Готический роман
Готический роман
Вряд ли читателя удивит, что в погоне за призраками мы так и не покинем пределов мрачного и туманного Альбиона: в поисках источников готической эстетики нам теперь придется перенестись в конец XVIII — начало XIX века. Нас будет интересовать готический роман, порождение предромантизма и «английского духа». Кстати сказать, обратили ли вы внимание, что готический роман стал удивительно популярен в последнее время?
Первый в своем роде готический роман, «Замок Отранто» вышел из-под пера Горация Уолпола в 1764 году. С этого момента и по 20-е годы XIX века только в Англии было опубликовано несколько сотен готических романов. Очень быстро эта мода распространилась и на континенте, найдя своих продолжателей во Франции, Германии, России, чтобы столь же быстро рассеяться в свете новых эстетических течений. Эстетика готических романов, как утверждают литературоведы, основана на воспевании смерти, наслаждении картинами разрушения, повышенном внимании к мраку и ужасам подземелья. Она связана с возрождением интереса к варварскому Средневековью, что проявилось в восхищении готическим стилем в архитектуре и искусстве в противовес Ренессансу и классическому искусству, на которые опиралась эстетика Просвещения.
Важную особенность готического романа — разочарование в человеческой природе и критику церкви, родственную современной готической эстетике, — подчеркивал уже Вальтер Скотт, внимательный читатель лучшего произведения в этом жанре, а именно «Мельмота-Скитальца» Чарлза Метьюрина (1820 год): «В самом деле, мы находим в “Мельмоте” проклятое существо, более страшное, чем сам диавол, героиню, которую мертвый отшельник венчает, имея свидетелем убитого слугу (...) и т.д. и посреди всей этой фантасмагории мы принуждены рукоплескать изображениям, сделанным с большой силой вероятности и наиболее патетической реальности»[26]. Проницательное замечание Скотта относительно реализма в изображении чудовищ (или потусторонних сил) представляется особенно существенным. Описания, которые мы встречаем в романе, живописны, поэтичны, полны красок. Когда мы читаем текст, мы искренне верим этим картинам, несмотря на то что они откровенно фантастичны. Кошмар, нарисованный Метьюрином, не дает никаких оснований доя того, чтобы мы могли усомниться В его ПОДЛИННОСТИ: пока мы в нем, мы часть его реальности, и это ощущение продлится до тех пор, пока не окончится повествование.
Реализм манеры письма Метьюрина, ярко контрастирующий с мистическим сюжетом, многократно привлекал к себе внимание литературоведов. «Может быть, настаивая на строгой достоверности многих событий, о которых идет речь в романе, Метьюрин преследовал еще одну цель: убедить читателя, что образ центрального героя столь же полон житейской правды, несмотря на присущие ему сверхъестественные черты, сколь и образы названных выше второстепенных действующих лиц. Для этой цели роману потребовалась особая усложненная композиция»[27], — пишет один из исследователей готического романа М. П. Алексеев. Реализм описания язв современного Метьюрину общества и блестяще создаваемый им эффект реальности благодаря манере письма в эпоху, когда социальная критика только начинала входить в моду, надолго отложили понимание его замысла. Кстати, литературоведы обычно не задавались интересным вопросом: почему Мельмот — скиталец? А если и задавались, то только затем, чтобы отделаться от ответа на него аналогией со Священным Писанием — Вечным Жидом или дьяволом.
