Глава четвертая ГОСУДАРЬ И АРМИЯ
Глава четвертая
ГОСУДАРЬ И АРМИЯ
Как поехал Александра свою армию смотреть,
Свою армию смотреть, свою армию смотреть.
Обещался Александра
К Рождеству домой поспеть.
Скоро празднички подходят,
Александра дома нет.
Как пойду я на ту гору,
Посмотрю я в ту сторонку,
Не идет ли пыль столбом…
Солдатская песня
Непоколебимая уверенность в «богоугодности» царской власти составляла основу мировоззрения офицеров эпохи 1812 года. Они видели в особе императора не только главу государства или «отца нации», но помазанника Божьего, чье право располагать их жизнью определялось не «мирскими установлениями», а Промыслом свыше. Для русского воина слова «государь» и «государство» не просто сводились к одному корню, но первое слово предшествовало образованию второго. Принцип организации власти в России был четко сформулирован еще в Воинском артикуле Петра I: «Его Величество есть Самодержавный монарх, который никому на свете о своих делах не должен дать ответа, но силу и власть имеет свои государства и земли, яко христианский государь, по своей воле и благомнению управлять»{1}. Современному человеку с «секуляризированным сознанием», вероятно, не просто представить отношения между царем и подданными, коль скоро эти отношения осмысливались не столько в сфере политической, сколько в сфере духовной. Можно согласиться с мнением современного исследователя: «Для наших героев в понятии "Государь" сливалось то, что можно назвать тайной престола, тайной самодержавной власти, и тот, кто в данный момент являлся носителем, воплощением этой тайны. Царь — живое олицетворение России. В известном смысле она персонифицирована в нем»{2}. К этому остается добавить, что «защитник Отечества и трона» в ту эпоху одновременно ощущал себя и «защитником веры».
Дворянин, избравший для себя воинское поприще, присягал на верность государю и становился частью Российской Императорской армии, поэтому неудивительно, что в письмах, дневниках, воспоминаниях того времени словосочетание «военная служба» часто заменяется «царской службой», «государевой службой». Достаточно вспомнить знаменитые строки из знаменитого стихотворения Д. В. Давыдова:
Я люблю кровавый бой;
Я рожден для службы царской!
Соответственно, определение «слуга царю» не заключало в себе, по понятиям того времени, ничего оскорбительного, несовместимого с честью благородного сословия. Напротив, это служило источником гордости и самоуважения. Так, Ф. В. Булгарин привел в воспоминаниях случай из повседневного опыта армейского общения: «…Старшим остался адъютант Его Высочества, подполковник Ш. Он взял меня к себе в должности адъютанта. Казалось, что он любил меня — но мы никак не могли с ним ужиться. <…> Однажды, на дневке, в какой-то деревне уже за Нарвой, Ш. осматривал трубачей, в новых мундирах, присланных из Петербурга. Он махнул рукой — и шинель упала с плеч его, в грязь. Я подозвал улана, стоявшего в шагах двадцати, и велел поднять шинель. Ш. окинул меня взором, с головы до ног, и сказал с ироническою улыбкою: "Не велика была бы услуга!" Ему, видно, хотелось, чтоб я подал ему шинель. — "Я слуга Божий и Государев!" — отвечал я хладнокровно, а пришед домой, оседлал лошадь и уехал в эскадрон, объявив через писаря, что не возвращусь в штаб»{3}.
Немец Э. М. Арндт, служивший в 1812 году в русской армии, видел причину победы над Наполеоном в национальном характере, обусловленном способом правления: «Им пришлось испытать великую и тяжкую судьбину, и они честно испытали ее. <…> Страх и удивление внушает эта самоуверенная сила — не назову ее величием, выражение это слишком высоко, но эта решительность и непоколебимость, даже независимость. <…> Именно независимость. Отчасти это обусловливается именно народным характером, но еще более способом правления. Люди кажутся несокрушимыми и непоколебимыми, как железная судьба. <…> Какая разница там, где действуют более свободные силы! Как в Англии, во Франции, в Германии, даже самый энергический характер, самая могучая воля должны дробиться и размениваться в своей деятельности! Со сколькими лицами и вещами приходится считаться, с какою уступчивостью и гибкостью обходить осторожно всякую позицию! Как редко можно штурмовать ее прямо! В странах, где поклоняются лишь одному Богу и одному самодержавному Государю, где до Бога высоко, до Царя далеко, всегда можно идти прямо напролом. Ибо там, где господствует рабство, отдельные лица всегда более независимы»{4}.
В повседневной жизни подобная независимость проявляла себя в соответствии с моралью того времени. В записках С. Н. Глинки приводятся яркие примеры бескорыстных и возвышенных отношений между царскими особами и верноподданными. Так, отец мемуариста в бытность свою в Петербурге при Екатерине II удостоился «высочайшей аудиенции», последствия которой оказались для него необратимыми: «Когда отец мой откланялся, то Лев Александрович Нарышкин вышел за ним и, потрепав его по плечу, спросил:
— Ну что, Николай Ильич, доволен ли ты приемом Государыни?
— Доволен, — отвечал мой отец, — при ней жить рад, а ее не переживу. Если не умер от радости, то умру с тоски.
