1. Бирючи, Зыбушино, Мелюзеево (отприродный и еретический y -топосы)
1. Бирючи, Зыбушино, Мелюзеево
(отприродный и еретический y-топосы)
1.0.1.
Философский роман отличается от прочих типов романа тем, что он показывает нам, как индивид приносит себя в жертву тому принципу, который определяет для него сущее. Философский роман персонифицирует идеи, но отнюдь не довольствуется этим, как может показаться при поверхностной концептуализации жанра, и, сверх того, придает идее надындивидуальный, независимый от ее носителя, т. е. всеобщий, характер, уступает ей того, кто ее воплощает.
Так, Обломов деградирует как личность ради сохранения бесцельной, неутилизуемой, не превращающейся всего лишь в одну из множественных практик бытийности[145]. Точно так же Лопухов из «Что делать?» добровольно отрекается от совместной жизни с Верой Павловной, поскольку в деле освобождения женщины (= генерирующего, софийного начала[146]) он готов быть последовательным до конца, эмансипируя ее даже от самого себя.
Если собственно философский дискурс заботится о том, чтобы сделать истинность некоторого универсально приложимого принципа доказательной, то философский роман — в своей эстетической специфичности, в своей литературной ревности к философии, в своем стремлении самоутвердиться убеждает читателей в опасности больших идей для конкретной личности (как бы он эти идеи ни оценивал — положительно, отрицательно или амбивалентно). Литература исподтишка наушничает на философию, изображая ее рискованным предприятием[147]. У дискурсивности во всем ее охвате (не только у философии, но и у историографии, науки и пр.) есть ее другое — литература. Мысль А. Йоллеса об антижанрах нужно перебросить на дискурсивность[148].
Философский роман не вырабатывает какую-то новую, до него не существовавшую, философию. Он паразитирует на уже известной философской истине, ничего не прибавляя к ней по существу, ибо в том, что касается философии, он лишь негативен и, значит, вторичен. В самом обобщенном плане: литература, подхватывая философские идеи, обрекает их на литературность, помещает их в мир, который колеблется между истинностью и фальшью.
1.0.2.
В «Докторе Живаго» Пастернак следует общему правилу философского романа. Философствующая личность, герой пастернаковского романа, умирает раньше отведенного ей для жизни времени.
Два русских философских романа XIX в. были названы выше не случайно. Юрий Живаго проводит свои последние годы сходно с Обломовым — в неравном браке и запущенности (и рожает двух детей так же, как Обломов и Пшеницы-на; Евграфу, который снимает своему брату незадолго до его смерти отдельную от семьи комнату, удается то, что не удалось Штольцу в романе Гончарова)[149]. От «Что делать?» ведет в пастернаковском романе происхождение не одна лишь линия швейной мастерской. Доктор Живаго замешает добровольно отказавшегося от семейной жизни Антипова, совершая то же действие, что и доктор Кирсанов, заступивший место Лопухова (впрочем, в отличие от последнего Антипов-Стрельников убивает себя вовсе не мнимо; мы можем теперь установить и третье значение его пленения немцами — Лопухов удалился от семейных проблем в Германию)[150]. Двойничество соперников, Лопухова и Кирсанова, изображенное Чернышевским с большой подробностью, Пастернак возводит в квадрат, знакомя читателей с парой Стрельников — Живаго. И еще одно пересечение «Доктора Живаго» с «Что делать?»: Кирсанов изучает «зрительный нерв» — Юрий Живаго студентом пишет «сочинение о нервных элементах сетчатки» (3, 80).
Пастернаковский роман похож на постмодернистский имитационный текст, не являясь им (примерно так же Ж. Деррида в свое время, в 60-е гг., определил в книге «О грамматологии» роль Хайдеггера как уже не и все же еще метафизика и логоцентриста). «Доктор Живаго» вбирает в себя сюжетные ходы предшествующих ему философских романов, чтобы стать репрезентативным текстом, подражанием, выявляющим смысл парадигмы (философского романа). Постмодернистский же роман (допустим, «Пушкинский Дом» Битова) повествует о конце парадигмы, к которой он принадлежит. О подражании как печальной необходимости (русская культура, считает Битов, не имеет продолжения, она закончилась, и потому пишущий вынужден всего лишь имитировать ее).
1.0.3.
Мы уже принялись за ответ на вопрос о том, какова по происхождению философская идея, персонифицированная Юрием Живаго. Продолжим этот ответ и задумаемся над тем, что опричинивает преждевременную кончину заглавного персонажа романа.
«Жизни в истории» противостоит, согласно Пастернаку, утопизм. Главная философская оппозиция пастернаковского романа может быть определена следующим образом: является ли данный нам мир достаточным и необходимым для бытия в нем субъекта, или же он требует коренной переделки, которая довела бы его до идеального состояния? Пастернак выступает против утопического экспериментаторства и в то же время показывает его соблазнительность[151]. Критика утопизма приняла в «Докторе Живаго» вселенский масштаб. Пастернак полемизировал не с какой-то отдельной утопией, но с утопическим мышлением, взятым в широком объеме (перед нами не просто антиутопия, так хорошо известная из практики романа XX в., но метаантиутопическая история утопий). Многоохватный, философско-исторический подход Пастернака к утопии соответствовал его желанию написать роман, долженствующий дать «всю вселенную»[152], как он заявлял уже в начале работы над «Доктором Живаго», создать текст в «размере мировом»[153], как он сообщал Вяч. Вс. Иванову в июле 1958 г.
