Ксения Букша БОРИС ПАСТЕРНАК: ДЕВЯТЬ ЖИЗНЕЙ И ОДНА СМЕРТЬ Борис Леонидович Пастернак (1890–1960)
Ксения Букша
БОРИС ПАСТЕРНАК: ДЕВЯТЬ ЖИЗНЕЙ И ОДНА СМЕРТЬ
Борис Леонидович Пастернак (1890–1960)
1
«Похож одновременно на арапа и на его коня», — сказала Марина Цветаева. Весьма метко, стоит посмотреть на портрет. Ахматова тоже напоминает: «Он, сам себя сравнивший с конским глазом…» Ага. Вороной конь, цыган (ребенок, похищенный цыганами, — образ из одного его стихотворения); в тринадцать лет свалился с лошади и сломал ногу (по его собственным воспоминаниям — первый припадок вдохновения случился с ним именно в те дни, совпавшими к тому же с праздником Преображения — шестым августа). Биография у Пастернака тоже как у коня: смесь романтики и быта, скачек и пахоты; честный труженик, репетитор, дачник (колол дрова, ходил по грибы), усердный переводчик. При этом — три огромные («на всю жизнь») любви, не считая нескольких больших, в том числе в молодости; диковинная, несколько демонстративная попытка самоубийства (выпил йоду). Преследуемый и гонимый в 1950-е, когда «все стало можно», а в жестоком 1935-м — любимец Сталина (вождь народов лично звонил ему, иронически вопрошая, почему же он не защищает «своего друга Мандельштама», которого как раз взяли). Воспитанный в счастливой, интеллигентной семье, имевший возможность до двадцати трех лет выбирать свое призвание — после революции Пастернак оказался разлучен с семьей навеки[331]. Одним словом, жизнь, по меркам XX века и российской поэзии, до поры до времени не смертельная, более-менее благополучная; но при этом драматическая, безусловно честная, полная труда, тревог и сомнений.
Интересно, почему он выжил в 1930-е? Цветаева повесилась. Есенин повесился. Маяковский застрелился. Заболоцкий провел десять лет в заключении. Мандельштама сгноили в лагере. И так далее. А Пастернак — хоть бы что. Подлостей он не делал, свободу и карьеру ни у кого не покупал. Повезло? Ну, это понятно. Хотелось бы разобрать механизм этого везения. А когда человек стихи пишет, то механизмы его судьбы обнаруживаются именно в стихах.
«Февраль. Достать чернил и плакать! — начинает Пастернак. — Писать о феврале навзрыд, / Пока грохочущая слякоть / Весною черною горит».
Достать чернил и плакать! Чернила со слезами на бумагу, грязь и вода — на мостовой, и все это горит под холодным солнцем, все разбрызгано копытами и колесами. Слова стоят рядом, касаясь друг друга вплотную, — никто до Пастернака так их рядом не ставил. Да и сам он это делает чисто интуитивно: «И чем случайней, тем вернее / Слагаются стихи навзрыд» («Февраль. Достать чернил и плакать!..», 1912[332]).
Если задать вопрос «что чувствует написавший эти стихи?», ответ будет приблизительным. Восторг при виде весны? Страх? Грусть? Нет, всё не то. А правды мы не узнаем никогда. В этом вся суть пастернаковской лирики. Пастернак находится внутри, в самом центре жизни и темы, и потому нам его не видно. Он, как карандашный грифель, весь уходит в стихотворение. И мы ничего достоверно не знаем о его душевном состоянии в этот момент.
Пастернак не заставляет мир служить собственным чувствам. Цветаева, Мандельштам, Маяковский — крупные и трагические «лирические герои»; Пастернак инстинктивно отказался быть героем собственных стихов. Он — поэт не «про себя», а «про жизнь», причем жизни не предъявляет никаких обид, принимает почти все. Это счастливая и редкая для русской поэзии позиция. В юности Пастернак собирался стать музыкантом, потом — философом; в итоге стал и тем и другим в своей поэзии. В реальности — порой проявлял себя порядочным эгоистом, а вот в стихах — его самого почти что нет.
Может, потому и выжил?