И он сдержал слово. Весть о смерти Екатерины свела его в гроб»{5}. Не менее показательна историческая зарисовка, заимствованная из жизни потомственного дворянина генерал-лейтенанта Н. П. Лебедева, более полувека состоявшего на «царской службе»: «Служа ревностно, он никогда ни на что не набивался и ни от чего не отказывался. Один только раз он испросил милость и вот какую: при вступлении на престол Павла I, Лебедев писал к нему: "Государь! Я двадцать пять лет служу в Сибири; приближаясь к старости, я испрашиваю у вас одной милости: дозвольте мне приехать в Петербург единственно для того, чтобы увидеть вас, услышать царское слово и навсегда запечатлеть его в душе моей". Государь удовлетворил его просьбу; он приехал в Петербург, явился к Императору и снова возвратился в Иркутск <…>»{6}. В добавление к этому рассказу С. Н. Глинка счел нужным заметить: «Душевную пламенную любовь к человечеству и благородную свободу мыслей сохранил он до гроба». Человеку с рациональным мышлением XXI века, конечно, непросто понять, отчего один потомственный дворянин преждевременно сошел в могилу, а второй не поленился добраться из Сибири в Петербург «единственно для того», чтобы услышать царское слово.
Царствование Александра I пришлось на переломную эпоху, когда христианское отношение к идее легитимности (законности) монархической власти переживало серьезную проверку на прочность. «Большая европейская война» воспринималась современниками не только как борьба за политическое могущество на континенте, но как борьба веры с безверием. Понятия «служить государю» и «служить Отечеству» все еще составляли в сознании русских офицеров в начале XIX века единое целое, хотя опыт дворцовых переворотов XVIII века, казалось бы, позволял усомниться в нерасторжимости этих понятий, что следует из суждения М. С. Воронцова, высказанного им как раз в 1812 году «Приятно жертвовать жизнию, когда любовь к Отечеству ничем не отделяется от любви к своим Государям и ничто иное, как одно и то же»{7}. Следует признать, что Александр Павлович неоднократно возбуждал смятение в душах подданных пристрастием к либеральным идеям века: ученик республиканца Ф. С. Лагарпа неоднократно пытался реформировать «внутреннее устройство» России. Ропот соотечественников сопутствовал ему и во внешнеполитических начинаниях: по мнению многих, государь не всегда твердо отстаивал собственные интересы России, увлекаясь, по выражению В. Ключевского, «голодной идеей всечеловечества». Военные неодобрительно отзывались и об известной, даже мучительной для них страсти императора к «парадной» стороне ратного ремесла: погоня за «внешней красивостью» нередко вредила боевым качествам войск.
Александр I, в лице которого Россия «впервые узрела человека на троне», в силу этого, действительно, был «нетипичным» монархом. Как строилась при нем линия отношений «государь — армия»? Мы должны будем признать, что в душе императора оставался потаенный угол, куда воспитатель Лагарп со своими «общечеловеческими ценностями» так и не добрался, или же «державный воспитанник» сам не допускал своего наставника туда, где дело шло об армии. В вопросах «внутреннего обустройства Империи» Александр Павлович мог сколько угодно предаваться либеральным мечтаниям, которые В. Ключевский едко называл «конституционными похотями». Царь мог строго выговаривать своим сенаторам, что Сенат — не «Наш», а «Правительствующий», но армия как была «Императорской», так ею и осталась. Государь никому не собирался уступать легитимного права быть «отцом» для своих «возлюбленных чад», как со времен Петра I принято было величать тех, кто сражался и погибал за своего царя. Случай, рассказанный M. М. Петровым, показывает что Александр I существовал в той же самой иерархии сословных ценностей, что и его предшественники на троне: «Пред восходом солнца я вошел <…> посмотреть уборных часовых унтер-офицеров, стоявших у дверей пред спальни Государя. Там служители Его Величества были — уже на ногах, готовя платье для одежды Императора <…>. Все они исполнены образцового учтивства, ведомого мне еще и по службе моей в Петербурге, особенно в звании генеральского адъютанта, мигом подали в зал на столик чудесного кофею и бисквитов. Я не удивлялся и не удивляюсь, что у Государей наших пристойная их благоприятству прислуга, ибо известно мне и то еще, что однажды в Петербурге Государь Александр Павлович, увидев нечаянно, что камер-лакей, зазевавшись, не успел отворить двери шедшему из гербовой к аванзалу армейскому подпоручику, бывшему во дворце для выписки приказов, велел позвать к себе гофмаршала графа Толстого и при всех гневно соизволил сказать ему: "Сейчас, неожиданно, я видел здесь невежество, оказанное офицеру армии моей (выделено мной. — Л. И.) забывшимся дворцовым служителем. Оставляю это для первого раза без строгого наказания, но поручаю вам объявить всем прислужным штатам дворцов наших (выделено мной. — Л. И.), что всякий офицер гвардии и армии равно есть член моего семейства, ибо они в самые дорогие дни жизни их оставляют по долгу своему и усердию отца, мать и весь родной круг, нередко навеки, чтобы служить со мною Отечеству, принося на жертву спокойствие и жизнь. И потому священная истина требует, чтобы я заменил им все эти утраты неразлучным с нами всегда и везде сообществом моим, как с своекровными детями моими (выделено мной. — Л. И.), любезными моему сердцу. Но это неудобно даже до невозможности, так, по крайней мере, пусть хоть тогда, когда случай приведет кого из них быть в жилище моем, всякий из них видит и чувствует, что он не на чужбине, а в доме своего отца, вполне его благоприятствующего. Скажите им, что впредь за всякое невежество, офицеру оказанное, я отомщу, как за оскорбление собственного дитя моего, а не то что накажу, но погублю преслушников моей воли". И с того времени особенно во дворцах Государя всякому прапорщику дверь настежь, до тронной и внутренних половин дворцовых покоев, занимаемых семейством Императора»{8}. M. М. Петров не был очевидцем этого происшествия, по его словам, он услышал эту историю от третьего лица. Следовательно, нам неведомо, в каких именно словах выразилось негодование императора на «невежество, оказанное» армейскому подпоручику. Важно отметить другое: в рассказе другого армейского офицера сохранены привычные словосочетания, произносимые в ту эпоху, не задумываясь, но обращающие на себя внимание спустя почти два столетия: дворцы — «наши», но армия — «моя», дети — «мои». Может быть, офицерская молва, подхваченная M. М. Петровым, принимала желаемое за действительное, приписав Александру I, черты ему не свойственные? Приведем другой пример, относящийся к эпохе 1812 года. Н. И. Лорер вспоминал о традиционном представлении государю бывших кадетов Дворянского корпуса, пожалованных в офицеры вскоре после Бородинского сражения: «Вскоре вышел и Государь, которого здесь я в первый раз имел счастье видеть и разглядеть. Он был в мундире Семеновского полка, столь им любимом, и показался мне грустным, печальным. Да и было отчего, ибо в то время Наполеон гостил уже в Москве, будущность была неизвестна, а Государь уже сказал себе: <to be or not to be> — быть или не быть?
