АРМИЯ

АРМИЯ

Друзей, которых можно назвать этим редкостным словом, я нашел, как в дремучей советской киноклассике («Солдат Иван Бровкин», «Максим-Перепелица» и пр.), в армии. Пути, сказано, — неисповедимы. В двадцать лет у меня еще не было настоящего доверия к жизни, я был убежден, что попал в беду. Молодые люди из приличных семей в армии не служили, это почиталось пустой тратой времени и дурным тоном. Прилагали усилия: закашивали на туберкулез, менингит, шизофрению. Тыкали пальцем в глаз, вместо того чтоб коснуться кончика носа, падали навзничь, когда просили пройти по половице. Готовились вдумчиво и загодя. Я же, бросив свое судостроение, попался, не успев ничего предпринять по части умственного и душевного здоровья. Отслужил два года и только лет через пятнадцать понял, что все получилось правильно.

Уехал недалеко: благодаря неполному высшему образованию попал в радиоразведку, в дислоцированный в Риге полк. Наши казармы находились в городе, на улице Дунтес, приемный центр — в дальнем пригороде. К северо-востоку от Риги — несколько крупных озер: Югла, Кишэзерс, Балтэзерс. Туда ездят ловить плотву, леща, красноперку, в лесах вокруг полно черники, брусники, грибов. Югла — естественная восточная граница города, край озера пересекает тринадцатикилометровая главная улица Бривибас, дальше переходящая в Псковское шоссе.

Самое большое — Кишэзерс, Киш-озеро. У южного его берега — Еврейское кладбище в Шмерли, где похоронены мои родители: в 83-м, без меня — отец, в 96-м рядом с ним — мать. На юго-западном берегу — респектабельный район Межапарк, с лодочными станциями, зоопарком, с оставшимися от былой роскоши особняками. О славном рижском прошлом напоминали там и названия улиц, по именам братских ганзейских городов: Хамбургас, Либекас, Стокхолмас.

Восточнее Киш-озера — другое, поменьше: Балтэзерс. На его берегу, у местечка Букулты, — достопримечательность скромнее: приемный центр 51-го отдельного полка радиоразведки. Отсюда мы подслушивали и записывали переговоры американских самолетов и пунктов сети обеспечения ядерных ударов в Европе. Для радиоперехвата требовалось некоторое знание английского. После призыва провели отбор: у кого пятерка по-английскому — шаг вперед. В армии у меня впервые оказалась интеллигентная специальность.

Когда я жил в Нью-Йорке и был уже гражданином США, попал на какой-то прием с коктейлем, где разговорился с незнакомым человеком. «Где работаете? — На радио „Свобода“. — Я тоже занимался радио, два десятка лет назад, в американской армии. Была такая радиосеть обеспечения ядерных ударов в Европе. — Эти, что ли, станции — Maple Wood, Ring Side, Bold Eagle?» На дворе 88-й год, полная советская власть, перестройка только намечается. Человек с грохотом уронил разом тарелку и стакан, побледнел, пятясь ушел в толпу и исчез навсегда.

Мы подслушивали американцев, и тема новой войны в то время, вскоре после вторжения в Чехословакию, ощущалась ненадуманной. На политзанятиях в стандартном сочетании «потенциальный противник» прилагательное опускалось за ненадобностью. Объясняли, что до штаб-квартиры НАТО в Брюсселе — всего трое суток танкового броска. Начальник политотдела работал над еженедельным радиожурналом «За что мы ненавидим империализм». Командир роты майор Кусков воспитывал патриотизм надежными классовыми методами: «Самолет-разведчик поднимается с военно-воздушной базы Эндрюс, СэШэА, пересекает Атлантический океан, сделал посадку в британском аэропорту Кроутон, попил чаек, кофе унд какао — и летит к нашей границе». На «унд какао» ротный срывался на горестный фальцет.

Нам и вправду не давали ни какао, ни кофе, пили то, что называлось чайком, и то, что удавалось: от водки и бормотухи до лосьона «Свежесть» и одеколона «Berzu udens» («Березовая вода»). Хозрота потребляла антифриз. Водитель Серега Макарычев из татарского города Альметьевска очень хвалил. Альметьевские купили вскладчину шляпу и по очереди фотографировались в ней, Макарычев показывал, прежде чем отослать домой, снимок с надписью на обороте: «Я в шляпе и в МАЗе». Антифриз хозрота продолжала пить и после того, как от этого за месяц до дембеля умер ефрейтор Акбашев.