2
Даже самые горячие поклонники Пастернака признают, что он неровный поэт. Наряду со стихами хорошими, очень хорошими, прекрасными и безмерно прекрасными писал и «так себе стихи», а порой и «совсем не стихи». Чтобы писать хорошо, нужна, во-первых, способность к самокритике, которая является главным признаком психического здоровья; а во-вторых — преобладание так называемых свободных ассоциаций («порох-сатана», как у Хармса[333]) над логическими («порох-пушка», как у «нормального» непоэта), что как раз говорит о большем или меньшем отклонении от нормы. Иными словами, настоящий поэт — человек адекватный и при этом ненормальный.
С Пастернаком в этом плане дело обстояло сложно.
Все снег да снег, — терпи и точка.
Скорей уж, право б, дождь прошел
И горькой тополевой почкой
Подруги сдобрил скромный стол.
Зубровкой сумрак бы закапал,
Укропу к супу б накрошил,
Бокалы — грохотом вокабул,
Латынью ливня оглушил.
Тупицу б двинул по затылку, —
Мы в ту пору б оглохли, но
Откупорили б, как бутылку,
Заплесневелое окно,
И гам ворвался б: «Ливень заслан
К чертям, куда Макар телят
Не ганивал…» И солнце маслом
Асфальта б залило салат.
А вскачь за тряскою четверкой
За безрессоркою Ильи, —
Мои телячьи бы восторги,
Телячьи б нежности твои.
(1931)
Вот так скачка идей! Тут и кулинария (в меню — тополевая почка, зубровка, укроп к супу, бутылка, масло и салат). И латынь с вокабулами (кстати, что там за бокалы и кто кого глушит? — а, ладно, проехали!) И Макар с телятами и чертями, и тут же Илья-пророк на четверке, и какой-то тупица некстати под горячую руку, и в конце «телячьи» снова, в не слишком эффектном сопоставлении. Да, лихость, разбросанность ассоциаций. Но при всех лирических восторгах — стихи эти по сути разумные, немного скованные; запинающиеся. Многочисленные инверсии (слова когда не так стоят, как в предложении обычно). Бесконечные «б» и «бы» (ну кто заставлял использовать условное наклонение?! — «мы в тупоруб»..) Словечко «ганивал», да и весь этот гам со своей прямой речью… При всей лихости метафор — перед нами громоздкая, усложненная поэзия. При всем богатстве языка — она, по смыслу, проста. Таких стихов у Пастернака много. Например, на смерть Маяковского:
Грачи, в чаду от солнцепека
Разгоряченно на грачих
Кричавшие, чтоб дуры впредь не
Совались в грех…
(…)
Как, сплющив, выплеснул из стока б
Лещей и щуку минный вспых
Шутих, заложенных в осоку,
Как вздох пластов нехолостых.
(«Смерть поэта», 1930)
Или вот это, почти пародия:
Из тифозной тоски тюфяков
Вон на воздух широт образцовый!
Он мне брат и рука. Он таков,
Что тебе, как письмо, адресован.
(…)
И над блюдом баварских озер,
С мозгом гор, точно кости мосластых,
Убедишься, что я не фразер
С заготовленной к месту подсласткой.
(«Не волнуйся, не плачь, не труди…», 1931)
Жуть. Несложные смыслы облечены в неуклюжие книжные фразы, приправленные экзотической лексикой. Не знаю, как вам, а мне — не нравится. Почему же он писал иногда так плохо, если мог — прекрасно?
3
Поэты веселого нрава (Державин, Пушкин, Пастернак, ранний Бродский, Дмитрий Быков…) нередко избыточны. Они любят жизнь и потому любопытны ко всем ее проявлениям. Для них характерны перечисления, отступления, подробности, тяжеловесные сравнения, вереницы слов, легкие прыжки с одного на другое. Все это вместе, доведенное до абсурда, производит странное впечатление. Поэзия как будто очень земная, заземленная; взгляд судорожно цепляется за все детали окружающего, за материальный, бытовой, предметный мир — а в итоге создается впечатление нечеловеческого вихря, грандиозного, раздутого пузыря. Поэт не видит своих границ, считает себя — одновременно — и миром, и Творцом и, как волчок, вертится, чтобы не развалиться вместе с миром на куски. Этот страх, который сидит внутри, в основе наших стихотворных пиршеств и блестящих периодов, не может высказать себя. Как только он овладевает поэтом окончательно, тот попросту теряет голос. Иногда Пастернак замолкал совсем (в конце 1930-х), иногда начинал писать «по инерции».