Итак, обычно считается, что автор «Скитальца» не жалел выразительных средств, чтобы убедить читателя в подлинности своего героя, жертвуя для этого святая святых художественного текста — композицией. Неужели исключительно ради создания «эффекта реальности» Метьюрин, по словам литературоведа, «все время сознательно запутывает планы, пространственный и временной, смещает перспективу; это приводит к тому, что читатель теряет общую нить, связующую отдельные повести»[28] Способно ли нарушение композиции придать герою большую жизненность? Действительно, вы только посмотрите, как автор обращается со структурой повествования: «Хронология (...) весьма многочисленных и подробно описанных событий, относящихся к XVI—XVIII векам, очень запугана из-за перебивающих друг друга “вставных повестей” и, так сказать, “обратной перспективы” повествования, несколько раз возвращающей рассказ вспять, к отдаленному прошлому Тем не менее повествование имеет свой план развития во времени: то там, то здесь расставленные автором даты на первый взгляд кажутся случайными и произвольными, но на самом деле имеют друг с другом довольно тесную связь»[29], — заключает литературовед, хотя природа этой связи остается ему не ясна. Неужели автор не мог сохранить более прозрачную структуру повествования и добиться эффекта реальности какими-то другими, более удобными для читателя способами? — как бы упрекает автора критик. К чему это интеллектуальное хулиганство? Недоразумение между литературоведом и автором, как всегда, возникает вследствие непонимания первым замысла второго.
Прервав литературоведа, заметим, что к некоторым изданиям Метьюрина действительно стал и прилагать схемы, разъясняющие читателю «рациональность замысла автора! Впервые такая схема была опубликована в английском издании 1892 года — очевидно, что в этот момент зарождения социальных наук вопиющая иррациональность построения «Скитальца» не могла не вызывать большого раздражения. Приведем ее полностью, чтобы дать возможность читателю самому оценить сложную архитектонику этого произведения:
«Рассказ о роде Мельмотов. Последний его представитель, дублинский студент Джон Мельмот (в силу ли чистой случайности этот студент оказывается полным тезкой своего ужасного дяди, дополнительно запутывая читателя? — Д. Х.), приехавший навестить умирающего дядю, в оставшейся после его смерти рукописи читает историю Мельмота-Скитальца и сжигает его портрет с надписью “Дж. Мельмот, 1б4б г.”, о котором дядя перед смертью говорил, что его оригинал еще жив.
Молодой Мельмот в завещанной ему рукописи читает историю англичанина Стентона, находившегося в 1б7б году в Испании и на следующий год, 1677-й возвращающегося в Англию, где он встречается с Мельмотом-Скитальцем.
Кораблекрушение у берега Ирландии, где находился дом Мельмота. Спасается лишь один человек — испанец Монсада, который поселяется в доме Мельмота и рассказывает ему о встречах с Мельмотом-Скитальцем в Испании. В эту повесть вставлен также рассказ, который испанец слышал от испанского еврея: история Иммали, живущей на пустынном острове в Индийском океане. Отцу этой девушки, который считает свою дочь погибшей во время кораблекрушения, таинственный чужеземец рассказывает две истории: “Повесть о семье Гусмана” и “Повесть о двух влюбленных”.
Продолжение и окончание истории Иммали-Исидоры.
Заключение рассказа Монсады. Сон Скитальца и его смерть»[30].
Дело осложняется еще и тем, что герои начинают видеть сны, вернее, в конце романа мы узнаем, что фантастические происшествия своей жизни они называют сном. Сравним два описания из новеллы об Иммали-Исидоре. Мы знакомимся с героиней на острове, затерянном в волнах Индийского океана. Она невинна и прекрасна, как и окружающий ее мир.
«Эта блаженная жизнь, наполовину действительная, наполовину сотканная из причуд воображения, но не отягченная никакой мыслью, никакой страстью, продолжалась до того, как девушке пошел семнадцатый год (...) Иммали (...) велела ему (Мельмоту-Скитальцу. — Д. Х.) следовать за ней, туда, где были рассыпаны по земле плоды смоковниц и тамаринов, где ручей был так прозрачен, что можно было разглядеть каждую пурпурную раковину на дне и зачерпнусь скорлупою кокосового ореха прохладной воды, что струилась в тени манговых деревьев. Дорогой она успела рассказать ему все, что знала о себе. Она сказала, что она дочь пальмы. Что под сенью этого древа (...) она много раз видела, как на стеблях вянут розы... У меня есть друг, и он прекраснее всех здешних цветов. Среди роз, чьи лепестки сыплются в воду, нет ни одной, что могла бы сравниться с его лицом. (...) Встречаемся мы только у речки, когда солнце сюит высоко, и его уже никак не найти, когда стелются тени. Как только я поймаю его, я становлюсь на колени и начинаю его целовать...»[31].