Государь осмотрел нас и тихо своим приятным голосом поздравил нас офицерами, прибавив:
— Вы заместите ваших павших братий, служите же мне так же ревностно, с тем же неукоризненным отличием, как и они служили»{9}.
Безусловно, связь императора с войском — особая связь, превратившаяся за годы Наполеоновских войн в боевое содружество, порой омрачаемое обидами и неудовольствиями, но от этого не менее прочное. Достаточно вспомнить, что со времен Петра Великого после многолетнего «женского правления» Александр Павлович был первым монархом, решившимся возглавить войска на театре военных действий и принимавшим участие в боях и походах. Пользу это приносило или вред войскам — вопрос второй, но государь, в силу своих убеждений, не мог поступить иначе. Он болезненно относился к насмешкам, особенно у себя за спиной, поэтому его безотказное чутье подсказывало ему, что носить военный мундир, но избегать военных действий в ту эпоху, когда он жил и царствовал, — смешно. Сражения, в которых участвовали его войска, не шли ни в какое сравнение с «баталиями» XVIII столетия: потери отныне исчислялись не сотнями, а десятками тысяч. И он отправился на войну.
Можно, конечно, предположить, что ему не давали покоя лавры Наполеона, но характер Александра — «человека на троне» — позволяет в этом усомниться. Вероятно, Александру-царю лучше было бы остаться в Петербурге, заниматься гражданскими преобразованиями, отдавать приказы, но Александру-человеку следовало отправиться на войну, чтобы доказать своим «детям», что он не трус. Убедить всю армию в том, что ее государь не боится смерти, было отнюдь не праздной затеей в эпоху героев. «Сколько солдаты любят того офицера, который разделяет вместе с ними опасность и бережет их, столько и ненавидят того, кто в таком случае оставляет их. Некоторые, заметив своего офицера далеко назади, сказали: "Мы пустим ему пулю"»{10}, — отмечал офицер русской армии. Представим на месте этих офицеров царя, отдающего не всегда удачные распоряжения из Зимнего дворца, у которого уже существовала серьезная проблема, касающаяся взаимоотношений с подданными: его дед и отец пали жертвой дворцовых переворотов, где военные сыграли главную роль. В этой непростой ситуации внутренний голос подсказывал Александру I, что военный человек не поднимет руку на венценосца, оказавшегося собратом по оружию. Императорская гвардия, не раз становившаяся инструментом в руках заговорщиков, превращалась Александром I в гаранта собственной неприкосновенности. Психология поступков русского императора привлекла внимание австрийского дипломата К. Н. Меттерниха, отозвавшегося так о его манере поведения: «Он действовал только по убеждению, а если иногда и предъявлял какие-либо претензии вообще, то рассчитывал гораздо больше на успех светского человека, чем властителя»{11}. Так оно и было: несмотря на все потрясения этого бурного царствования, когда некоторым казалось, что судьба монарха висит на волоске и под сомнение брались качества «властителя», на помощь тотчас приходили свойства «светского человека», и положение Александра Павловича в обществе выравнивалось.
Приведем в качестве примера довольно «неровные» взаимоотношения царя с морским министром П. В. Чичаговым, о которых упоминал в переписке Ж. де Местр: «Позавчера приехал адмирал Чичагов и незамедлительно послал за мной. Я поспешил к нему, и он в совершенном отчаянии кинулся мне на шею. Тело его жены лежит в соседней комнате. Что только не говорил он мне о безнадежной тоске своей, и о той стране, откуда приехал! Я дословно предсказывал ему все те чувства, которые будут у него от Парижа: он прямо говорит, что совершенно переменился, поелику видел там одно лишь дурное. Под величайшим секретом показал он мне собственноручное письмо Императора в ответ на письмо его, написанное по прибытии. К моему великому удивлению, только адрес на нем русский, все остальное по-французски. Что за письмо, Государь! Самый нежный и деликатный друг не мог бы написать лучше. Какая мудрость! Каким спокойствием духа должен обладать Император, дабы не ожесточиться от тех ужасных речей, которые адмирал тысячу раз говорил против правительства, а ценить своего министра лишь по талантам его и преданности! Прочитав сие письмо, я сказал адмиралу: "Любезный друг, вы должны умереть за Государя, написавшего это". — "О, — ответствовал он, — вы не знаете мою к нему привязанность. Кроме того, у меня есть на то и последняя воля жены моей. Умирая, она велела мне незамедлительно возвратиться и ни о чем ином не помышлять, кроме как о службе Императору и Отечеству. Вы же знаете, порицая иногда Царя, я всегда любил в нем Человека". Я убеждал его в невозможности такового расчленения, настаивая, что надо любить Государя всего, как он есть, и не производить сей смертельной вивисекции»{12}.
