V. Морфология кошмара

V. Морфология кошмара

Бывают ночи — только лягу,

В Россию поплывет кровать.

И вот ведут меня к оврагу,

Ведут к оврагу убивать.

Я Набоков

Маленькому мальчику которого дома нет телевизора, — специально, чтобы страшные образы войны в Чечне, убийств и насилия, наводняющих отечественные новости, не омрачали его детство, — снятся странные сны: люди в форме уводят отца, серые бараки на сером снегу...

Родители еще не рассказывали ту ни историю страны, где он родился, — об арестах, пытках, концлагерях, массовых убийствах, ни историю его семьи — о страшной судьбе его прадеда, директора школы, погибшего в концлагере в Семипалатинске; о судьбе другого прадеда, командира подводной лодки, навсегда раздавленного десятью днями, проведенными в камере смертников на Литейном; о брате прабабушки, капитане танковой бригады, расстрелянном за анекдот накануне войны; о муже сестры прабабушки, журналисте, который ел битое стекло в камере, чтобы умереть до следующего допроса...

Сны снятся и мне. Вернее, они снятся нам. О том, как нас «берут», о последнем взгляде на родных, о безнадежности и ужасе... Нам снится то, чего мы не могли передать, не могли увидеть, не могли прочувствовать.

Иногда эти сны сопровождают нас наяву. Они внезапно застилают пейзаж теплого летнего дня на даче, а когда от них удается очнуться, то их неуместность, нелепость на фоне полного благополучия невольно смущает. Они смешаны с повседневностью, слиты с действительностью. Они ее неотъемлемая часть. Они — наше наследство хотя бы потому, что в них сосредоточен самый сильный эмоциональный опыт предшествующих поколений. Они живут в нас, ибо мы, дети и внуки, переживаем, пусть только во снах, нашу историю, трагедию и преступление, часть нашей судьбы. Современная культура российского общества пронизана насилием — унижением, ненавистью, бесчеловечностью. Она вскормлена и выпестована насилием и памятью о нем. Кошмар повседневности прошлого, невысказанный, неосмысленный и неосужденный, превращается в нашу действительность.

Покаяние и раскаяние, как показывает история, не принадлежит к особенностям «русского национального характера». Сегодняшнее беспамятство, затянувшее неосужденные и ненаказанные преступления, соучастниками и жертвами которых были миллионы, выглядит удобной формой сведения счетов с прошлым. Урок советско-российской истории получается примерно таким: достаточно политикам просто публично игнорировать прошлые преступления, а частным лицам — «не болтать» о содеянном, чтобы в результате сложившегося «общественного договора» людоедское прошлое перестало выглядеть проблемой для государства и общества. Главное, чтобы бесперебойно качала нефтяная труба, наполняя супермаркеты: оказывается, потребление вполне способно заменить отсутствующие ценности и предстать выражением общественного благоденствия. Стоит ли сомневаться в правильности этой простой и экономной формулы? В действенности такой политики?

Изучение исторической памяти в европейских странах сделало очевидным, что массовое насилие, пережитое в первой половине XX века, отразилось «на чувствах, восприятиях, ориентациях и действиях не только военных поколений, но и последующих»[141], стало формирующим опытом не только для современников Аушвица, но и для их потомков. Вероятно, последствия травматического опыта «непрерывного террора» для россиян оказываются тем более значимыми, что зверства советской власти вплелись в ткань истории трех поколений «советских людей». Перверсии — психологические, нравственные и социальные, вызванные этим опытом, нам еще предстоит по-настоящему оценить. Совершенно очевидно также, что никто не в состоянии сказать, «на сколько поколений распространяется этот опыт»[142] Тем более никто не станет утверждать, что достаточно просто сделать вид, что его не было, чтобы оградить себя от его последствий.

Ясно лишь, что прошлое не проходит. И не только в Германии, но и в России: оно будет напоминать о себе и уже сейчас настигает поколение внуков[143]. Весь вопрос состоит в том, какое направление примет работа памяти. Приведет ли она к осознанию, что на нас лежит ответственность за то, чтобы нравственно пережить трагедию и позор прошлого, или же российское беспамятство, которое не сводимо ни к отсутствию информации, ни даже к отсутствию интереса, сделает для юношества образ террора заманчивым и романтическим?