Последняя сцена с участием Исидоры происходит в тюрьме, где она, только что убившая своего ребенка от Мельмота-Скитальца, умирающая от пыток инквизиции, говорит следующее:
«Отец мой, я часто видела сны... у меня было много снов, много смутных образов проплывало передо мной, но то, что было сегодня, не сон. В снах моих мне являлся цветущий край, где я увидела его впервые, вновь наступали ночи, когда он стоял перед моим окном и я дрожала, как только раздавались шаги моей матери, и у меня бывали видения, которые окрыляли меня надеждой... Но это был не сон: он действительно был здесь сегодня ночью. Отец мой, он пробыл здесь всю ночь; он обещал мне... он заверял меня... он заклинал меня принять из его рук свободу и безопасность, жизнь и счастье»[32].
Роман заканчивается сном Скитальца:
«Ему снилось, что он стоит на вершине, над пропастью, на высоте, о которой можно было составить себе представление, лишь заглянув вниз, где бушевал и кипел извергающий пламя океан, где ревела огненная пучина, взвивая брызги пропитанной серою пены и обдавая спящего этим жгучим дождем. Весь этот океан внизу был живым; на каждой волне его неслась душа грешника; она вздымалась, точно обломок корабля или тело утопленника, испускала страшный крик и погружалась обратно в вечные глубины. (...) Вдруг Скиталец почувствовал, что падает, что летит вниз — и застревает где-то на середине... И, однако, он увидел там нечто, еще чернее всей этой черноты, — то была протянутая к нему огромная рука; она держала его над самым краем бездны и словно играла с ним, в то время как другая такая же рука... (принадлежавшая одному существу) столь чудовищному, что его невозможно было представить себе даже во сне, указывала на установленные на вершине гигантские часы; вспышки пламени озаряли огромный их циферблат. Он увидел, как единственная стрелка этих таинственных часов повернулась; увидел, как она достигла назначенного предела — полутораста лет... Он вскрикнул и сильным толчком, какие мы часто ощущаем во сне, вырвался из державшей его руки, чтобы остановить роковую стрелку.
«От этого усилия он упал и, низвергаясь с высоты, пытался за что-нибудь ухватиться, чтобы спастись. Но падал он отвесно, удержаться было невозможно — скала оказалась гладкой и отвесной, как лед; внизу бушевало пламя! Вдруг перед ним пронеслись несколько человеческих фигур (...) Это были Стентон, Вальберг, Элионор Мортимер, Исидора, Монсада (...) Волны рокотали уже над его головой; он погружался в них все глубже...»[33]
Не только хронология романа оказывается крайне запутанной: читателю не очевидны причинно-следственные связи между поступками героев, отдельными событиями и так называемыми «вставными повестями» — может быть, потому, что все они есть только сны, без причины обрывающиеся и сменяющиеся другими кошмарами? В повествовании постоянно, как в кошмарном сне, распадаются причинно-следственные связи и нарушаются законы природы: сбываются пророчества, стены становятся проходимыми насквозь и т.д.[34] Повествование наделено всеми неотъемлемыми свойствами кошмара — леденящие душу, но ирреальные образы, отчаяние и ощущение безвыходности положений, в которых оказываются герои.
Но главное, что происходит с героями, — это бегство. Они постоянно пытаются вырваться из плена кошмарных обстоятельств, спастись... Чего стоят в этом смысле хотя бы сцены с побегом испанца Монсада, скитающегося с проводником-отцеубийцей в подземелье монастыря, который, как только они выбрались из подземелья, убил брата Монсада и предал беглеца в руки инквизиции; попав в тюрьму, несчастный испанец бежит, но только для того, чтобы очутиться в еще более страшном подземелье, полном мертвецов? Или кошмарный путь над пропастями и кладбищами обессиленной Исидоры к венчанию с Мельмотом?