Кроме того, поэтический талант — субстанция весьма специфическая. Как только поэт начинает, к примеру, против своей воли славить тирана, переводить бесталанные стихи или размениваться на всякие мелкие темы, — талант сразу же говорит поэту: «Ну, это без меня». (Стоит прочитать стихотворение Пастернака «Я понял: все живо», чтобы вполне оценить четкость этого механизма). Зато когда поэт осознает свою правоту, когда работает его собственное нравственное чувство, освобождая его от вечного ощущения вины перед реальностью, — тут-то у него и начинает получаться; тут все разбросанные метафоры волшебным образом стягивает светящаяся паутинка, и получается огромный купол, мерцающий шатер, под которым образуется незримое, заколдованное, очарованное место.
…Снег идет, снег идет.
Словно падают не хлопья,
А в заплатанном салопе
Сходит наземь небосвод.
Словно с видом чудака,
С верхней лестничной площадки,
Крадучись, играя в прятки,
Сходит небо с чердака.
Потому что жизнь не ждет.
Не оглянешься — и святки.
Только промежуток краткий,
Смотришь, там и новый год.
(«Снег идет», 1957)
Мороз по коже! Сквозь все стихотворение проходит единая метафора: снег — время. Метафора эта разворачивается, а потом и вовсе обнажается:
Снег идет, густой-густой.
В ногу с ним, стопами теми,
В том же темпе, с ленью той
Или с той же быстротой,
Может быть, проходит время?
Может быть, за годом год
Следуют, как снег идет (…)? —
и от этого страшно становится: и свободой веет, и мгновенным резким осознанием краткости всего. Торопись, вот как быстро оно идет, вот, как снег, проходит, смотри, смотри. Пастернак вообще любил писать о зиме, о Рождестве, о зимних праздниках. В романе «Доктор Живаго» зима — это революция, лихое время («лихое» — и залихватское, и бандитское, в разных значениях).
В посаде, куда ни одна нога
Не ступала, лишь ворожеи да вьюги
Ступала нога, в бесноватой округе,
Где и то, как убитые, спят снега…
(«Метель», 1914)
Дмитрий Быков, написавший о Пастернаке огромную книгу[334], построил ее по принципу сезонности: зима, весна, лето, осень. Цикличность — самая важная вещь для понимания пастернаковской лирики, ключ и к его прозрениям, и к его нелепостям. Правда, пастернаковский климат — умеренно-континентальный; его, как правило, не вышибало в космические пустыни, за пределы земного жара и мороза. Этим он отличается от Хлебникова и Мандельштама…
Но вернемся к зиме.
«Рождественская звезда», приписанная Пастернаком доктору Живаго (щедрый подарок автора герою!)[335], по моему мнению, лучшее стихотворение и у того, и у другого. Начинается его замысел в сцене на елке у Свентицких, когда Живаго думает: «…Просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом». «Как у голландцев» — значит, как на картинах голландских мастеров, то есть со всяческими бытовыми деталями, выражениями лиц и всем прочим, что делает картину правдоподобной. Получается рассказ очевидца, взволнованная речь о рождении маленького Сына Божьего.
Стояла зима.
Дул ветер из степи.
И холодно было младенцу в вертепе
На склоне холма.
Его согревало дыханье вола.
Домашние звери
Стояли в пещере,
Над яслями теплая дымка плыла.
«И холодно было»… Мы внутри. Чувствуем тепло и холод. Теперь посмотрим издалека, другими глазами:
Доху отряхнув от постельной трухи
И зернышек проса,
Смотрели с утеса
Спросонья в полночную даль пастухи.
Вдали было поле в снегу и погост,
Ограды, надгробья,
Оглобля в сугробе,
И небо над кладбищем, полное звезд.
Словно смещается камера, фиксирующая эпизоды этой экранизации рождественского сюжета! И причем — экранизации не «глянцевой», а настоящей, подробной. Детали — «оглобли» и «постельная труха» — и есть доказательства этой подлинности.
А как изменился у Пастернака принцип подбора слов по сравнению с «довоенными» стихами! Никакой лирической спешки, никаких импрессионистических разводов и ляпов. При этом мастерство осталось и даже преумножилось («Ограды, надгробья, оглобля в сугробе» — какие арки, круги на воде!)