Действительно, в те времена мало кто способен был произвести в своей душе подобное «расчленение» по отношению к своему государю. Особенно это относилось к военным старшего поколения. Наглядное свидетельство тому сложный мир отношений Александра I и М. И. Кутузова, по поводу которого генерал А. Ф. Ланжерон заметил: «Император никогда не выносил его». Кутузов, олицетворявший военные победы предыдущего царствования, напоминал Александру о его собственных неудачах в войнах с Францией в 1805 и 1807 годах, в которые царь так неосторожно втянул Россию. Старый полководец, в свою очередь, не одобрял царя за его абстрактные стремления к общему счастью и благоденствию. Он видел в этом пренебрежение геополитическими интересами России, несовместимыми с ее благополучием. Но «тайна престола», связавшая государя и подданного, всегда оказывалась выше «частных неудовольствий». У государя было право недолюбливать Кутузова, а у Кутузова, по его понятиям, этого права не было. В 1812 году полководец, узнав о заговоре генерала Мале в Париже, направленном против Наполеона, произнес: «Вот что значит не законная, а захваченная власть!»{13} Под законной властью Кутузов понимал венчанного на царство монарха. «Волю нации», провозгласившей императором Франции Наполеона Бонапарта, фельдмаршал подверг осмеянию в разговоре с пленным французским интендантским чиновником в 1812 году. Пюибюск вспоминал о диалоге, состоявшемся после освобождения Смоленска армией Кутузова: «Известно также, присовокупил я, что Наполеон никому не дозволял противоречить своим военным предприятиям и что он не менее согласовывался со мнением дел гражданских <…>.
— Итак ваши образованные французы выбрали себе сокола из басни! — это колкое замечание (Кутузова. — Л. И.) довершило наш разговор»{14}.
«Кровный союз» Александра I с армией был заключен в 1805 году в Австрии, где русские воины сражались пока на территории союзника. Первый блин, как говорится, всегда комом. Молодой государь был самонадеян и неосторожен, он фактически «перехватил» командование войсками у пожилого и оттого казавшегося ему «допотопным» М. И. Кутузова, следствием чего был сокрушительный разгром союзников под Аустерлицем. В Европе считали, что все кончено и для царя, и для его союзников. «Господин граф, мы пропали, и смертельный удар нанесен нам российским Императором. На сего доброго и превосходного монарха нашла дурная минута: по совету молодых своих царедворцев и вопреки мнению генералов и министров он дал 2 декабря генеральную баталию и проиграл оную. Это непоправимая беда: может быть, сохранялась бы еще надежда, если бы он оставался во главе своей армии, однако, скоропостижно возвратившись в столицу, он потерял все. Пал престиж русского оружия в Европе, и надо всем воспарили французские орлы <…>»{15}, — сообщал из Петербурга своему, как тогда говорили, «конфиденту» Жозеф де Местр. Об этом же в частном письме осмелился написать государю один из его друзей — князь Адам Чарторыйский: «…приучая солдат видеть Вас постоянно и без всякой необходимости, Вы ослабили очарование, производимое Вашим появлением. Ваше присутствие во время Аустерлица не принесло никакой пользы, даже в той именно части, где именно Вы находились, войска были тотчас же совершенно разбиты, и Вы сами, Ваше Величество, должны были поспешно бежать с поля битвы. Этому Вы ни в коем случае не должны были подвергать себя. <…> Надо отдать справедливость генералам, что еще заранее до катастрофы, они, чувствуя, насколько Ваше присутствие, Государь, затрудняет и осложняет их действия, непрестанно упрашивали Ваше Величество, во-первых, удалиться из армии и, во-вторых, не подвергать себя ненужным опасностям»{16}. «Ненужными опасностями» императора попрекала мать — вдовствующая императрица Мария Федоровна. Она же заклинала сына «следить за тем, чтоб Вас не могли обвинить в предательстве интересов и славы России». Помня о трагической гибели своего мужа Павла I, Мария Федоровна считала, что ее сыну грозит равная с отцом опасность со стороны екатерининских ветеранов. Однако вдова убиенного царя отказывалась видеть очевидное: в глазах гордых и своевольных «ветеранов» именно ее старший сын был законным, по завещанию, наследником трона Екатерины Великой, который по недоразумению достался его отцу. «Обломки славы и побед» минувшего царствования, не раздумывая, подняли руку на отца, чтобы передать престол любимому внуку Екатерины, память о которой была для них священна. Эти люди могли на него обижаться, сетовать, поучать, но убить — никогда! Вспомним слова Кутузова о государе, по вине которого он немало страдал, сказанные в откровенной беседе с адмиралом А. С. Шишковым: «…Скажу тебе про себя откровенно и чистосердечно: когда он доказательств моих оспорить не может, то обнимет меня и поцелует; тут я заплачу и соглашусь с ним»{17}. А вот отзыв об Александре генерала Л. Л. Беннигсена, относящийся к 1812 году: «Император удостоил принять меня в своем кабинете. Не буду повторять здесь всего, что этот добрый Монарх сказал мне любезного о прошлом; человек менее чувствительный, нежели я, был бы тронут до глубины души; мне ничего не оставалось, как ответить, что я готов пролить последнюю каплю крови ради спасения Его Империи»{18}. В «цареубийстве 11 марта 1801 года» Беннигсен сыграл едва ли не главную роль.