Мы уже сейчас являемся свидетелями высокой популярности сюжетов, связанных с репрессиями. В любом книжном магазине с обложек книг на нас глядят жутковато стилизованные современными дизайнерами портреты деятелей сталинской поры, чья жизнь закончилась в застенках. На эти триллеры, зачастую предельно далекие от попытки хоть сколько-нибудь серьезно осмыслить прошлое, как и на «исторические» телесериалы о репрессиях, есть очевидный и массовый спрос. Может быть, как бы мы ни избегали смотреть в глаза своему прошлому оно не желает изгладиться из памяти и поэтому за ним так хочется подсмотреть исподтишка? О чем говорит этот интерес к подглядыванию за эпохой террора? Не является ли он признаком садистского вуайеризма, распространяющегося у российской публики? Или образ преступления притягивает к себе нераскаявшихся потомков, заставляя их пытаться вновь и вновь, как в кошмарном сне, переживать содеянное родителями, осудить которых у них не хватило мужества?

Или, может быть, ощущение, что с эпохой революции и террора связана какая-то важная, всегда заманчивая для детей тайна, которую не захотели рассказать взрослые, придает ей очарование героической эпохи, чья «подлинность» выявляется по сравнению с ложью молчания? Студентки из «хороших школ и приличных семей» на вопрос о том, какой период отечественной истории больше всего интересовал их в школе, все чаще отвечают мне: «Меня больше всего привлекает революция 1917 года и эпоха 1930-х потому, что это было настоящее, сильное время, эпоха подлинных чувств и страстей».

«Взрослые», действительно, утаили от «детей» факт причастности к преступлению. Может быть, в этом кроется одна из разгадок «проигранной эстетической войны», как точно назвала Ирина Прохорова неспособность старшего поколения привить младшему иммунитет против радикальной идеологии, неспособность победить «скромное обаяние фашизма и сталинизма[144]?

Распространенное представление среди историков советского общества состоит в том, что до тех пор, пока историки не готовы «выстроить полную, всестороннюю, объективную» картину советского прошлого, не стоит и беспокоить общество — все равно серьезной дискуссии не получится. Конечно, нелепо отрицать значимость точного воссоздания фактов и их всестороннего осмысления. Но если история ГУЛАГа будет скрупулезно восстановлена только затем, чтобы стать «полигоном» для проверки «объективных научных теорий», то это будет, возможно, еще более драматично, чем современное забвение. Предметом обсуждения должны стать не разные историографические концепции ГУЛАГа, а попрание прав человека и моральных норм, чувство ответственности, вины и раскаяния. А для такой дискуссии достаточно и того, что известно уже сегодня из опубликованных источников. Ибо проблема, о которой идет речь, — это проблема будущего, а не прошлого. Сказанное — не единственная причина, по которой история советского общества, как и история Аушвица, не может не быть «моральной историей»[145]. Ведь то, что мы знаем о прошлом, и то, как мы оцениваем прошлое, передается отнюдь не только с помощью «фактов» и «интерпретаций». Вспоминая, мы передаем эмоции. А передача эмоций, в свою очередь, есть важнейший способ передачи индивидуальной памяти[146].

На протяжении всего последнего столетия факты и интерпретации были сутью «научной истории», которая хотела быть такой же объективной, точной и строгой, как «любая другая наука». Ничто не могло вызвать большего презрения профессиональных историков и навлечь обвинения в дилетантизме, чем высказывание моральных суждений по поводу описываемых событий. «Чувства», «эмоции», которые события прошлого могли — иногда — вызывать в душах историков, не имели права попасть в научный текст. Напротив, объективный историк должен был превратиться в «невидимую мембрану», сквозь которую, по словам Леопольда фон Ранке, мы познаем прошлое «таким, каким оно было на самом деле». В профессиональную историю эмоциям историков был заказан путь, впрочем, так же, как и чувствам и эмоциям героев исторического действа.