А рядом, неведомая перед тем,
Застенчивей плошки
В оконце сторожки
Мерцала звезда по пути в Вифлеем.
Она пламенела, как стог, в стороне
От неба и Бога,
Как отблеск поджога,
Как хутор в огне и пожар на гумне.
Она возвышалась горящей скирдой
Соломы и сена
Средь целой вселенной,
Встревоженной этою новой звездой.
Растущее зарево рдело над ней
И значило что-то,
И три звездочета
Спешили на зов небывалых огней.
«Как хутор в огне и пожар на гумне» — воспоминание из далекого 1903-го, когда на праздник Преображения в августе загорелось рядом с домом Пастернаков. Звезда — горящий стог! Сноп лучей, как сноп горящих сухих соломин!.. Но почему «в стороне от неба и Бога?»
За ними везли на верблюдах дары.
И ослики в сбруе, один малорослей
Другого, шажками спускались с горы.
И странным виденьем грядущей поры
Вставало вдали все пришедшее после.
Все мысли веков, все мечты, все миры.
Все будущее галерей и музеев,
Все шалости фей, все дела чародеев,
Все елки на свете, все сны детворы.
Весь трепет затепленных свечек, все цепи,
Все великолепье цветной мишуры…..
Все злей и свирепей дул ветер из степи…..
Все яблоки, все золотые шары.
Вот, вот — Пастернак заговорил о главном: о шалостях фей, о елках, яблоках, свечках, о том, чем было Рождество для него, мальчика из любящей семьи. Пастернак был евреем по рождению, но Новый Завет ему дороже Ветхого; ведь с Рождества началась христианская культура, та, которую он любит гораздо сильнее, чем собственно Бога. Вот поэтому — и в стороне от Бога и от неба: Бог-Отец не поможет Сыну, который должен будет погибнуть, воззвав к жизни «все мысли веков, все мечты и миры».
Далее мы снова идем с пастухами дорогой к хлеву, видя притом на снегу следы невидимых ангелов; и вот, наконец, с «оравой народу» уже стоим у входа, слыша вопрос Марии, обращенный одновременно ко всем:
«А кто вы такие?» — «Мы племя пастушье и неба послы», — отвечают ангелы и пастухи единым хором. Гениально. И не надо слов о том, что все равны перед этим событием: понятно из ситуации. — «Всем вместе нельзя. Подождите у входа». И все уже знают (толпа ведь стоит, очередь «несметного сброда»!):
Он спал, весь сияющий, в яслях из дуба,
Как месяца луч в углубленье дупла.
(Вот эта картинка — точно с иконы!)
Вдруг кто-то в потемках, немного налево
От яслей рукой отодвинул волхва,
И тот оглянулся: с порога на деву,
Как гостья, смотрела звезда Рождества.
Комментарии излишни. Было это написано в 1947 году. До рождественских стихов Бродского[336] оставалось пятнадцать лет, но каких! К этому мы еще вернемся.
5
Не правда ли, «Рождественская звезда» — очень спокойное стихотворение. Не скучное, не вялое — именно спокойное: в том смысле, что написано без всякой аффектации. Как и все стихи Пастернака, какое ни прочти. Однако если приглядеться, Пастернак очень даже аффективен — только за него рыдают дожди, беснуются снега, нещадно палит солнце, волнуется листва. Вместо эмоций Пастернаку дана погода. В знаменитом стихотворении «Зимняя ночь» («Мело, мело по всей земле / Во все пределы. / Свеча горела на столе, / Свеча горела…») из прямых высказываний — лишь «жар соблазна», «скрещенья рук, скрещенья ног» и «падали два башмачка со стуком на пол». Остальное — свет и тени, капающий воск и пламя свечи, метель. При этом стихотворение, безусловно, насквозь эротическое — остается только восхищаться тем, как это сделано!
Природа — это и есть Пастернак. Автор растворен в пейзаже. В традиции русских песен: «Как бы мне, рябине, к дубу перебраться» и «Во поле березонька стояла», «На Муромской дорожке стояли три сосны», «Зачем солнце рано пало, на дворе густой туман»… Язык не поворачивается — о себе. Глаза не смотрят внутрь. Это не я тоскую, это ветер.
На даче спят. В саду, до пят
Подветренном, кипят лохмотья.
Как флот в трехъярусном полете,
Деревьев паруса кипят.
Лопатами, как в листопад,
Гребут березы и осины.