Сохраняя честь своего императора, его старшие сослуживцы нашли оправдание Аустерлицкой катастрофе. «Этот случай, подобно тревожному сну, поразивший лишь слегка их мысли и чувства, не мог поколебать еще высокого их о себе мнения. Самолюбие их, вознесенное вековою непобедимостью, приписало несчастие это несоразмерности числительной силы неприятеля с силою нашей армии и слабым действием союзников…» — вспоминал много лет спустя Д. В. Давыдов{19}. Предательство австрийцев вообще было одной из любимых тем разговоров в армии со времен Швейцарского похода Суворова. Даже когда обстоятельства переменились и русские войска, разгромив Наполеона, в 1814 году вступили «во французские земли», в отношении к давним союзникам мало что изменилось: «Мы были в гораздо превосходном числе, но нас обуревали несогласия, производимые большею частью Австрийским двором. <…> Поведение австрийцев было для Государя столь неприятно, что он, который нелегко обнаруживал, что происходило в душе его, не мог однажды скрыть своего негодования против них. Это случилось 9 марта поутру, когда мы собирались напасть на неприятеля под Арсисом. Армия стояла в боевом порядке, колонны к атаке были уже готовы, и Государь, окруженный обыкновенной своею свитою, ходил взад и вперед с фельдмаршалом Барклаем-де-Толли и, говоря об австрийцах, сказал следующие слова, которые я сам слышал, ибо я тут же стоял: "Эти австрийцы сделали мне много седых волос"»{20}. Армия с удовольствием слушала слова императора, свидетельствующие о полном его с ней единении.
Возникло же это единение, как ни странно, на поле сражения под Аустерлицем. Он видел кровь и смерть, страдал вместе с армией и даже еще больше. Но его «возлюбленные чада» убедились в том, что их император не трус. Они видели, как в опасную минуту он поднимал войска в атаку. Так, генерал Ланжерон свидетельствовал: «Напрасно Кутузов со своей свитой, Император Александр и его адъютанты делали все, что могли, чтобы исправить столь ужасное поражение, которое, в сущности, было непоправимо, и восстановить порядок в войсках; им не удалось этого достичь. Император кричал солдатам: "Я с вами, я подвергаюсь той же опасности, стой!" — все было бесполезно; неожиданность и панический страх, бывший ее результатом, заставили всех потерять головы»{21}. Однако за «прямой» офицерский подвиг — под неприятельским огнем бесстрашно побуждал войска идти вперед — по приговору кавалеров Георгиевской Думы государь был награжден орденом Святого Георгия 4-й степени, который с гордостью носил любой офицер его армии. Не будь в его жизни Аустерлица, разве эрцгерцог Карл, брат австрийского императора, произнес бы в 1806 году в адрес Александра I эти знаменательные слова: «Его Величество, будучи сам солдатом, принимает участие во всех лицах своего звания»{22}? Разве в 1812 году, пожалуй, в самое тяжкое в своей жизни время, когда Наполеон находился в Москве, царь мог бы дать жесткую отповедь своей сестре, великой княгине Екатерине Павловне, упрекнувшей его в трусости: «Я не могу поверить, что в Вашем письме идет речь о той личной храбрости, которой может обладать любой простой солдат, и которой я не придаю никакой ценности»{23}.
«Кислый для России 1805 год» остался в памяти у воинов русской армии по обстоятельству, показавшему, по выражению князя П. И. Багратиона, «великость духа нашего Государя». Так, Ф. В. Булгарин вспоминал: «Тогда был обычай, что взятый с боя город отдавался на грабеж. Если бы только брали пожитки… но тут и жизнь, и более еще — честь отдавалась на произвол рассвирепелого солдата! В русском войске это называлось: "поднять на царя". Император Александр приобрел неопровергаемое право на бессмертие в веках и на благословение народов уничтожением этого правила. Однако ж, однажды в жизни, в первый и последний раз, сам Император Александр прибегнул к этому средству. На другой день после Аустерлицкого сражения Государь увидел несколько гвардейских батальонов и толпы армейских солдат почти без огней, лежавших на мокрой земле, голодных, усталых, измученных… Верстах в двух была деревенька, но в ней нельзя было занять квартир и достать помощи обыкновенными средствами. <…> Император Александр, тронутый положением своих воинов, позволил им взять все съестное из деревни. — "Ребята, поднимай на царя!" — раздался голос флигель-адъютанта — и солдаты устремились в деревню, и выбрали все, что можно было взять, и что было даже не нужно, для потехи. Государь записал название этой деревни, и после вознаградил вдесятеро за все взятое. После этого случая "поднимай на царя" — исчезло в русском войске»{24}.
Так или иначе, в 1805 году образ царя-воина прочно укоренился в сознании его «любезных сослуживцев», о чем свидетельствует стихотворение С. Н. Марина с патетическим названием «К русским»:
На глас Царя мы соберемся,
Исторгнем меч — стеной сомкнёмся,
Ударим — сокрушим колосс.
Нам Александр — пример средь бою.
Отец Отечества! С тобою
Дерзнет на все усердный росс.
