ПУТЬ ПОДЛИННОГО НАЦИОНАЛИЗМА НИКОГДА НЕ БЫВАЕТ ГЛАДКИМ

ПУТЬ ПОДЛИННОГО НАЦИОНАЛИЗМА НИКОГДА НЕ БЫВАЕТ ГЛАДКИМ

Национализм обычно развивался по следующей типичной схеме (в дальнейшем мы еще будем к ней возвращаться). Руританцы [3] были сельским населением, говорившим на родственных и более или менее взаимопонимаемых диалектах, обитавшим в ряде обособленных, но не сильно разобщенных районов на территории империи Мегаломании. На руританском языке или, вернее, на диалектах, которые составляли этот язык, не говорил никто, кроме самих этих крестьян. Так сложилось, что аристократия и чиновничество говорили на языке мегаломанского двора, принадлежавшем к языковой группе, отличной от той, из которой выделились руританские диалекты.

Многие, хотя и не все руританские крестьяне принадлежали к церкви, где служба тоже велась на языке другой лингвистической группы. Многие священники, особенно высоко стоявшие на иерархической лестнице, говорили на языке, который был современным разговорным вариантом церковного языка этой веры и который тоже был очень далек от руританского. Мелкие торговцы из небольших городков, обслуживавшие сельскую местность, относились к другой этнической группе и религии, к которой руританское население испытывало глубокое отвращение.

В прошлом руританские крестьяне изведали много горя, трогательно и прекрасно излившегося в их песнях-плачах (которые кропотливо собирались деревенскими школьными учителями в конце XIX века и которые стали известны любителям музыки всего мира через произведения великого руританского композитора L.). Жестокое угнетение руританских крестьян вызвало в XVIII веке народное восстание, возглавленное знаменитым руританским бунтовщиком К., чьи подвиги, как известно, все еще живы в памяти его народа, не говоря уже о том, что они увековечены в нескольких романах и в двух фильмах, один из которых поставлен национальным артистом Z. при поддержке властей вскоре после провозглашения Народной Социалистической Республики Руритании.

Нельзя пройти мимо того факта, что этот бунтовщик был схвачен своими же соотечественниками и что во главе суда, приговорившего его к мучительной казни, тоже стоял его соотечественник. К тому же вскоре после того, как Руритания впервые обрела независимость, министерства внутренних дел, юстиции и образования обошел циркуляр, в котором поднимался вопрос, не выгоднее ли теперь прославлять деревенские оборонительные отряды, которые оказывали сопротивление бунтовщику и его шайкам, а не самого этого бунтовщика, чтобы не поощрять противодействия полиции.

Внимательный анализ народных песен, с таким усердием собиравшихся в XIX веке и теперь вошедших в репертуар молодежного, туристического и спортивного движения, не выявляет какого-либо серьезного недовольства крестьянства лингвистической и культурной ситуацией, как бы их ни печалили иные, более земные дела. Напротив, все свидетельства осознания лингвистического плюрализма в песнях носят ироничный, шутливый, добродушный характер и состоят большей частью из двуязычных каламбуров, иногда сомнительного вкуса. Надо также сказать, что одна из наиболее трогательных народных песен — я часто пел ее у костра в лагере, куда меня отправляли на летние каникулы, — оплакивает судьбу пастушка, который пас трех волов на клеверном поле сеньора (sic) около леса, когда на него внезапно напала группа мятежников, требуя, чтобы он отдал им свой кафтан. По легкомыслию и по недостатку политического сознания пастушок отказался, и был убит. Я не знаю, была ли эта песня соответствующим образом переделана, когда Руритания стала социалистической. Как бы там ни было, возвращаюсь к моей главной теме: хотя в песнях часто содержатся жалобы на положение крестьянства, они не поднимают вопроса культурного национализма.

Это еще должно было прийти, и, по всей видимости, после сочинения вышеупомянутых песен. В XIX веке демографический взрыв произошел в то время, когда в других районах империи Мегаломании — но не в Руритании — шла быстрая индустриализация. Руританские крестьяне вынуждены были искать работу в индустриально более развитых областях, и некоторые получали ее на чудовищных условиях, преобладавших в то время. Как отсталые сельские жители, говорившие на малопонятном и редко имевшем свою письменность и своих учителей языке, они вели исключительно тяжелую жизнь в городских трущобах, куда они переместились. В то же самое время некоторые руританские юноши, предназначавшиеся для духовной карьеры и обученные как языку двора, так и языку богослужения, воспитывались в специальных школах и, попадая под влияние новых либеральных идей, поступали в светские высшие учебные заведения, становясь в конце концов не священниками, а журналистами, учителями и профессорами. Их поддерживали некоторые иностранные — не руританские — этнографы, музыковеды и историки, которые приезжали изучать Руританию. Продолжающаяся трудовая миграция, все более распространяющееся элементарное образование и воинская повинность обеспечивали этих руританских просветителей растущей аудиторией.

Конечно, руританцы вполне могли, если хотели (а многие так и делали), влиться в доминирующий язык Мегаломании. Никакая наследственная черта, никакой глубоко укоренившийся религиозный обычай не отличали образованного руританца от такого же мегаломанца. Фактически многие ассимилировались, часто даже не давая себе труда менять имена, и телефонный справочник старой столицы Мегаломании (теперь Федеративной Республики Мегаломании) пестрит руританскими именами, порой довольно комически переделанными на мегаломанский манер и приспособленными к мегаломанским фонетическим требованиям. Дело в том, что дети и внуки руританских трудовых мигрантов первого поколения, тяжело и мучительно приживавшихся на новом месте, уже имели довольно приличные шансы на нормальное существование, вероятно даже не худшие (учитывая их готовность усердно работать), чем у их мегаломанских сограждан неруританского происхождения. Так что эти потомки участвовали в реальном росте благосостояния и общем обуржуазивании региона. Поэтому в том, что касается возможностей отдельного индивида, по-видимому, не было нужды в яростном руританском национализме.