На даче спят, укрывши спину,
Как только в раннем детстве спят.
Это «Баллада» (1930), тоже одна из вершин пастернаковского творчества; толковать и комментировать ее — напрасное дело: нам бы настроение почувствовать, скрытое в ней; так ведь и это тоже непросто:
…На даче спят под шум без плоти,
Под ровный шум на ровной ноте,
Под ветра яростный надсад—
(…)
Льет дождь. Мне снится: из ребят
Я взят в науку к исполину,
И сплю под шум, месящий глину,
Как только в раннем детстве спят.
Слышу так: ровный-слепой-гудящий шум дождя, монотонный-равнодушный-усыпляющий, «месящий глину» (глину месят перед тем, как что-то слепить, перед всяким творчеством), «взят в науку к исполину» — к кому это, о чем? «Я на земле, где вы живете, / И ваши тополя кипят»; пузыри, кипение, ветер, листва и трава; «я объят / Открывшимся» — совершающимся событием, непрерывным и неостановимым. Объят, сам находясь не в сознании — «сплю наполовину». Может быть, это стихи о том, как в нас, каждое мгновение, входит мир, вливается дождем, месит глину, которая ничего не может ни чувствовать, ни знать, из которой что-то и когда-то еще получится… Может быть, об этом?
6
Верил ли Пастернак в Бога? Да. Но как он в Него верил?
Интимный вопрос, гораздо интимнее, чем о любви. Любовь все же — для двоих, а вера — дело сугубо личное. Все же нам придется влезть. В 1952 году Пастернака хватил первый инфаркт, и вот появилось стихотворение «В больнице» (1956): что-то случилось с человеком на улице (я, когда впервые читала, думала — машиной сбило), приехала скорая; спасают, но ясно, что не спасут. Наступающая собственная смерть не страшна, хотя вызывает и трепет, и слезы; к ней — везут, реалистичные обстоятельства выглядят торжественно. Действительно — ничего, кроме реальности, но, как и в «Рождественской звезде», — эта реальность мистически подсвечена.
Милиция, улицы, лица
Мелькали в свету фонаря.
Покачивалась фельдшерица
Со склянкою нашатыря.
Шел дождь, и в приемном покое
Уныло шумел водосток,
Меж тем как строка за строкою
Марали опросный листок.
Его положили у входа.
Все в корпусе было полно.
Разило парами иода,
И с улицы дуло в окно.
Так ведь и впрямь бывает: когда ты в особом состоянии духа, взгляд цепляется за подробности, которые приобретают особое значение. Все проникнуто смыслом.
Тогда он взглянул благодарно
В окно, за которым стена
Была точно искрой пожарной
Из города озарена.
Там в зареве рдела застава,
И, в отсвете города, клен
Отвешивал веткой корявой
Больному прощальный поклон.
Кстати, в стихотворении ни единого слова о мучениях или боли; лишь полубессознательная, болезненная сосредоточенность, острота и яркость, даже эйфория:
О господи, как совершенны
Дела твои, — думал больной, —
Постели, и люди, и стены,
Ночь смерти и город ночной.
Я принял снотворного дозу
И плачу, платок теребя.
О боже, волнения слезы
Мешают мне видеть тебя.
Мне сладко при свете неярком,
Чуть падающем на кровать,
Себя и свой жребий подарком
Бесценным твоим сознавать.
Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук твоих жар.
Ты держишь меня, как изделье,
И прячешь, как перстень, в футляр.
Последние мгновения жизни превращаются в молитву, славословие Богу. Несчастья нет. Есть приятие судьбы, волнение, почти восторг. Думаю, в современной больнице Пастернак не преминул бы описать и светящийся зеленый прямоугольник с надписью «ЕХIТ» — «выход»… Выход — куда?..
7
В 1952 году Пастернака спасли, так что на этом отношения его с Богом и людьми не завершились. Наступил последний жизненный этап: «Доктор Живаго», история с Нобелевской премией.