Поражение при Аустерлице было далеко не последним испытанием для императора и его армии. Война неумолимо приближалась к границам России. В 1806 — 1807 годах боевые действия между русскими и французами велись уже на сопредельных территориях Польши и Восточной Пруссии. Император Александр I обратился к своим подданным с Манифестом, где впервые прозвучали настораживающие слова: «Меч, извлеченный честью на защиту союзников России, <…> с большею справедливостью должен обратиться в сторону собственной безопасности Отечеству». Очередная неудача, постигшая русскую армию в битве под Фридландом 2 июня 1807 года, поставила царя перед необходимостью заключить сначала мир, а затем согласиться и на заключение военного союза против Англии со своим грозным противником. Он вынужден был признать все завоевания «генерала Буонапарте» в Европе, а его самого — императором Франции. По-видимому, Александру I нелегко далось это решение, но он мужественно прошел через новое испытание. Денис Давыдов вспоминал, каким он увидел своего государя в дни душевной опустошенности и «банкротства надежд»: «Государь сел близ окна, лицом ко входу. Он положил свою шляпу и перчатки на стол, стоявший возле него. Вся горница наполнилась генералами, с ним приехавшими и близ коляски его скакавшими. Мы, адъютанты, вошли вслед за нашими генералами и поместились на дне картины, у самого входа. Я не спускал глаз с Государя; мне казалось, что он прикрывал искусственным спокойствием и даже иногда веселостью духа различные чувства, его обуревавшие и невольно обнаруживавшиеся в ангельском его взгляде и на его открытом, высоком челе. <…> было необходимо отвлечь силы, внимание и деятельность Наполеона на какое-либо предприятие, которое, по своей отдаленности, могло бы дать Европе время, хотя несколько, освободиться от покрывающих ее развалин; России же приготовить средства для ниспровержения покушений его на ее независимость, чего Государь рано или поздно не мог не предвидеть. Вот что волновало душу Александра и вот что было им достигнуто, вопреки мнению света, всегда увлекающегося лишь наружным блеском. В этом случае победа несомненно и неоспоримо осталась за нашим императором. <…> Не прошло получаса, как кто-то вошел в горницу и сказал: "Едет, Ваше Величество". Электрическая искра любопытства пробежала по всех нас. Государь, весьма хладнокровно и нимало не торопясь, встал с своего места, взял шляпу, перчатки и вышел с спокойным лицом и обыкновенным шагом из горницы»{25}.
Перед сильным неприятелем, гордившимся своими победами, русский царь был весел и обворожителен, но Надежда Дурова запомнила императора Александра, удрученного поражением своих войск: «"Что это, Дуров! — сказал он (ротмистр. — Л. И.), дотрагиваясь слегка до плеча моего саблею, — время ли теперь вешать голову и задумываться? Сиди бодро и смотри весело. Государь едет!" Сказав это, поскакал далее. Раздались командные слова, полки выровнялись, заиграли в трубы, и мы преклонили пики несущемуся к нам на прекрасной лошади в сопровождении многочисленной свиты обожаемому Царю нашему! Государь наш красавец, в цвете лет; кротость и милосердие изображаются в больших голубых глазах его, величие души в благородных чертах и необыкновенная приятность на румяных устах его! На миловидном лице молодого Царя нашего рисуется вместе с выражением благости какая-то девическая застенчивость. Государь проехал шагом мимо всего фронта нашего; он смотрел на солдат с состраданием и задумчивостью. Ах, верно отеческое сердце его обливалось кровью при воспоминании последнего сражения! Много пало войска на полях Фридландских!»{26}
Безусловно, «грустный» Александр был ближе сердцу своих подданных, чем тот, «веселый», называвший Наполеона «своим другом» и «сюзереном». Ему скорее простили бы поражение, чем этот унизительный, по мнению роптавшей армии, союз. Генерал-лейтенант граф П. А. Толстой с раздражением сказал царю: «В России не привыкли радоваться таковым невыгодным мирам». В обществе ходили анекдоты, связанные с «ратификацией постыдного договора». Так, генерал-лейтенант князь Д. И. Лобанов-Ростовский, подписавший статьи Тильзитского соглашения, сетовал в обществе: «Странная судьба моя! Живу себе спокойно на своем винном заводе и занимаюсь хозяйством. Вдруг получаю Высочайшее повеление явиться в армию и тут же подписываю прелиминарии Тильзитского мира». В ответ он получил острую реплику: «Да, в самом деле очень странно, если после подписания этих прелиминарий сослали бы вас на завод, то оно было бы понятнее»{27}. Наверное, никогда за всю историю Наполеоновских войн память о победах екатерининского царствования не была так мучительна для тех, кто в них участвовал. Там, в Тильзите, князь Лобанов-Ростовский, сам не свой от горя, позволил себе вопиющую бестактность: за обедом у Наполеона он заговорил с императором Франции о Екатерине Великой. «Наполеон его много расспрашивал о ней. Князь Лобанов уже в ее царствование был действующим лицом, — он, как все современники и сослуживцы его, признательно и горячо предан был ее памяти. У него при рассказе навернулись слезы на глазах. Наполеон это заметил и сказал: "Видишь, Бертье, как русские любят и помнят своих царей"». При подписании мирного договора потомок удельных князей, как мог, старался «сохранить хорошую мину при плохой игре»: увидев, что французский уполномоченный, маршал Л. А. Бертье, подписался титулом, дарованным ему Наполеоном «Бертье, князь Нефшательский», он подписался «Лобанов, князь Ростовский». Кстати, в разговоре с российским уполномоченным Наполеон проявил удивительную проницательность. «Созданные» им маршалы предали его, как только счастье отвернулось от «горделивого властелина Европы», в то время как русские генералы оказались верны своему монарху. «Тайна престола» и верность завещанию Екатерины оказались сильнее всех обрушившихся на Россию бедствий.