Офицеры из холостяков, жившие на территории части, пили что-то поприличнее, но зато каждый день. Их положение было куда хуже нашего: призывали после факультета иностранных языков вроде бы на год, а потом не отпускали. Виртуозный ход нашел лейтенант Глушенко: стал читать Библию — тайком, прячась не понарошке, а всерьез, чтобы избежать всяких подозрений. Конечно, был разоблачен и, счастливый, изгнан из рядов. Другие такой изобретательности не проявляли, женились на кудрявых телефонистках, тихо спивались. Ночная офицерская смена на VIII в Букулты напоминала мою пожарную часть.

Вообще воинская служба походила на штатские работы — да и не могла не походить, будучи частью общей единообразной жизни. Какое это чудное слово: «койки должны быть заправлены единообразно». Любое отклонение смущало. Когда я служил, Советская армия перешла на новую форму одежды, и потерявший почву под ногами старшина Бернатович орал: «Галстучки им, понимаешь, дали! Ботиночки! Носочки шиндепёрстовые!» Точно так же, как на гражданке, воровали. От доставленной с соседнего мясокомбината свиной туши до нашего стола доходили куски шкуры с несостриженной щетиной. Вдоволь было бледного чая и липкой ячневой каши. Кто мог, покупал в полковой лавке французские булки и молоко. Сама служба шла посменно: два раза в сутки по шесть часов на ПЦ, в наушниках при двух приемниках и магнитофоне. Туда и обратно ездили в крытых грузовиках, всю дорогу — по три четверти часа четыре раза в день — пели хором, не по приказу, а по велению души. Я не пел, не только по причине отсутствия слуха, это нигде не причина, а по незнанию текстов советской эстрады, которую мои однополчане освоили досконально, используя секретную спецназовскую аппаратуру не по назначению. «Эти глаза напротив…» и «Оранжевое небо, оранжевое море…» звучали даже в бане.

В баню водили по четвергам, в соответствии с общероссийскими нормами гигиены. Даже в книге «Домоводство» предписывалось «Раз в неделю мыться в бане», в более прогрессивной «Твой дом, твой быт» предупреждали: «Горячей водой следует пользоваться не чаще 1 — 2 раз в неделю». Исконно русская оппозиция «духовное — материальное» давала, как следствие, частную оппозицию «чистота духовная — чистота телесная». Повышенное внимание к гигиене выступало признаком чужака: у зощенковского американца «портянки небось белее снега». «У нас нет умывальника, мы поливаем друг другу из кружки во дворе», — с достоинством говорит девушка в «Молодой гвардии» немцу-оккупанту, который «дважды в день, утром и перед сном, мылся с головы до ног горячей водой». На моей памяти практиковалось не обливание из кружки, а умывание из рукомойника: на дачах, которые родители снимали на взморье, водопровода не было.

Слово «чистюля» служило одним из синонимов мещанина, не заботившегося о чистоте чувств и помыслов. Героиня фильма «Три тополя на Плющихе» рассуждает: «Каждый день мыться — так лодырем станешь». В позитивистском обществе гигиенические запросы требовали дополнительного оправдания. В «Домоводстве» объяснялось: «Чтобы сохранить чулки, ноги нужно мыть каждый день», «Волосы человека не только защищают голову, но и являются большим украшением». Через два поколения в «Календаре для мужчин» на 1993 год советовали, чтобы избавиться от грязи под ногтями, «простирнуть какую-нибудь мелочь, вроде носков».

У нас на Ленина, 105 ванная появилась, когда мне исполнилось лет тринадцать. До тех пор еженедельно, может быть тоже по четвергам, ходили с отцом мимо псевдоготической церкви св. Гертруды, в обиходе — Красной церкви, в баню на улице Таллинас.

Эту российскую институцию, о которой положено говорить с придыханием и закатив глаза, я так и не полюбил. Наверное, как раз из-за тех еженедельных походов. Мне не нравились очереди за маленьким билетиком вроде трамвайного, резкий запах пота в предбаннике, грязный халат непременно хромого фамильярного банщика с его однообразными шутками: «Заходи, заходи, раз в год не страшно!», серая одежда и убогое белье в узких шкафчиках, кривые оцинкованные шайки с черными номерами, скользкие ступени полка в парной, надсадные крики «Ох, хорошо!», обычай с наслаждением нюхать растрепанные худосочные веники, просьба незнакомых людей потереть спину, больше всего — сами эти некрасивые голые мужчины с заметными физическими изъянами и неталантливыми татуировками.

Мои однополчане в бане пели Ободзинского и Миансарову, плескались и хохотали. Они вообще были добродушны. Пресловутой дедовщины не помню, побои и унижения встречались редко и считались ЧП. То, что салага должен мыть сортир и ходить в наряд на свинарник, а старик нет, воспринималось справедливым коловращением жизни: старик свое отходил, а салага станет стариком.