Поначалу, в 1920-е и в начале 1930-х, власти считали Пастернака чем-то вроде «попутчика» советской власти — не совсем своего, но и не чужого; ему полагалось изредка оправдываться и в то же время приходилось отстаивать собственные взгляды на литературное творчество. В начале 1930-х Пастернак стал признанным поэтом: на съезде Союза писателей в 1934 году он выступал с речью, сборник его стихов переиздали четырежды, стихи Пастернака нравились самому Сталину. К этому времени он женился уже во второй раз — на Зинаиде Нейгауз, бывшей жене своего приятеля, пианиста Генриха Нейгауза. Поэта все больше угнетало происходящее в стране, и в 1935 году, после поездки в Париж на Международный конгресс писателей в защиту мира, Пастернак впал в глубокую депрессию. Да и отношение властей изменилось — теперь Пастернак оказался под подозрением, от него требовали «идейной перестройки». Несмотря на это, он осмелился не поставить свою подпись под письмом — требованием смертной казни для Тухачевского; помогал Ахматовой, кое-как заступился за Мандельштама в телефонном разговоре со Сталиным.
Тут надо понимать, что все писатели 1930-х годов были Сталиным в той или иной степени загипнотизированы, у каждого были с ним какие-то личные счеты. Сохранить совершеннейший иммунитет к тирании было невозможно; и про каждого из них — даже про тех, кто в итоге погиб, — сохранилась хоть одна «постыдная» (с точки зрения сытых непуганых потомков) легенда. Бывают такие времена, когда выбора почти нет; к счастью, они приходят нечасто.
Пастернаку повезло. Он не остался надолго «лучшим поэтом Советского Союза», не был вынужден «соответствовать» и потому сохранил свой талант и написал пристойно малое количество славословий. Они есть, но об этих стихах мы здесь говорить не будем. Гораздо интереснее и важнее другое. В начале я задавалась вопросом, почему Пастернак выжил в 1930-е. Теперь спросим: почему и за что он погиб в 1960-м? Да: за что погиб автор романа «Доктор Живаго»?
В каком-то смысле мы на этот вопрос уже ответили. Давайте попробуем еще раз, более внятно.
8
Итак, «Доктор Живаго». Пастернак писал этот роман десять лет, а подбирался к нему — всю жизнь. В Союзе роман не напечатали, так как позиция автора не соответствовала коммунистической идеологии. Зато напечатали итальянские коммунисты — издательство Фельтри-нелли, а затем переиздали в Великобритании. Неслыханная дерзость для советского литератора! Началась травля. Пастернака клеймили в печати, исключили его из Союза писателей; в газетах публиковали «письма трудящихся», благодаря которым русская речь обогатилась афоризмом «Я Пастернака не читал, но скажу…»[337]. Довершила дело Нобелевская премия по литературе, которую Пастернаку присудили в 1958 году; под нажимом властей ему пришлось от премии отказаться. В 1960 году Пастернак умер в писательском подмосковном поселке Переделкино от рака легких. Тогдашняя интеллигенция восприняла его болезнь и смерть как следствие травли.
Говорить о «Живаго» вкратце, в формате статьи, — значит неизбежно упрощать, но поймите меня: я не люблю этого романа. Я не одинока. «Доктор Живаго» не нравился многим и тогда, и теперь. Конечно, это дело вкуса, но, согласитесь, трудно говорить объективно о том, что и перечитывать-то с трудом себя заставляешь. Впрочем, я попробую.
«Доктор Живаго» длинен по своему историческому времени (полвека с гаком), и как бы еще длиннее он становится от перенасыщенности событиями, судьбами множества людей. При этом настоящего крепко сбитого романного сюжета в «Живаго» нет. Отдельные части, куски чьей-то жизни, события связывает не сюжет, а идея. Это, кстати, как раз неплохо. Сюжет — по большому счету, вранье: в жизни не бывает завязки и развязки, она непрерывна, и конца ей покуда никто не назначал. Так что Пастернак поступил вполне разумно, попытавшись связать судьбы людей не сюжетными приемами, а некой общей идеей. И тут без концепции — без тенденции — без философии — никак было не обойтись.
Философия эта связана с историей. Толстой, говорит доктор Живаго, «не довел до конца» своих рассуждений: действительно, человек не в силах повлиять на общий исторический поток, но важно не то, куда этот поток приведет, а сам факт его существования. Все переменчиво, все, что казалось нам в начале романа незыблемым, рушится. Где у Толстого — закон, у Пастернака — процесс. Он один вечен и незыблем.
Однако это — об «истории вообще». А данная конкретная история — революция, описанная в романе, — конечно, имела для пастернаковских героев вполне реальные последствия: мир вовсе не вернулся на круги своя, из первозданного хаоса родился (если смотреть на подробности, которые в повседневной жизни важнее общего) совсем другой космос.