В Тильзите Россия поклялась Франции в вечной дружбе, в продолжительность которой мало кто верил. «1812 год стоял уже посреди нас, русских, с своим штыком в крови по дуло, с своим ножом в крови по локоть!» — так выразил Денис Давыдов настроения русской армии, с неудовольствием наблюдавшей за тем, как их государь обменивался рукопожатиями и знаками отличия со вчерашним «генералом Буонапарте», отныне признанным императором Франции. Военные роптали, но не переходили дозволенных границ.
Впрочем, с государем у каждого офицера были свои отношения. В особенности близки к его особе были ученики Пажеского корпуса, будущие офицеры гвардии. «Камер-пажем поступил я на половину Императора Александра I, который, по необыкновенной доброте своей, полюбил меня, а я обожал его и всю Царскую фамилию. <…> По окончании стола приказывали нам брать при себе конфекты и фрукты, все это поступало в наши треуголки», — рассказывал будущий офицер лейб-гвардии Семеновского полка И. М. Казаков{28}. Чувство беззаветной привязанности к царю лишь окрепло в его камер-пажах в годы военных бедствий: «Когда пришла весть, что Наполеон вынужден был оставить Москву, и Император вечером вышел уведомить об этом Императрицу, дежурными камер-пажами были я и О.; он расцеловал нас, тогда мы кинулись на колени просить его приказать сделать выпуск, чтоб иметь возможность участвовать в войне; но он сказал на это — "Погодите, вы еще молоды и вам нет еще и семнадцати лет". Мы со слезами продолжали умолять его…» Самое главное, что И. М. Казаков своего добился и успел в армию к сражению у стен Парижа, где и встретил своего обожаемого государя: «Я стоял первым у него с правой стороны и держал руку у кивера; взглянув на меня, он с ангельской улыбкой сказал мне: "Здравствуй!" Чуть-чуть я не бросился его обнимать, как это было во дворце камер-пажем. Император был мне как отец, я его обожал и нисколько не конфузился»{29}.
Офицеры полков, расквартированных в Петербурге, также видели царя постоянно. Гвардейцы считали себя как бы членами императорской фамилии, без них не обходилось ни одно важное событие в жизни Северной столицы. Эта близость к священной особе государя до известной степени сокращала дистанцию между ним и подчиненными, что нашло отражение в забавных исторических анекдотах, переносящих нас в повседневную жизнь той поры. Конечно же в особом положении находились генерал- и флигель-адъютанты. С. Г. Волконский рассказывал: «В ночи пред днем смотров, быв неотлучно при почетном карауле государя, я то и дело проверял посты наружной цепи ночной квартиры и внутренние до спальни императора.
Многие говорят, что служба флигель-адъютанта весьма близка к Царю. Хотя нас не была такая орава, как в последующее и нынешнее царствование, потому что выбор Царя был весьма разборчив и часто Государь говорил, когда говорили ему о назначении к нему флигель-адъютанта: "Оставьте мне то право, которое имеет каждый бригадный генерал, выбирать сам, кого хочет себе в адъютанты", но я скажу по совести, что не только флигель-адъютанты, но и генерал-адъютанты не имели того близкого доступа, который многие себе приписывали. Разница в отношении генерал-адъютанта и флигель-адъютанта к Царю была лишь в том, что если есть званый, а не чисто семейный обед, то генерал-адъютант имел право обедать за этим столом, а флигель-адъютант нет. При случае какого-нибудь экстренного доклада или призыва к Царю дежурного, в обоих случаях проводником сношений этих, то есть входа к Царю, был дежурный камердинер. В мою бытность только князь Петр Михайлович, Федор Петрович Уваров, граф Аракчеев и князь Александр Николаевич Голицын имели право входить во внутренние покои задним коридором, да и они, я полагаю, не обходились без доклада чрез камердинера, или выжидали выхода Царя в уборную или в приемную.
В глазах всех, кажется, им было дано исключительное право, а в настоящем — тот же непрямой доступ. Как генерал-адъютанты, так и флигель-адъютанты, бегающие за выказыванием значения, вот что делали: при выходе Царя к посещению вдовствующей Императрицы или кому другому во дворце, они караулили Царя, и тогда он иных отличал разговором, с ними идя, и обыкновенным предметом разговоров были или известные ему любовные связи господ этих, или сплетни петербургского общества высшего и театрального крута»{30}.
Князь Волконский (государь называл его по-домашнему «князь Серж») уверяет, что в его время доступ этой «элиты из элит» к императору был весьма затруднителен, но главный и очевидный мотив его заверений — показать, что прежде все было лучше, чем ныне. Вообще, записки этого генерала-декабриста — источник довольно противоречивый: об устройстве «гражданского быта» и идеалах свободы, приведших его на каторгу, он рассуждает туманно и неопределенно, но там, где он увлекается воспоминаниями о суетности придворной жизни и грехах своей молодости, его голос обретает силу, рассказ становится живым и обстоятельным.
