Эмиграция

Эмиграция

Причиной склонности к самоубийству в

эмиграции является не только материальная

нужда, необеспеченность будущего, болезнь,

но еще более ужас, что всегда, до конца дней,

придется жить в чужом и холодном мире и

что жизнь в нем бессмысленна и бесцельна.

Н. Бердяев. «О самоубийстве»

Первым из литераторов, не вынесшим жизни вдали от родины, был древнегреческий философ Менедем Эретрийский (ок.339–265 до н. э.). Проиграв в политической борьбе, он был вынужден бежать из родного полиса в Азию, но питаться хлебом чужбины не стал — в прямом смысле: уморил себя голодом.

Эмиграция для любого человека — испытание тяжелое, но не такое уж суицидоопасное. В конце концов, отъезд на чужбину, да еще, как правило, сопряженный с немалыми усилиями, свидетельствует об активности и воле к жизни: в основе сего перемещения в пространстве лежит желание либо спастись от опасности (то есть выжить), либо обрести лучшую жизнь (то есть опять-таки не умереть, а жить). Конечно, кто-то из эмигрантов, остыв после адреналиновой атаки бегства или не найдя в новообретенном рае того, чего искал, накладывает на себя руки, но причина суицида в этом случае подпадает под хрестоматийные дюркгеймовские законы: социальная дезадаптация, резкое изменение экономического положения и прочее.

Если я отношу эту главу к разделу, посвященному типично писательским мотивациям самоубийства, то лишь потому, что оторванный от родины литератор убивает себя не по Дюркгейму. Для пишущего человека эмиграция во много раз опаснее и смертоноснее, чем для человека иной профессии. Обычный эмигрант помучается с незнакомым языком, поругает чужбину-мачеху, да и худо-бедно приспособится. Некоторые из людей искусства эмиграцию могут и вовсе не заметить, потому что истинная родина художника — мир цвета и линии, а истинная родина композитора — музыка. Но для писателя-то родина — слова и междометия, подслушанные обрывки фраз и неповторимые интонации. Утратив соприкосновение с родной языковой средой и перестав питаться ее соками, литератор — тривиальное, но точное сравнение — превращается в выдранное с корнем растение, которому суждено засохнуть. Исключения вроде Набокова или Бродского, сумевших трансплантировать свой дар в другую почву, крайне редки. О мучительности этого превращения сдержанный Набоков (который, не будем забывать, с детства в совершенстве владел английским) пишет так: «Долголетняя привычка выражаться по-своему не позволяла довольствоваться на новоизбранном языке трафаретами, — и чудовищные трудности предстоявшего перевоплощения, и ужас расставания с живым, ручным существом ввергли меня сначала в состояние, о котором нет надобности распространяться: скажу только, что ни один стоящий на определенном уровне писатель его не испытывал до меня».

Следует оговориться, что речь в этой главе идет не об экспатриации, т. е. добровольном отрыве от родины, а именно об эмиграции — разрыве вынужденном, без возможности вернуться. Писавшие за границей Гоголь и Тургенев эмигрантами не были и в любой момент могли вернуться. Писателю важно жить там, где ему необходимо. Если это невозможно, он перестает писать или пишет гораздо хуже, чем прежде.

В редких случаях утрата родины и ностальгия дают новый импульс творчеству (Бунин, Хласко), но созданные в изгнании произведения окрашены в специфические тона тоски и безысходности. Спасением для писателя, вынужденно покинувшего родину, может стать только особая ситуация, когда эмигрантская колония создает собственный оазис родной литературы — как это произошло в 70-е и 80-е годы с «третьей волной» русского эксодуса.

Правда, этот феномен не вполне типичен, поскольку для многих советских эмигрантов отъезд стал выбором добровольным и оттого гораздо менее травматическим. В любом случае существование некоей «литературной колонии» в иноязычной среде — явление временное. Колонисты либо возвращаются в лоно отечественной словесности, что и произошло с русской «третьей волной», либо просто вымирают, не дав новых всходов, что случилось с литературой первой русской диаспоры. Иногда эмигрантские дети, выросшие и сформировавшиеся вдали от родины, предпринимали попытки (бывало, что и весьма яркие) писать на старом языке, но конец обычно получался тупиковый и мрачный — как у поминавшегося уже Бориса Поплавского или другого поэта, Юрия Одарченко (1903–1960). Он попал в Париж подростком, но не ассимилировался, а продолжал жить русским языком — писал для самого себя странные стихи, сочетавшие японскую лапидарность с образностью детских «ужастиков»:

Мальчик смотрит, улыбаясь:

Ворон на суку.

А под ним висит, качаясь,

Кто-то на суку.

Поплавский убил себя молодым, Одарченко сделал то же самое в зрелом возрасте. Оба, по сути дела, были никому не нужны.

Эмиграция для писателя — это упорствование в никому не нужной профессии со всеми вытекающими отсюда последствиями: нищетой, изолированностью, безысходностью. Или же нужно решительно менять ремесло, то есть идти на творческое самоубийство. Многие ли из людей искусства способны на такое? Физическое самоубийство дается им легче.

И еще о ненужности.