Все получилось в моей жизни хорошо, и служба тоже: что ж плохого, если можно столько написать. Но армия мне не нравится. Я три раза был младшим сержантом, то есть меня дважды разжаловали. Первый раз — за организацию коллективной пьянки. Второй — за самоволку: мы с приятелем бегали на ночь к любимым в ту пору девушкам, и нас поймали прямо за заборе, к счастью по дороге обратно, а не туда. В промежутках побыл командиром отделения и замкомвзвода и понял, какая со дна может подняться темная мерзость. В армии это очень просто.

Не может быть здоровой организация, изначально созданная для того, чтобы убивать, и глупо думать, что о таком можно забыть. Еще — форма и погоны: наглядная иерархия. Директор фирмы и его клерк выходят на улицу, и непонятно, кто из них кто. А майор всегда будет зримо главнее лейтенанта, и это всегда будет унижать лейтенанта и развращать майора. Я почувствовал, как могу развратиться в микроскопической должности замкомвзвода, с ничтожными двумя лычками на погонах, когда можно сказать: «Встать! Три наряда на кухню!» — и это не обсуждается, нельзя же ответить: «Давайте поговорим, может быть, вы неправы». Я ощутил, как в душе поднимается муть, и испугался.

С тех пор мне приходилось занимать мелкие начальственные посты, на уровне унтер-офицерских. Надеюсь, та прививка сработала, надеюсь, веду себя прилично.

Амбиции у меня если есть, то не в сфере власти над людьми, а в литературной, сочинительской. Правда, жена утверждает, что можно обругать любое из моих писаний, но не приготовленное мною блюдо. Но все же, конечно, — сочинительство. При этом спокойно отношусь к критике, которой было немного, что тоже подозрительно. На свою книжку «Гений места» мне известны два десятка положительных рецензий и одна отрицательная. Я бы честно предпочел пропорцию — скажем, пятнадцать на шесть, что больше соответствует моему представлению о жизни. Володя Раковский, человек проникающего обаяния, однажды сказал: «Слушай, Петька, ко мне все-все хорошо относятся. Какое же я дерьмо!» Надо додуматься в двадцать лет до такой мысли.

Несомненная заслуга армейской службы: я познакомился с Раковским в 51-м отдельном полку радиоразведки. Мы дружим с тех пор, после смерти отца и матери только Володя по-настоящему связывает меня с Ригой. Я приезжаю туда к нему, снова и снова дивясь невоплощению промысла: нельзя не дивиться, осознавая человеческий калибр Раковского. Одаренный многообразно и неопределенно — очень по-русски, как персонажи Лескова или Шукшина, — красивый, умный, чувствующий тонко и глубоко, он наделен еще и даром, иначе не назвать, притяжения горестей и отторжения удачи. Зато моя удача, мой личный жизненный успех — встреча с ним. На многие годы задержался в моей жизни джазовый пианист из Вильнюса Олег Молокоедов. Олег руководил полковой самодеятельностью, куда я пристроился, не имея никаких талантов, с художественным чтением — два года читал стихотворение «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…». Убожество репертуара проходило незамеченным, так как я со своим Алешей никому был не нужен. Мы выезжали на вечера отдыха пригородных предприятий, Олег с оркестром целый вечер играл танцы, певец Рафик Галимов томно пел: «Встретились мы в баре ресторана…» и прочее любимое. Я же, отчитав про Смоленщину, устремлялся на поиски радостей. В центре Риги человек в солдатской форме не имел никаких шансов, но фабричные окраины жили скорее по законам русской деревни. Этим и пользовались двое примазавшихся к концертной бригаде: я и наш фотограф Подниекс. В армии я встретил Юриса Подниекса, будущего автора разных фильмов, в том числе знаменитого «Легко ли быть молодым?» Летом 92-го он утонул в озере Звиргзду, возле Кулдиги, в Западной Латвии: ныряя с аквалангом, задохнулся, слишком резко поменяв глубину. Юрке, одному из ближайших друзей моей рижской молодости, шел сорок второй год. Он был на год младше. В армии разница в год существенна. Подниекс еще ходил в салагах, когда я уже перешел в разряд «лимонов», или «черпаков». Но он утвердился сразу: стал фотографом части, почтальоном, заведующим радиорубкой, да еще побил какие-то полковые рекорды. До армии занимался пятиборьем, что не случайно: от избытка энергии и способностей не признавал узкой специализации. В кино начал оператором, достиг высот, стал режиссером, сделался звездой, собирался переходить от документальных картин к игровым. Обдумывал фильм «Иосиф и его братья» по мотивам пьесы Райниса. Точнее — «Язеп и его братья», ближе к оригиналу: латышская вещь на библейскую тему.