Читая «Мельмота-Скитальца», переполненного фантасмагорическими ужасами и красотами, читатель вправе задать себе вопрос: не сон ли то, что описывает автор, не страшный ли сон то, что происходит с его героями? Как мы помним, действие романа начинается с описания жуткого портрета Скитальца, созерцая который засыпает его полный тезка и племенник, Джон Мельмот, которого читателю поначалу так нелегко отличить от его дяди, который прочел рукопись, из которой мы узнаем часть истории Скитальца, и который спасает испанца, чтобы услышать из его уст вторую часть этой истории. Уж не юноше ли снятся все эти страшные сны?
Ибо задача Метьюрина состояла в том, чтобы воссоздать со всевозможной точностью пространство кошмара, в котором время организовано особым образом. Без этой «усложненной композиции» ему не удалось бы передать кошмар посредством слова, добиться его воплощения в литературе. Независимо от того, в какой мере он отдавал себе отчет в выборе выразительных средств — стихия кошмара навязала ему такой способ повествования. Особая темпоральность кошмара потребовала от него таких выразительных средств. Воспроизведение кошмара заставило Метьюрина добиваться создания этой особой темпоральности своего произведения.
В отличие от многих своих современников и предшественников, Метьюрин не пытался написать нарратив на готические темы, пересказать кошмар. Сравните произведение Метьюрина с обычным литературным рассказом о кошмаре, например сном Татьяны, в котором Пушкин передает нам только фабулу, но не заставляет нас в полной мере пережить чувства, испытанные во сне Татьяной. У Метьюрина была совсем другая задача — со всей возможной точностью передать переживание ментального акта во всей его полноте и непосредственности. Читателя захватывает разворачивающееся действие, но, несмотря на то что читатель успел глубоко погрузиться в него, оно в любой момент может оборваться и перетечь в другой сон, в другой кошмар. Единство замыслу придает личность Джона Мельмота — намеренно не до конца отделимого от его ужасного предка, Мельмота-Скитальца.
В чем особенность темпоральности кошмара? Что требуется для ее передачи? Прежде всего, отвечает Метьюрин, время кошмара обратимо и прерывно. К нему не применимы — или применимы с большой поправкой — категории настоящего, прошлого и будущего. Поэтому повествование обрывается, забегает вперед и возвращается вспять во времени. А как поступили бы вы, если бы перед вами стояла такая задача, уважаемый читатель? Но, поскольку Метьюрин остается пленником еще не «деконструированного» рассказа, время кошмара вынуждено встраиваться в темпоральность обычного нарратива. У текста Метьюрина обнаруживаются две темпоральности, два враждебных, взаимоисключающих способа восприятия времени: внутренняя темпоральность кошмара и внешняя — линейного и хронологически упорядоченного нарратива.
«Приведенная схема позволяет установить тот факт, обычно ускользающий от внимания читателей, что действие его начинается осенью 1816 года и заканчивается через несколько дней там же, где оно начинается, на берегу графства Уиклоу, в Ирландии»[35], — отмечает литературовед. Как видим, Метьюрину удается добиться решения двух, весьма существенных для него, задач: во-первых, по признанию критика, внешнее время нарратива «ускользает от внимания читателя», а во-вторых, время нарратива в 500 страниц оказывается сжатым до нескольких дней! Вполне вероятно, что Метьюрин стремился сжать это внешнее время еще сильнее, но ему это не удалось. Сто лет спустя, в эпоху начала острого кризиса объективного времени, с этой задачей гораздо успешнее справится Марсель Пруст, еще решительнее сдвинув рамки своего романа, в котором он тоже боролся с линейным временем мира. Ради того, чтобы воссоздать и передать особенность воспоминания как ментального акта, он сожмет линейный дискурс до нескольких мгновений. Ненормальное долголетие, которым Метьюрин награждает своего героя (Мельмот живет 150 лет), тоже может быть рассмотрено как попытка изменить обычное течение времени человеческой жизни и нарушить привычную темпоральность. Разрыв причинно-следственных, а часто — и хронологических связей выступает другим важным приемом, позволяющим передать собственное время кошмара.
