Заговор

Заговор

Не знаю, писал ли я вам, что Достоевский написал повесть «Хозяйка» — ерунда страшная! В ней он хотел помирить Марлинского с Гофманом, подболтавши немножко Гоголя. Он и еще кое-что написал после того, но каждое его новое произведение — новое падение.

В.Г. Белинский

Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души…

Ф.М. Достоевский. Из письма М.М. Достоевскому о «Хозяйке»

Когда, несмотря на все усилия поздно спохватившегося Белинского, Достоевский все-таки был признан неоспоримым классиком мировой литературы, перед критиками возникла нелегкая задача — придать дидактический смысл раннему периоду его творчества, в частности повести «Хозяйка». Вульгата литературоведения справилась с этой задачей, представив повесть как «зарисовку к борьбе „вековых типов“, как образчик „неистового романизма в четкой оправе петербургского очерка натуральной школы“» [360]. А если кому-то из критиков и казалось, что «от воспаленной экзальтации действующих лиц остается воспоминание мучительного кошмара», то они гнали эти ассоциации от себя прочь [361].

Действие повести происходит в доме Кошмарова [362], где молодой ученый Ордынов снимает комнату у странной пары — подозрительного старика Мурина, слывущего колдуном, и его красавицы жены. Вскоре с юношей, влюбившимся в свою хозяйку, начинают твориться странные вещи: ему снятся удивительные и страшные кошмары.

Гипнотика кошмара представлена в «Хозяйке», словно в демонстрационном зале. В повести обнаруживаются все ключевые элементы, уже испробованные автором в «Двойнике» и в «Прохарчине». Счастливая греза, как и положено в настоящем кошмаре, сменяется ужасом в тот момент, когда сновидец оказывается не в состоянии отвести взгляд от страшного старика, похожего на его загадочного соседа. Оцепенение — следствие уже многократно описанной нами концентрации внимания, сосредоточенного взгляда — повергает сновидца в беспамятство:

То как будто наступали для него опять его нежные, безмятежно прошедшие годы первого детства, с их светлою радостию (…) с роями светлых духов, вылетавших из-под каждого цветка (…) Но тут вдруг стало являться одно существо, которое смущало его каким-то недетским ужасом (…) он смутно чувствовал, как неведомый старик держит во власти своей все его грядущие годы, и трепеща, не мог он отвести от него глаз своих. Потом, во время сна, злой старик садился у его изголовья… Он отогнал рои светлый духов (…) и стал по целым ночам нашептывать ему длинную, дивную сказку, невнятную для сердца дитяти, но терзавшую, волновавшую его ужасом и недетскою страстью. Но злой старик не слушал его рыданий и просьб и все продолжал ему говорить, покамест он не впадал в оцепенение, в беспамятство [363].

Самым интересным свойством этого кошмара является роль, которую играет в его формировании и развитии слово — рассказ, за-говор, сказка, которую рассказывает старик и из-за которой Ордынов попадает в плен своего кошмара. У этой сказки с самого начала нет никакого смысла — по крайней мере, Достоевский ничего не говорит нам относительно ее содержания. Но мы знаем, что сказка — это обязательные повторы и сюжетных ходов, и совестных формул. Не потому ли под нее так хорошо засыпают дети? Повторяющееся бормотанье слова, готового оторваться от своего смысла и начать кружиться, повинуясь формуле кошмара, слова, утратившего значение и ставшего звучанием, ритмом, передающим лишь ощущения, но не смысл, слово, из которого изъято его рациональное содержание, превращается здесь в орудие кошмара. Достоевский заставляет нас переступить порог и оказаться лицом к лицу с неясной — и не имеющей смысла — изнанкой языка, с за-говором, «сказкой», в которой нам внятно только неясное бубнение, мелодия повторяющихся звуков, набор слов, вызывающих знакомые с детства смутные и мучительные в своей непередаваемости ощущения. Так сказка с ее повторами и кружениями оказывается у Достоевского способом вовлечения в кошмар.

Есть в «Хозяйке» и хорошо знакомое нам гоголевское пробуждение, без которого, конечно, не может обойтись ни один полноценный литературный кошмар:

«Долго не мог узнать он часа, когда очнулся. Были рассвет или сумерки: в комнате все еще было темно. Он не мог означить именно, сколько времени спал, но чувствовал, что сон его был сном болезненным. Опомнясь, он провел рукой по лицу, как будто снимая с себя сон и ночные видения (…) Голова его болела и кружилась, и все тело обдавало то мелкою дрожью, то пламенем» [364].

Есть и оцепенения, онемения героя, которые становятся главной эмоцией сновидца. Есть и катастрофа соскальзывания в ужасную темпоральность кошмара. Но главным остается звук беспамятствующего слова:

(…) и вдруг среди ночной темноты опять началась шепотливая, длинная сказка, и начала ее тихо, чуть внятно, про себя, какая-то старуха, печально качая перед потухающим огнем своей белой, седой головой. Но — и опять ужас нападал на него: сказка воплощалась перед ним в лица и формы. Он видел, как все, начиная с детских, неясных грез его, все мысли и мечты его, все, что он выжил жизнью, все, что вычитал в книгах, все, об чем уже и забыл давно, все одушевлялось, все складывалось, воплощалось, вставало перед ним в колоссальных формах и образах, ходило, роилось кругом него; видел, как раскидывались перед ним волшебные, роскошные сады, как слагались и разрушались в глазах его целые города, как целые кладбища высылали ему своих мертвецов, которые начинали жить сызнова, как приходили, рождались и отживали в глазах его целые народы, как воплощались, наконец, теперь, вокруг болезненного одра его, каждая мысль его, каждая бесплотная греза, воплощались почти в миг зарождения; как, наконец, он мыслил не бесплотными идеями, а целыми мирами, целыми созданиями, как он носился, подобно пылинке, во всем этом бесконечном, странном, невыходимом мире и как вся эта жизнь, своею мятежною независимостью давит, гнетет его и преследует его вечной, бесконечной иронией; он слышал, как он умирает, разрушается в пыль и прах, без воскресения, на веки веков; он хотел бежать, но не было угла во всей вселенной, чтоб укрыть его. Наконец, в припадке отчаяния, он напряг свои силы, вскрикнул и проснулся…