Такое отношение основывалось на интересе научной истории, особенно в XX веке, к социальной и экономической проблематике, к массовым феноменам, к серийным источникам, усредняемым историческим персонажам, изучение которых лучше всего отвечало стремлению открывать законы общественного развития. Эмоции были не только чужды духу научного познания, но рассматривались как помеха на его пути. Историки привыкли смотреть на дела человеческие холодным взором естествоиспытателя, наблюдающего за лабораторными мышами-мутантами. Описывать чувства считалось уделом романистов или эссеистов, не способных подняться до познания объективной истины и вынужденных поэтому «развлекать публику»[147].

Для воссоздания «объективной картоны прошлого» историкам требовались надежные, солидные источники. Память — субъективная, меняющаяся — обратила на себя их внимание только в момент распада глобальной истории, ввергшего историографию в состояние необратимого кризиса. Неспособность историков создавать «глобальные модели» объяснения исторического процесса «взорвала» глобальную историю. В конце 1970-х из большого взрыва глобальной истории родился целый спектр новых направлений, в числе которых проблематика исторической памяти заняла свое место. Наряду с устной историей и историей «настоящего времени», она отвечала, как казалось тогда, потребности осмыслить трагический опыт европейской истории первой половины XX века. Память стала предметом самых разных историй: немецкой истории повседневности, устной истории, истории современности, заняв место традиционного предмета исторической дисциплины — прошлого. Эти попытки исследования памяти, будучи не в силах ни предложить новую идею глобальной истории, ни отказаться в полной мере от задач распавшейся глобальной истории, не дали ошеломляющих теоретических результатов, и постепенно интерес к ним стал ослабевать. Но неудачи историографических направлений никак не связаны — и не должны заслонять от нас — все возрастающее значение памяти о прошлом, которое требует самого пристального внимания и серьезного осмысления.

Самая интересная концепция исторической памяти представлена в «Местах памяти» Пьера Нора[148]. Теория памяти Нора стала важной вехой в историографии не только потому, что предложила альтернативную «национальному роману» модель истории, избрав пространство в качестве организующего принципа писания истории. «Места памяти» значительно усложнили представление о взаимоотношениях истории и памяти. Нора создал новый подход к коллективной памяти, предложив рассмотреть ее как символическое переживание прошлого в настоящем, благодаря которому прошлое приобретает свое значение и придает смысл идентичности современных французов. В «Местах памяти» — символических единствах, чье послание подвижно и текуче, впервые проступила значимость «символического» как источника формирования исторической памяти.

Следует задуматься о том, как чувства и переживания свидетелей прошлого, являющиеся важнейшим источником индивидуальной, личной памяти, ложатся в основу памяти масс и определяют наши представления об обществе, истории, морали, а также наши поступки.

Ведь то, с каким выражением нам рассказываются подробности семейной истории — дрожит голос, сами собой текут слезы по бабушкиному лицу, или невысказанное заставляет стиснуть руки, и голос прерывается, и тогда исчезают «повествование», «интерпретации» и даже образы: остается только память о невыразимом страдании, — и есть передача индивидуальной исторической памяти.

Эти эмоции и есть то главное, что мы запоминаем, то, что окрашивает нашу память, то, что непосредственно и живо приходит к нам из прошлого, то, что способно по-настоящему пробудить в нас переживание и понимание истории, позволить приобщиться к ней. Их может донести не только личное общение, но и художественное произведение, которое тоже в состоянии помочь нам ощутить чужое волнение, передать чужие чувства. Эти чувства столь же важны для нашего восприятия истории, как краска для рисунка. Все остальное — «интерпретации», «повествование», «факты» — лишь бледная тень этих навсегда врезающихся в память посланий. Эмоции подсказывают нам «интерпретации», помогают отбирать «факты» и строить гипотезы. От них зависит наше видение истории потому, что с ними передаются ценности.