Поначалу это «откровение», это «чудо истории» радует своим бесстрашием («Какая великолепная хирургия!»), своей несвоевременностью («Ахнуто в самую гущу продолжающейся обыденщины…») Но три зимы, как будто слившиеся в одну (в той части романа, где описывается революция, мы видим в основном зиму), утомляют Живаго. Утомляют тем, что «все производное, все относящееся к обиходу, к человеческому порядку… пошло прахом». После отъезда Лары — или нет, после партизанского отряда, после самой восточной точки пространства — в романе начинает твориться с героем нечто иррациональное. Мы больше не видим его «изнутри». Да и сами 1920—1930-е годы описаны, в противоположность годам революции, как жаркая, «летняя, ослепляемая солнцем Москва» — и вот нам уже кажется, что произошло нечто гнусное и необратимое. Смерть Живаго усиливает это впечатление. Так вот к чему клонит автор!
Но Пастернак разрушает и эту систему — эпилогом. Освободительная война изменила друзей Живаго, сделала их мудрее, проще и серьезнее. Да и Живаго не бесследно, как выяснилось, жил на этой земле: остались его стихи. Итак, есть вещь, перед которой революция бессильна. Что это за вещь такая? Это, конечно, не может быть ни человек, ни человеческая семья, ни тем более общество. «Это язык!» — говорит Пастернак. В уста всех героев вложена выразительная и интеллигентная пастернаковская речь. Язык у Пастернака зависит только от настроения, состояния говорящего, а не от того, какие конкретно внешние события происходят. То же можно сказать о природе и о женщине: для Живаго поэзия, женщина и природа — стороны одного явления.
Выходит, Пастернак и в романе, и в своей историко-философской мудрости, остается, главным образом, лирическим поэтом. Где Толстой стремился к объективности — там Пастернак пытается личным творческим усилием спасти мир. Так как там, товарищ Пастернак, насчет роли личности в истории, а?
Проницательный Константин Федин, объявивший роман «гениальным, чрезвычайно эгоцентрическим, гордым, сатанински надменным»[338], прав. Хотя ни Юрий Живаго, ни сам Пастернак не страдают манией величия и не объявляют себя Богом, «особые отношения» творца и Творца, определение творчества как доказательство бытия Божия — все это в романе есть. Да весь роман написан об этом. Не нам судить, впал ли Пастернак в грех гордыни (а если и впал? подумаешь!). Нам важна эта тема для ответа на вопрос, почему же все-таки Пастернак погиб после всей этой чудовищной истории с отказом от Нобелевской премии. По-моему, дело обстояло так: Пастернаку надоело сидеть «внутри» своей лирики. Ему захотелось выбраться наружу. Прокомментировать. Построить теорию на основе собственных опытов с жизнью и поэзией. За это он и был наказан (или, наоборот, вознагражден). Помните лягушку-путешественницу? Летишь — молчи! Придумал мир, живешь в нем — молчи! Никому не выдавай, что автор — ты!
Пастернак не стерпел, выдал. И умер. Потому что на самом деле его взгляды были куда крамольнее и разрушительнее для советского строя, чем он сам о них думал. Индивидуализм, наличие миссии, собственной творческой цели — хуже вооруженного сопротивления. В романе «Доктор Живаго» налаженный быт, рожающая женщина, написанная строчка, вообще всякое созидание требуют небывалых усилий; а тот, кто созидает среди разрушения — больший контрреволюционер, чем белые.
Живаго — и Пастернак — всем своим существованием отрицают смысл любых перемен. Они стоят в оппозиции к времени. И закономерно гибнут.
9
Конец 1950-х и 1960-е годы — время больших мировых перемен, настоящая революция. Люди начали летать в космос. Получили реальную возможность грохнуть с размаху всю планету, совершив коллективное самоубийство (мирный и немирный атом). Стало можно заниматься сексом, не рожая (бурное развитие контрацепции), стало возможным, сойдя с ума, вернуться обратно (изобретение психотропных веществ). Столь многие границы растаяли в воздухе, как дым! Могла ли поэзия остаться прежней? Чего уж там: не могла.
Пастернак — последний из наших «стариков»; последний из великих поэтов, писавших наивно.