Он проснулся, весь облитый холодным, ледяным потом. Кругом стояла мертвая тишина; была глубокая ночь. Но все ему казалось, что где-то продолжается его дивная сказка, что чей-то хриплый голос действительно заводит долгий рассказ о чем-то как будто ему знакомом. Он слышал, что говорят про темные леса, про каких-то лихих разбойников, про какого-то удалого молодца, чуть-чуть не про самого Стеньку Разина, про веселых пьяниц-бурлаков, про одну красную девицу и про Волгу-матушку. Не сказка ли это? Наяву ли он слышит ее? Целый час пролежал он, отрыв глаза, не шевеля ни единым членом, в мучительном оцепенении. Наконец, он привстал осторожно (…) Бред прошел, начиналась действительность [365].

Что особенно тягостно для героя в переживании кошмара? Бесплотность усилий, бесплодность кружения в гибельном и бессмысленном кругу превращений целых народов, к которому он сам не имеет никакого отношения [366]. Время кошмара и круговерть его безотрадной вечности играет с Ордыновым злые шутки. Концентрация внимания на полоске света тоже «работает» в гипнотике кошмара: герой «добрался до щели, из которой выходил кое-как свет в его комнату. Он приложил глаз к отверстию и стал глядеть, едва переводя дух от волнения» [367].

И хотя быт героев описан по-гоголевски достоверно, правдоподобие как бы вовсе перестает заботить Достоевского, и причинно-следственные связи рушатся здесь еще более решительно, чем в «Двойнике». Герою, хотя он «по временам думает, что все это сон», Мурин стреляет в грудь из ружья, выстрел слышат на улице, как мы узнаем позже, но юноша остается цел и невредим. Единственным следствием выстрела оказывается случающийся со стариком приступ падучей.

Герой не знает, спит он или нет, и не может, несмотря на присущее ему прежде логическое мышление ученого, ответить себе на вопрос, во сне или наяву происходят с ним ирреальные события повести:

Но мало-помалу, недоумевая, что с ним делается, присел на лавку, и ему показалось, что он заснул. По временам он приходил в себя и догадывался, что сон его был не сон, а какое-то мучительное, болезненное забытье [368].

Логический ум не спасает ученого от кошмара и терпит полное поражение в борьбе с ним — так тоже можно резюмировать одну из тем повести.

Счастливая греза сменяется кошмаром, а разрывы единства времени воспринимаются сновидцем как «разрывы всех нитей бытия». Перед нами вновь — невербальный процесс и внеязыковая природа кошмара, выраженная повторами и кружениями сказки, не имеющей ни смысла, ни содержания:

Потом началась для него какая-то странная жизнь. Порой, в минуту неясного сознания, мелькало в уме его, что он осужден жить в каком-то длинном, нескончаемом сне, полном странных, бесплодных тревог, борьбы и страданий. В ужасе он старался восстать против рокового фатализма, его гнетущего, и в минуту напряженной, самой отчаянной борьбы какая-то неведомая сила опять поражала его, и он слышал, чувствовал ясно, как он снова теряет память, как вновь непроходимая, бездонная темень разверзается перед ним и он бросается в нее с воплем тоски и отчаяния. Порой мелькали мгновения невыносимого, уничтожающего счастья, когда жизненность судорожно усиливается во всем составе человеческом, яснеет прошедшее, звучит торжеством, весельем настоящий светлый миг и снится наяву неведомое грядущее; когда невыразимая надежда падает живительной росой на душу; когда хочешь вскрикнуть от восторга; когда чувствуешь, что немощна плоть под таким гнетом впечатлений, что разрывается вся нить бытия, и когда вместе с тем поздравляешь всю жизнь свою с обновлением и воскресением [369].

К превращению счастливой грезы в кошмар Достоевский вернется позднее, в «Сне смешного человека».

Как и в «Двойнике», в композиции «Хозяйки» большое место отведено отражениям. Рассказ Катерины о своей жизни — о начале ее связи с Муриным, бывшим любовником ее собственной матери, из ревности проклявшей дочь, о ее пособничестве в убийстве отца и жениха, — рассказ, исполненный фольклорных выражений, столь же страшный и долгий, как сказка только что пережитого героем кошмара, создает дополнительное измерение кошмара и наделяет его новыми сильными образами. Оцепеневший от рассказа Катерины Ордынов безуспешно силится отличить кошмар от сновидения, ибо, как выясняется, ее рассказ и есть все тот же кошмар, все та же сказка, уже недавно виденная им:

Мало-помалу он впал в какое-то оцепенение. В грудь его залегло какое-то тяжелое, гнетущее чувство. (…) Он опять припал на постель, которую она постелила ему, и снова стал слушать. (…) На миг мелькнуло в уме его, что он видел все это во сне. Но в тот же миг весь состав его изныл в замирающей тоске, когда впечатление ее горячего дыхания, ее слов, ее поцелуя наклеймилось снова в его воображении. Он закрыл глаза и забылся. (…) Ему вдруг показалось, что она опять склонилась над ним (…) [370]

Сказка — непонятная, народная, напоминающая колдовской заговор, не была ли она, это средневековое отродье, драконьим зубом, дремавшим под гнетом просвещенной культуры в ожидании своего часа — часа материализации кошмара в современности?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.