Заметим, что «непрямой доступ» к государю в повествовании Волконского — понятие относительное. Мог ли, например, армейский офицер мечтать о том, чтобы государь оказался в курсе его «любовных связей», или стал обсуждать с ним «закулисные сплетни»? Этим офицерам были неведомы случаи из жизни столичного гарнизона, веселившие высший свет Петербурга, как, например, этот: «Являлся к Государю вестовой Измайловского первого батальона <…>; слишком хороший цвет лица показался подозрительным Государю; он, вынув платок, потер ему щеки, и что ж? О, стыд! Гренадер нарумянен. Государь очень рассердился, приказал наказать солдата, который не сказал, что ему велели нарумяниться; а я отвечаю головою, что ему это приказано»{31}. «Ангел во плоти», как называли императора придворные, бывал иногда довольно резок: «На Каменном острове по набережной, против дворца, стояли померанцевые деревья. На одном созревали апельсины, и к сдаче часовому было сдано, чтобы охранять их от кражи. Один из этих апельсинов свалился от зрелости. Часовой объявил об этом ефрейтору, этот — караульному офицеру, тот — дежурному по караулу Скарятину, человеку весьма тупому умом. Скарятин, полагая себя очистить от всякой ответственности, не рассудил, что в упадке с дерева апельсина небольшая беда, и, хотя было уже позднее вечернее время, пошел прямо к Государю и велел о себе доложить, как с донесением о важном деле. Император принял его; он подходит и говорит: "Государь, пришел донести Вам о случившейся большой беде". — "Что ж это?" — спросил Государь. — "Не смею доложить, но в этом я не виноват". — "Но что ж это?" — с нетерпением возразил Государь. — "Апельсин…" — "Не понимаю!" — "Апельсин, отданный в сдачу, свалился". — "Пошел вон, дурак!" Обстоятельство этого разговора приняло гласность, и Скарятина иначе не назвали между сослуживцами его и молодежью, как Скарятин-апельсин. И от стыда всего этого он вышел в отставку»{32}.
Если же кому-то из гвардейских офицеров доводилось при встрече заговорить с императором, то событие это относилось к числу незаурядных происшествий. Так, Я. О. Отрощенко поведал о своей незабываемой беседе с царем на «профессиональную» тему. «<…> Когда я был в передовом карауле с моей ротой, приехал верхом Государь император и Прусский король. Я им показал, где главный неприятельский караул и где часовые. Государь, увидев на мне французскую саблю, спросил: "Разве лучше сабля?" "Надежнее шпаги, Ваше Величество". Он приказал мне подать саблю; я вынул из ножен и, взяв за клинок, подал ему; он взял, посмотрел и опять мне отдал, говоря: "тяжел эфес". Действительно, у наших сабель был перевес при ударе к месту прикосновения, и раны делали жестокие, а у французов перевес был в эфесе. Французский же эфес защищал ручную кисть, а у наших сабель этого не было»{33}.
Встреча с царем Надежды Дуровой носила совершенно исключительный характер, впрочем, как и сам факт пребывания женщины на военной службе: «Участь моя решилась! Я была у Государя! видела его! говорила с ним! <…> "Я слышал, — сказал Государь, — что вы не мужчина, правда ли это?" Я не вдруг собралась с духом сказать: "Да, Ваше Величество, правда!" С минуту стояла я, потупив глаза, и молчала; сердце мое сильно билось, и рука дрожала в руке царевой! Государь ждал! Наконец, подняв глаза на него и сказывая свой ответ, я увидела, что Государь краснеет; вмиг покраснела я сама, опустила глаза и не поднимала их уже до той минуты, в которую невольное движение печали повергло меня к ногам Государя! Расспросив подробно обо всем, что было причиною вступления моего в службу, Государь много хвалил мою неустрашимость, говорил: что это первый пример в России; что все мои начальники отозвались обо мне с великими похвалами, называя храбрость мою беспримерною; что ему очень приятно этому верить и что он желает сообразно этому наградить меня и возвратить с честию в дом отцовский, дав… Государь не имел времени кончить; при слове: возвратить в дом! Я вскрикнула от ужаса и в ту же минуту упала к ногам Государя: "Не отсылайте меня домой, Ваше Величество! — говорила я голосом отчаяния, — не отсылайте! Я умру там! Непременно умру! Не заставьте меня сожалеть, что не нашлось ни одной пули для меня в эту кампанию! Не отнимайте у меня жизни, Государь! Я добровольно хотела ею пожертвовать для Вас!.." Говоря это, я обнимала колени государевы и плакала. Государь был тронут; он поднял меня и спросил изменившимся голосом: "Чего же вы хотите?" — "Быть воином! носить мундир, оружие! Это единственная награда, которую Вы можете дать мне, Государь!" <…> Когда я перестала говорить, Государь минуты две оставался как будто в нерешимости; наконец лицо его осветилось: "Если вы полагаете, — сказал Император, — что одно только позволение носить мундир и оружие может быть вашею наградою, то вы будете иметь ее!" При этих словах я затрепетала от радости. Государь продолжал: "И будете называться по моему имени — Александровым! Не сомневаюсь, что вы сделаетесь достойною этой чести отличностию вашего поведении и поступков; не забывайте ни на минуту, что имя это всегда должно быть беспорочно и что я не прощу вам никогда и тени пятна на нем!.."»{34}
Иногда император служил для армейских офицеров примером простоты солдатского быта: «Служитель отвечал, что государь по причине сухих мозолей уже три года заменяет чулки онучками. "Сначала было нам хлопот с этими онучками, — прибавил он, — бывало, мы путаем-путаем, вертим-вертим около ступней, либо пятка светится, или палец выглядывает; но, спасибо, скоро догадались: призвали старого гвардейского солдата, который, живя при нас неделю, выучил нас всех обуваться и обувать государя по онучкам со всеми сноровками, опрятно и удобно для спокойствия ног; так что государь теперь никогда не намерен обуваться по чулкам". Рассмотря и испытав истину удобства обуви по онучкам, я, поучась взятыми уроками у старых егерей моих, принял себе во всегдашнее средство успокоения ног, изнуренных походами и охотою с ружьем»{35}.