Быть знаменитым некрасиво.
Не это подымает ввысь.
Не надо заводить архива,
Над рукописями трястись.
Цель творчества — самоотдача,
А не шумиха, не успех.
Позорно, ничего не знача.
Быть притчей на устах у всех.
(«Быть знаменитым некрасиво…», 1956)
Ну, это отлично, и это афористично, «Но пораженья от победы / Ты сам не должен отличать», и поспорить тут не с чем, и отмахнуться невозможно. Тема, конечно, взята достаточно емкая. Крепкий текст, ничего не скажешь. Но… Выше я уже говорила — Пастернаку нужна была объединяющая идея, без нее не мог, иначе реальность оглушала его, иначе он не мог справиться; ему нужно было чувствовать себя заодно с миром, быть жизни братом, а Богу сотворцом. Обстоятельства при этом могли быть в меру неблагоприятными (угрозы, тревоги — чем хуже, тем лучше! — впрочем, с по-настоящему сокрушительными бедами ему не довелось столкнуться), но внутри у Пастернака должен был царить мир.
А никакого мира внутри, по большому счету, не бывает.
Вернее, он бывает, но не как точка устойчивого равновесия, а как… временное перемирие.
Поэты, пришедшие сразу вслед за Пастернаком, это понимали очень хорошо.
Daddy, I have had to kill you.
You died before I had time
Marble-heavy, a bag full of God,
Ghastly statue with one gray toe
Big as a Frisco seal
And a head in the freakish Atlantic
Where it pours bean green over blue
In the waters off the beautiful Nauset.
I used to pray to recover you.
Ach, du.[339]
Это американский поэт Сильвия Плат, «Daddy» (1962)[340]. Почувствуйте разницу. Да, стихи наигранные, нервные, в них нет мудрости и «обретенного ответа», нет гармонии. Любить их трудно и не обязательно. Но с насколько более эмоциональным, изощренным, насколько менее наивным высказыванием мы имеем дело здесь. Можно не понимать, о чем здесь вообще идет речь, — но очевидно, что это на порядок сложнее и актуальнее, истеричнее и историчнее, чем пастернаковская «мировая гармония». Ведь любая гармония (впрочем, как и любое самоубийство) есть, отчасти, самообман. Правда, возможно, в том, чтобы выдерживать беспокойство и прорываться, несмотря на страх, за пределы.
Или наш — пока еще «наш» — Бродский, 1964 год:
Ни волхвов, ни осла, ни звезды, ни пурги,
что младенца от смерти спасла,
расходясь, как круги от удара весла.
(…)
Спи, рождественский гусь. Засыпай поскорей.
Сновидений не трусь между двух батарей,
между яблок и слив два крыла расстелив,
головой в сельдерей.
Вот вам и больница (дурдом), и Рождество! («Новый год на Канатчиковой даче»). С позиций ангелов и пастухов, говорите? Теперь приходится смотреть с позиции рождественского гуся… Пастернака спасали доктора, а Бог держал его «как изделье», бережно; здесь же поэт — жертва произвола судей, докторов (Бродского ведь упрятали в психушку не потому, что он был психом) и собственного страха…
Никакой гармонии. Никакой наивности.
10
На этом разговор о Пастернаке можно бы и завершить. Но надо сказать еще одну важную вещь. Пастернак — сама суть, квинтэссенция русской стихотворной традиции, со всеми ее плюсами и минусами. Именно стихи, написанные Пастернаком и по-пастернаковски, всегда будут популярны в нашем Отечестве:
— его трогательное внимание к женщине;
— его способность поэтизировать собирание грибов и прочий быт;
— его уважительное отношение к власти, когда она строга, и пренебрежительное — когда она слаба;
— его внешние «лирические восторги» при внутренней нормальности и спокойствии;
— его чувство вины и творческая гордость;
— его классические размеры, ясность и строгость поздней лирики;
— его раннее «чем случайней, тем вернее», его огромный словарный запас;
— его сезонность, не выходящая, впрочем, за рамки климата средней полосы России;
— его человечность и порядочность, ограниченность и благородство;
— его несовершенство — все эти качества, к счастью и к сожалению, до сих пор характеризуют «магистральный» путь русской поэзии. Будем же мириться/бороться со всем этим барахлом/добром, чтобы поэзия наша, решительно обновляясь, оставалась прежней.