Унижение, немотивированная, «бессмысленная» агрессия, отсутствие чувства собственного достоинства, цинизм, жестокость, бесчестность откладываются в памяти, передаются в словах, жестах, взглядах и формируют наш образ истории и самих себя. Вглядитесь в окружающую действительность — это мимо нас проходит зона прошлого.

Сегодня понятие индивидуальной памяти используется крайне редко историками, социологами, антропологами. Мы так привыкли рассуждать о «коллективном сознании» или «коллективной памяти», что эти последние представляются нам не менее реальными сущностями, чем кошки или столы. Насколько применимо, однако, понятие коллективной или социальной памяти для изучения памяти о войне или о терроре, для осмысления периодов радикальной перестройки общества?

Родоначальником идеи коллективной памяти был ученик Эмиля Дюркгейма Морис Альбвакс. Идея коллективной социальной памяти Альбвакса есть последовательное развитие идеи социальной природы сознания Дюркгейма. И хотя «социальная память» может означать память общества в самом широком — дюркгеймианском — смысле этого слова, в творчестве Альбвакса это понятие неразрывно связано с социальными группами. Социальная память рассматривается как коллективная память, формирующаяся на основе опыта отдельных социальных групп и в рамках этих групп передающаяся. В этом, втором, смысле понятие не кажется приложимым — разве что метафорически — к изучению памяти о войне и о советском прошлом в целом. И дело не только в том, что сегодня у нас нет твердого ответа на вопрос, как структурируется общество и насколько «реально» то, что мы называем «социальными группами». Представление о социальных кадрах памяти предполагает наличие стабильной социальной структуры, во всяком случае стабильной настолько, чтобы не все социальные группы одновременно утрачивали одни качества и приобретали новые[149]. Нельзя забывать, что ротация социальных групп — сознательная политика большевиков — длилась более 40 лет, на протяжении которых общество находилось в состоянии перманентной социальной революции. Этот процесс завершился полным разрушением социальной структуры русского дореволюционного общества. Новые «социальные группы», такие, например, как «советская интеллигенция», конструировались на основе официальной версии советской истории, поскольку у ее представителей — выходцев из разных социальных слоев — не было никакой другой разделенной традиции. Можно ли говорить о наличии «коллективной памяти» у этой «социальной группы», такой памяти, которая бы сильно отличалась от официальной советской истории?

Кадр «коллективной памяти» никак не исчерпывает размышлений о советском прошлом. Если бы существовала только «коллективная память социальных групп», то память о ГУЛАГе не имела бы никаких шансов дожить до наших дней и властно влиять на судьбы потомков. Ибо в советском обществе не существовало и не могло существовать сообщества, группы, которая открыто несла бы ее в себе. Что совершенно не значит, что память — как о советском терроре, так и о войне — не является разделенным опытом общества. Но для того, чтобы быть массовой, память не должна быть ни «коллективной», ни «социальной».

Идея «коллективного» или «социального» характера памяти означала решение вопроса о ее формировании и о механизмах ее передачи. С точки зрения Альбвакса, память передается коллективом своим членам и поэтому зависит преимущественно от социальной сферы. Но память, несущая в себе опыт, пережитый миллионами, может передаваться сугубо индивидуально и оставаться при этом массовой — то есть формирующей для общества в целом. Убежищем этой памяти, выброшенной за пределы и социальной структуры, и официальной истории, часто скрытой даже от членов семьи, была индивидуальная память. Она передавалась — и продолжает передаваться — как личное, неосмысленное, неотрефлектированное, не полностью и не до конца пережитое эмоциональное послание, идущее к нам из прошлого, послание, которое получают и будут продолжать получать миллионы россиян. Это память о злодеяниях, соучастии в преступлениях, страданиях и страхе. Тайная память, которую скрывает от себя каждый, но с последствиями которой приходится иметь дело в масштабах всего общества. Это вытесненная индивидуальная личная память миллионов, исподволь деформирующая и уродующая российское настоящее.