Тем не менее что-то в этом роде происходило. Было бы, я думаю, совершенно неверно приписывать какой-либо сознательный расчет участникам движения. Следует предположить, что субъективно ими руководили побуждения и чувства, которые так бурно выразились в литературе национального возрождения. Они оплакивали убожество и запущенность своих родных долин, в то же время прозревая в них сельские достоинства, которые еще предстояло открыть. Они оплакивали дискриминацию, жертвами которой стали их соплеменники, и отчуждение от родной культуры, на которое они были обречены в рабочих пригородах индустриальных городов. Они выступали против этих зол и были услышаны многими своими собратьями. Каким образом Руритания, когда сложилась благоприятная для нее международная политическая ситуация, обрела независимость, записано в анналах истории, и здесь не стоит на этом останавливаться.

Еще раз повторим, что никто из участников движения не имел каких-либо сознательных, далеко идущих планов. Националистически настроенные интеллигенты были полны горячего и благородного пыла во имя всех своих соплеменников. Когда они надевали народные костюмы и путешествовали по холмам, сочиняя поэмы на лесных полянах, они не мечтали о том, чтобы в один прекрасный день стать всесильными бюрократами, послами и министрами. Более того, крестьяне и рабочие, на которых им удавалось оказать влияние, возмущались своим положением, но не мечтали о тех временах, когда сталеплавильные заводы (как теперь оказалось, совершенно непригодные) поднимутся в самом центре руританских долин, полностью уничтожив довольно значительные пространства окружающих пахотных земель и пастбищ. Было бы в корне неверно пытаться свести эти чувства к расчетам на материальное благополучие или социальную мобильность.

Настоящая теория иногда представляется как сведение национального чувства к расчетам на перспективу социального развития. Но это искажение. В старые времена не имело смысла спрашивать, любят ли крестьяне свою культуру: они воспринимали ее как нечто само собой разумеющееся, как воздух, которым они дышали, и не осознавали ни того, ни другого. Но когда трудовая миграция и бюрократизм стали заметными явлениями на их социальном горизонте, они очень скоро поняли разницу в отношениях с людьми, сочувствующими и симпатизирующими их культуре, и с людьми, враждебными ей. Этот очень конкретный опыт научил их осознавать свою культуру и любить ее (или, вернее, желать быть свободными от нее) без какого-либо сознательного расчета на преимущества и перспективы социальной мобильности. В стабильных замкнутых сообществах культура часто совершенно невидима, но когда мобильность и ситуационно не обусловленное общение становятся основой социальной жизни, культура, где каждого человека учат такому общению, становится сущностью его личности.

Так что если бы такой расчет и существовал (а его не существовало), то в довольно большом количестве случаев, хотя и, безусловно, не во всех, он был бы вполне обоснованным. Действительно, поскольку руританская интеллигенция была относительно малочисленна, те руританцы, которые имели высокую квалификацию, заняли в независимой Руритании такие посты, на какие большинство из них не могло бы рассчитывать в огромной Мегаломании, где приходилось соперничать с более передовыми в научном отношении этническими группами. Что касается крестьян и рабочих, то они не сразу выиграли от этого, но проведение политической границы вокруг вновь определившейся этнической Руритании означало реальное стимулирование и защиту промышленности этого края и в конце концов свело до минимума необходимость трудовой эмиграции.

Все это сводится к следующему: в ранний период индустриализации люди, втянутые в новую систему из культурных и лингвистических групп, удаленных от развитого центра, оказываются в очень неблагоприятном положении даже по сравнению с другими экономически слабыми новыми пролетариями, имеющими то преимущество, что они разделяют культуру политических и экономических правителей. Но культурная/лингвистическая дистанция и способность отделять себя от других, которая служит помехой для отдельных индивидов, может быть и в конечном счете является явным преимуществом для реальных и потенциальных коллективов этих жертв зарождения нового мира. Она позволяет им осознавать и вразумительно формулировать свое негодование и недовольство. Руританцы раньше думали и выражали свои чувства на языке семьи и деревни, самое большее на языке долины и, возможно, иногда на языке религии. Но теперь, втянутые в тигель индустриального развития, они не имели больше ни долины, ни деревни, а порой и семьи. Но вокруг были другие бедные и угнетенные люди, и многие из них говорили на узнаваемо сходных диалектах, в то время как лучше устроенное большинство разговаривало на чем-то чуждом. Так что новое самосознание руританской нации родилось из этого контраста не без помощи все тех же журналистов и учителей. И это была не иллюзия: достижение некоторых целей зарождающегося руританского национального движения действительно облегчило страдания, которые дали ему толчок. Облегчение, вероятно, в любом случае наступило бы, но, приняв национальную форму, оно породило новую высокую культуру и охраняющее ее государство.

Это один из двух важных принципов деления, которые определяют возникновение новых политических единиц, когда рождается индустриальный мир с его ограниченными культурными бассейнами. Его можно назвать принципом коммуникативных барьеров, барьеров, возникших на основе прежних, доиндустриальных культур. Этот принцип действует особенно мощно в ранний период индустриализации. Другой принцип, такой же важный, можно назвать принципом сдерживания социальной энтропии; на нем следует остановиться подробнее.