Юрис был латыш, что не строчка из анкеты, а характеристика. Из национальных черт взял прежде всего основательность: хотел заниматься многим и везде преуспеть. Когда мы познакомились, Подниекс довольно плохо говорил по-русски и оттого расстраивался, не желая замыкаться в рамках Латвии, понимая значение хорошего русского для карьеры в Союзе. В его радиорубке я наговаривал бобины стихов — Пушкин, Блок, Есенин, Северянин, — которые он заучивал наизусть, избавляясь от акцента. Потом, уже после армии, я вздрагивал, когда в полумраке, в табачном дыму и алкогольных парах, доносилось: «В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом…» — Подниекс обрабатывал очередную жертву. Один пушкинский фрагмент стал у нас неким паролем: «Ночь тиха, в небесном поле светит Веспер золотой. Старый дож плывет в гондоле с догарессой молодой…». Я уехал в Америку в 77-м, а когда началась свобода и прогремел фильм «Легко ли быть молодым?», представлял себе, как Подниекс приедет с картиной в Нью-Йорк, а я приду в зал и пошлю ему записку с «догарессой». Но Юрка меня опередил, раздался звонок, и вместо «здрасте» в трубке зазвучало: «Ночь тиха, в небесном поле…». Он все осваивал капитально. Когда встретились в Риге, поехали на руины империи: так назвали акцию, хотя весной 90-го империя еще только шаталась. Но мы пили шампанское на месте своей воинской части. Вместо казарм, столовой, клуба, где в радиорубке устраивались тайные гулянки с учительницами из подшефной школы, раскинулся пустырь. Все выглядело примитивной символикой: съехались из разных полушарий выпить на развалинах милитаризма, в преддверии независимой Латвии.

У Подниекса к краху империи было сложное отношение. Не к отделению Прибалтики, разумеется, но сама идея распада его, похоже, смущала — разложение пестрой мозаики на кусочки, более тусклые по отдельности. Он всем нутром, артистическим существом своим был за сложение, против атомизации.

В фильмах Подниекса хорошо видно, что он обладал редким для художника конца XX века чутьем и любовью к поэзии толпы. Таков ее одухотворенный показ в картине «Мы» или в фильме о Празднике песни. Лицо толпы ярко и лирично: вызывающий атавизм при современной установке на обособленную личность. Подниекс видит просвет в движении массы. В стойкости и достоинстве отдельного человека сомневается, его камера крупным планом фиксирует слабость, трусость, злорадство, жестокость, тупость. Общий план выделяет четкость и решимость, сохраняет надежду на здравый инстинкт сообщества.

Подниекс мог быть жёсток и даже жесток: так сделан фильм «Легко ли быть молодым?» Но главное — лиризм, иногда с избытком сентиментальности. В жизни ему тоже нравилось выглядеть суровым с оттенком брутальности, но он легко сходил к открытости, в ее российском застольном варианте. Сам же и потешался над этим. «Стари-и-к, — говорил он, издевательски растягивая слова, — мы же творческие лю-ю-ди, мы должны, как дельфины, друг другу спины подставлять».

Он многое умел и еще больше хотел уметь, много успел и очень верил в удачу. Был счастливчиком, обладая способностью обращать недостатки в преимущества. Даже когда нас двоих поймали в самоволке, он выиграл оттого, что был ниже по званию. Меня, младшего сержанта, разжаловали в рядовые, его же разжаловать было некуда, а из полученных десяти суток гауптвахты Подниекс не отсидел ни минуты, потому что как раз понадобилось снимать слет отличников боевой и политической подготовки. Первым из киношников он вошел в смертельно опасный блок Чернобыльского атомного реактора и вышел без губительных последствий. Стоял рядом со своими операторами Слапиньшем и Звайгзне: они погибли от пуль омоновцев, а он уцелел. В Литве, Средней Азии, Нагорном Карабахе десятки раз рисковал, но выжил.

Как и положено юнцам, мы часто говорили о смерти. Помню разговор о французском каскадере, который совершал немыслимые трюки, вроде прыжка на автомобиле в горящую нефть, а погиб, споткнувшись на прогулке и ударившись головой о камень. Увлеченно обсуждали тему судьбы и предопределения. Кощунственная мысль: смерть Юриса Подниекса оказалась утверждением жизни, полноте и разнообразию которой он так поклонялся.

Погибни он от омоновской пули, или в карабахской перестрелке, или во время головоломной киносъемки — в этом была бы хоть какая-то логика. А жизнь принципиально алогична, хаотична и непоследовательна, и Юрка вступил в безмятежные воды озера Звиргзду также спокойно и уверенно, как в радиоактивный блок реактора, как под дула Калашниковых. С тем же непредсказуемым шансом выжить или умереть.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.