* * *

Фильм «Армагеддон» был сделан настолько хорошо, что стал сценарием реальности. Катастрофа в Мировом торговом центре в Нью-Йорке — самый драматический пример колоссального овеществленного кошмара. Кошмары в последние годы приобрели странную особенность: они полюбили овеществляться. Среди многочисленных примеров остановимся лишь на одном. Социологи не без оснований считают, что публикации о скинхедах в российских СМИ стали мощным стимулом для развития движения, развертывая перед бритоголовыми возможные модели их поведения, которые были бы в состоянии заставить содрогнуться публику — или хотя бы журналистов. Чем может быть вызвано такое странное свойство кошмара в наши дни?

Наверное, есть люди, которые никогда не видят снов. Или такие, которые видят только «черно-белые» сны. Я даже встречала одного убежденного структуралиста, который рассказывал, что видит во сне только бегущие буквы, как субтитры на пустом экране. Но тем, кто сны все-таки видит, пусть иногда, но снятся кошмары.

Что такое кошмар и чем он отличается от обычного сна? Для ответа на этот вопрос у нас на выбор — сонник или «Толкование сновидений». Сонник быстро заставит убедиться в том, что покойники не всегда снятся к перемене погоды, а кровь — к встрече с родственниками. А «Толкование сновидений» продемонстрирует со всей очевидностью, как творческая одаренность гениального автора способна заставить поверить в то, что его собственный психоз — это объективное состояние его читателей.

Краткий перечень научных вариантов ответа на вопрос о том, что такое сон (потому что кошмар сам по себе никогда не интересовал ученых), составил бы несколько скучнейших томов. Там будет сказано примерно следующее сны есть отражение психологического состояния пациента или субъекта эксперимента, которое, в свою очередь, есть его реакция на объективные обстоятельства его жизни и физиологии. Там будет пояснено, что сон — это калейдоскоп, либо точно отражающий факты реальности, либо искажающий их под воздействием разных психологических факторов и психических заболеваний. Таким образом, сон есть тавтология реальности, выдающая известное, то, что уже произошло, но что сознание не дало себе труда или не смогло осознать за откровение. Так что позволим себе немного пофантазировать о снах, и в особенности о кошмарах.

Что вы чувствуете, когда вам снится кошмар? Чаще всего кошмар — это бегство или стремление изменить или отменить ужасное событие. Бегство от катастрофы, которое иногда завершается спасением, но обычно мы просто просыпаемся от ужаса, «не досмотрев» кошмар до конца.

Бегство от нелепости, когда рушатся причинно-следственные связи, до неузнаваемости искажая действительность. Например, у человека пропадает нос, и ему в поисках этого носа приходится то толкаться в кошмарных присутствиях, то встречаться с ним, выряженным в платье статского советника, а чуть зазевался — его уже и след простыл. Или вдруг очень хорошо знакомый нос обнаруживается в горячем хлебе, и никуда от него не деться, никуда его не спрятать и не выбросить, и только померещилось спасительное решение — бросить его с моста в Неву, как тут же за руку хватает квартальный. «Но здесь происшествие совершенно закрывается туманом, и что далее произошло, решительно ничего не известно»[150].

«Нос» — это эксперимент с кошмаром. Попытка на письме передать, что чувствует человек, переживающий кошмар, а не содержание кошмара: «он заснул, и ему приснилось то-то и то-то». Это — эксперимент с границами реальности и с возможностями художественного слова воздействовать на читателя, который Гоголь предпринимает вслед за предромантиками, авторами готических романов. Ибо кошмар длится до тех пор, пока мы не просыпаемся, — только пробуждение ставит вопрос о реальности кошмара. До этого момента он переживается как реальность самая настоящая. Вот об этой границе и повествует «Нос»: пока я вас не разбужу уважаемый читатель, вы не будете понимать, что вы читаете фантасмагорию, пародию или кошмар. В «Носе» кошмар снится сначала одному, затем двоим, затем он снится всему Петербургу. Кошмар Гоголя обладает странной способностью передаваться из сознания в сознание, становиться массовым, а потом «схлопывается»... как кротовая нора. Кошмар может воплотиться наяву — предупреждает нас автор, ибо грань между реальностью и кошмаром непрочна и зыбка, сколь бы он ни был нелеп и комичен.