Теперь мы можем ответить на вопрос: почему Мельмот — скиталец? Быть скитальцем Мельмоту необходимо для того, чтобы переноситься из истории в историю, из кошмара в кошмар, свободно двигаясь во времени вперед и назад, воссоздавая динамику собственного времени кошмара. Скиталец олицетворяет кошмар в двух смыслах — этическом и темпоральном, давая автору важное орудие для передачи кошмара художественным словом.
Можно с уверенностью сказать, что Метьюрин, воссоздав темпоральность кошмара, создал канонический текст, который продолжает — и будет продолжать — цитировать, хотя чаще всего анонимно, наша культура. Набор художественных приемов, разработанный Метьюрином, найдет себе широкое применение в творчестве авторов современного фэнтези. Не была ли темпоральность кошмара, воссозданная Метьюрином и встроенная им в линейное время повествования, первым откровением субъективного времени, которое сегодня завладело нашей культурой? Но в любом случае «Мельмот-Скиталец» стал важным эпизодом в истории экспериментов со временем.
В поэтике «Скитальца» есть и другие черты, позволяющие говорить о наследии Метьюрина, актуальном для современности. По мнению рада литературоведов» разочарование в человеческой природе, столь присущее творчеству Метьюрина, приводит его к созданию сверхъестественных сил зла, не подконтрольных в полной мере ни религии, ни человеку. Таким образом, Метьюрин только начинает то движение, которое возведет в эстетическую систему Толкин и которое найдет свое полное воплощение в современном фэнтези: отказ от человеческого мира и полная дискредитация религии. Эта тема переходит из его эстетики в эстетику современного фэнтези и звучит столь же отчетливо, как инфернальная музыка, неотъемлемая часть и готических романов, и современных сочинений на готические темы.
Тем не менее, несмотря на единство ряда мотивов и приемов, следует отметить важное отличие поэтики Метьюрина от современной. Критика церкви и отстаивание свободы воли не мешают автору «Скитальца» оставаться глубоким христианином, продолжающим — вместе со своими героями — уповать на спасением райское блаженство.
Все эти темы глубоко чужды готической эстетике наших дней. В этом смысле современная готическая эстетика гораздо ближе к исполненному безнадежным пессимизмом «Беовульфу», чем к готическому роману, в котором, по крайней мере, остается надежда на загробную жизнь, а антропоцентричность эстетической системы меньше затронута переменами.
Готический роман, по сравнению с Толкиным, оказывается слабым протестом против эстетики Просвещения и взлелеянной им культуры Нового времени. Чудовище это по-прежнему человек, проклятый грешник, продавший душу дьяволу и в силу этого наделенный сверхъестественными свойствами. Это не удивительно: в начале XIX века культура Нового времени находилась в расцвете. Ее жизненных сил хватит еще на полтора века, прежде чем начнется ее неудержимый закат.
Важным этапом на пути завоевания готической эстетикой признания стало «этнологическое отношение» к историческому прошлому. В 1970-е годы книги по истории Средневековья — «Бувинское воскресенье» Ж. Дюби, «Монтайю» Э. Леруа Лядюри — сделались, к удивлению их авторов и издателей, бестселлерами. В них мир Средневековья предстал столь же далеким и глубоко чуждым современным французам, как жизнь племен австралийских аборигенов. Историческая преемственность, бывшая неотъемлемой частью восприятия истории, оказалась радикально переосмыслена. Но, вместе с тем, переживание разрыва с миром, «который мы потеряли», поначалу осознанное как разрыв со средневековой историей, стало массовым опытом глубокого переживания прерывности исторического времени.
Интересно, что именно тогда, в конце 1960-х — начале 1970-х годов, историки впервые обратили внимание на дракона, который помог им начать изображать Средневековье, вопреки предшествующей традиции, как чуждое и чудовищное общество, из которого оказываются не выводимы практики модерна[36].