В этой главе не будет трогательных или романтических историй, потому что участь писателя в эмиграции некрасива и скучна, а одинокая смерть жалка и бесшумна: до чуждой родины весть о ней не доходит, а для равнодушных туземцев умерший иммигрант никакой не писатель — у них, слава Богу, есть собственные писатели.

Нужда, утраты, болезни, пьянство — вот обычные спутники писателя-эмигранта, совершающего самоубийство. Какой из этих факторов был главным, а какой второстепенным, определить бывает трудно. Но общий лейтмотив все тот же — ненужность.

Поэтесса Нина Петровская, о которой я уже писал, была нищей и никому не нужной. Выбросилась из окна.

Писатель Иван Болдырев (1903–1933) совершил невозможное — проявил чудеса смелости и находчивости, бежал из нарымской ссылки в Париж. Там жил в крайней нужде, болел, никому не был нужен. Отравился снотворным.

Борис Поплавский был наркоманом и писал талантливые, никому не нужные стихи. Отравился героином.

И так далее — вплоть до литераторов-самоубийц «третьей волны», последним из которых, уже в постсоветское время, стал живший в Гамбурге поэт Евгений Хорват (1961–1993).

Об эпидемии самоубийств среди немцев в 30-е и 40-е годы я писал в главе «Политика». Эти люди, которым хватило энергии, предприимчивости и жизненного инстинкта вырваться из лап гестапо, в относительном благополучии и несомненной безопасности эмиграции гибли один за другим.

Назову лишь нескольких, из наиболее именитых.

Меньше всех в эмиграции продержался Курт Тухольский (1890–1935). Нацистский режим числил его среди самых непримиримых своих врагов и лишил немецкого гражданства одновременно с Генрихом Манном и Лионом Фейхтвангером. Книги Тухольского сгорели в кострах, песни были запрещены. Писатель развелся с оставшейся в рейхе женой, чтобы избавить ее от преследований. Жил в Швеции. Писать не мог. В то, что немцы образумятся, не верил.

В одну и ту же майскую неделю 1939 года покончили с собой австрийский классик Йозеф Рот (1894–1939) и немецкий драматург-экспрессионист Эрнст Толлер (1893–1939). Йозеф Рот был католиком и ностальгировал по габсбургской империи. Толлер был марксистом и другом СССР. Ничего общего кроме времени и обстоятельств смерти между двумя этими литераторами не было. Рот бедствовал в Париже, лишенный средств к существованию и возможности писать; его жена сошла с ума; он отравился. Толлер бедствовал в Нью-Йорке, был уверен, что его пьесы никому не нужны; жена его бросила; он повесился.

Кроме двух главных эмигрантских потоков — бежавших от Гитлера немцев и бежавших от Ленина-Сталина-Брежнева русских — были в XX веке и иные, не столь массовые исходы, увлекшие за собой литераторов и погубившие некоторых из них.

Испанский философ и эссеист Эухенио Имаз (1900–1951), республиканец, ученик Хайдеггера, после победы франкистов нашел убежище в Мексике. Казалось бы, жизнь в стране, пусть с другой культурой, но все же говорящей на том же языке, для литератора должна быть менее мучительной, однако Имаз вдали от Испании выжить не смог. Он совершил самоубийство в состоянии раптуса: во время обеда с друзьями внезапно встал, извинился, вышел в другую комнату и повесился в шкафу на собственных подтяжках.

Польский поэт Ян Лехонь (1899–1956) выбросился из окна нью-йоркского небоскреба. Он был эмигрантом вдвойне — и от фашистов, и от коммунистов. Для него, приверженца Пилсудского, 1945 год стал лишь сменой одного «анти» на другое: из «антинацистского» эмигранта Лехонь превратился в «антикоммунистического».

Другой поляк, Марек Хласко (1934–1969) был далек от политики. Ему просто хотелось жить не по социалистическим, а по собственным законам. «Выбрав свободу», Хласко скитался по разным странам и нигде не смог прижиться. «Мир состоит из двух половин, — писал он, — в одной из которых невозможно жить, а в другой — невозможно выдержать». Это был тот случай, когда литератор на чужбине мог писать, но не мог жить. Много пил, принимал наркотики. Умер от того, что проглотил целую склянку снотворного. На могиле Хласко высечена надпись, повторяющая название его повести: «И все отвернулись».

Венгерский писатель и поэт Шандор Марай (1900–1989), уехавший накануне коммунистического переворота, прожил в изгнании много лет. Он покончил с собой, совсем немного не дожив до краха коммунистического режима. Марай так и не простил свою страну, хотя венгерские власти неоднократно пытались приручить маститого литератора.

Эмиграция — это когда родина прокляла писателя, но и писатель проклял родину. Ему без нее жить невозможно. Ей без него вроде бы и ничего — мало ли их, писателей?

Но в том-то и дело, что мало.

И все ж тоска неодолимая

К тебе влечет: прими, прости.

Не ты ль одна у нас родимая?

Нам больше некуда идти.

Так, во грехе тобой зачатые,

Должны с тобою погибать

Мы, дети, матерью проклятые

И проклинающие мать.

(Д. Мережковский. «Возвращение»)