Но «Нос», как видим, это весьма односторонний эксперимент с кошмаром. Продолжая эту тему, начатую в «Мельмоте-Скитальце» Ч. Метьюрина, Гоголь ограничивается соотношением реальности и кошмара и оставляет в стороне собственное время кошмара. Вполне возможно, что причиной тому стала ирония по отношению к выходящему из моды и готическому роману, и романтизму.

Бессмысленное бегство, постоянно наталкивающееся на новое препятствие — таково обычно содержание кошмара. Переживая кошмар, мы стремимся восстановить распавшуюся причинность и естественный ход событий, вернуться к состоянию вещей, каким оно было до кошмара. Это знание об утраченном времени всегда присутствует в кошмаре и создает его фон.

Кошмар — это попытка спящего сознания вернуться в прежнее, «нормальное», состояние, вернуться во время до катастрофы. Кошмар более всего страшен неспособностью соединить разорванное время, тщетой попыток воссоздать его естественное течение, восстановить естественный ход вещей. Может быть, кошмар — это катастрофическое нарушение собственной темпоральности сознания, разрыв в субъективном восприятии времени? Метание в кругах кошмара, возможно, и есть переживание разрыва в потоке сознания, в горизонте темпоральности которого одновременно даны прошлое, настоящее и будущее и где единство времени обуславливает индивидуальность субъекта.

Горизонт темпоральности включает не только прошлое, настоящее и будущее субъективного сознания, но также и разные образы того, какими представлялись будущее, настоящее, прошлое. Во сне оживают эмоции, они освобождаются от всякого контроля разума. Они ищут для себя пищу, свой материал и направляют на него избирательную память. Но эти эмоции могут быть не только индивидуальными. Они могут передаваться от окружающих, от близких. Так кошмар может оказаться эмоциональным опытом, несводимым к личному опыту. Его частью могут стать эмоции предшествующих поколений, чужие эмоции, живущие в горизонте нашего сознания. Вложенные в нас переживанием истории.

Интересно, что даже если начать рассуждать от противного, а именно следуя натуралистически-эволюционистской логике, то гипотеза о невербальной передаче памяти приходит в голову сама собой. Во-первых, физиологи мозга предполагают, что язык является когнитивным шаблоном, который передается по наследству и активируется благодаря обучению. И если бы нам захотелось встать на позиции вульгарного физиологизма, то мы могли бы задаться вопросом: а не передается ли таким же образом память об истории[151]?

Во-вторых, если поверить в предположение физиологов мозга о том, что память вида включает эволюцию вида и что эта память запечатлена в разных участках коры мозга, то почему человеку не может привидеться «чужой сон», сон далекого предка? Всплыть из подсознания «чужая жизнь»? И почему память эволюции вида может откладываться в подкорке, только если речь идет о периодах геологической длительности? Почему в нее не могут также попадать недавние события? Как же без этого будет работать адаптивный механизм? Даже самый вульгарный материализм, натурализм и эволюционизм, предполагающие полную детерминированность сознания химическими, электронными и биофизическими процессами, не может исключить невербальной передачи «чужой» памяти, точнее, скорее предполагает наличие такого механизма.

В разных культурах отношение ко времени организовано по-разному — эту идею мы освоили благодаря достижениям социальных и гуманитарных наук. Отличительной чертой культуры Нового времени, ориентированной на прагматическое время ньютоновской, механики и рационалистическое время прогресса, можно считать подавление внутреннего восприятия времени. Что ждет нас теперь, когда образ абстрактного, объективного времени стремительно утрачивает свою убедительность?

Мы не помним, не имеем опыта жизни в культуре, в которой бы господствовало субъективное, собственное время. Может быть, в тот момент, когда субъективное время окончательно возьмет верх, нам будут чаще являться пророческие сны — образы будущего[152], эти окна, распахнутые в горизонте темпоральности сознания? Или, напротив, темпоральность кошмара полностью подчинит себе время современной культуры?