1.1.0.
Мотивы мировых утопий включаются в пастернаковский роман в главах, где заходит речь о Февральской революции. Места, где она разыгрывается в романе, — Бирючи, Зыбушино и Мелюзеево. Первые два — утопические локусы, своего рода острова, оторванные от остального мира. Бирючи расположены посреди болот, тогда как Зыбушино прячется в лесах. К каждому из этих локусов приурочивается особый тип утопизма: к Бирючам — идея слияния человека с природным миром, к Зыбушину — еретический хилиазм. Пастернак опространствливал разные (развертывавшиеся во времени) парадигмы утопического дискурса. Возможно, что вымышленность использованных в главах «Доктора Живаго» повествующих о Февральской революции топонимов была призвана подчеркнуть их безместность в эмпирическом, не утопическом пространстве (то же справедливо для уральско-сибирских топонимов в романе, также отсылающих читателя к y-топосам, о чем в этой главе будет сказано позднее).
1.1.1.
Виновником убийства комиссара Гинца, случившегося в Бирючах. Пастернак сделал телеграфиста Колю Фроленко, который попытался задержать поезд с казаками, вызванными для усмирения бунтовщиков. Когда поезд все же пришел на станцию,
…Коля высунул машинисту язык и погрозил ему кулаком.
(3, 151)
О Коле сообщается, что он был способен вести сразу две беседы:
Отвечая мадемуазель, Коля по обыкновению вел какой-то другой телефонный разговор, и судя по десятичным дробям, пестрившим его речь, передавал в третье место по телеграфу что-то шифрованное [обратим внимание на мотив шифра, сигнализирующий читателю о некоторой таинственности этого отрывка романа. — И. С.].
(3, 154)
Первая из известных нам аграрная утопия, «Солнечный остров» Ямбула (III в. н. э.), дошедшая в пересказе Диодора, рисует счастливых гелионеситов, наслаждающихся у себя на экваториальном острове плодами щедрой природы, людьми с раздвоенными языками, могущими разговаривать сразу с двумя партнерами по диалогу[154].
1.1.2.
Сопоставление Коли Фроленко с жителями «Солнечного острова» может быть воспринято как неоправданная натяжка, гиперинтерпретация. Однако для обоснования этого сравнения у нас есть дальнейшие аргументы, делающие его вполне допустимым. Коля представляет собой, помимо прочего, пастернаковскую пародию на Руссо и его теорию воспитания. Мы вправе предположить, таким образом, что совпадение Колиного полилогического дарования с отличительным признаком героев Ямбула было продумано автором «Доктора Живаго», что Пастернак объединил в своем персонаже начало и наиболее известный пункт в продолжении философской надежды на достижение благодати в отприродном существовании.
Коля был сыном известного мелюзеевского часовщика, -
(3, 150)
пишет Пастернак и сближает тем самым происхождение виновника анархического насилия (над Гинцем) с семейными обстоятельствами того, кто нес философскую ответственность за Великую французскую революцию[155]. Воспитательница Коли, мадемуазель Флери, — швейцарка. Коля вторит Руссо как его искусственное подобие. Руссо советовал в своем романе «Эмиль, или О воспитании» одевать детей легко, какая бы погода ни стояла на дворе. Коля держится этого же правила, принадлежа природе:
В Мелюзеево привыкли видеть Колю в любую погоду налегке, без шапки, в летних парусиновых туфлях…
(3, 150)
Наставление Руссо, касающееся того, что не нужно исправлять языковые ошибки ребенка, становится предметом тайной насмешки Пастернака, вменяющего Коле дурное владение французским, которому его пыталась выучить его наставница[156].
1.2.1.
Вот как рассказывает Пастернак о Зыбушине:
Республика не признавала власти Временного правительства и отделилась от остальной России. Сектант Блажейко, в юности переписывавшийся с Толстым, объявил новое тысячелетнее зыбушинское царство, общность труда и имущества и переименовал волостное правление в апостолат.
(3, 132–133)[157]
Социальный эксперимент, произведенный в Зыбушине, напоминает историю еретических смут на юге Франции и в Италии, где в XI — начале XIV в. стало популярным движение катаров[158]. Учреждение «апостолата» перекликается с попыткой катаров вернуться к первохристианству, к жизни апостолов (via apostolica). Катары обобществляли имущество (что делает и Блажейко), избегали брака и отказывались от мясной пиши (упоминая при описании Зыбушинской республики Толстого, Пастернак возводит его мизогенность и вегетарианство к апостолической ереси)[159].
Идеологом Зыбушинской республики был глухонемой Клинцов-Погоревших. Коверкая русский язык, мадемуазель Флери называет его «глюконемой» (3, 135) и тем самым привносит в его наименование сему «сладкое» (ср. греч. «glykys»), которая содержится и в имени последнего предводителя апостольских братьев в Италии, Фра Дольчино (начало XIV в.)[160].
Крестовый поход, объявленный папой Иннокентием III против катаров, нашел свой отблеску Пастернака в как будто излишнем в плане сюжетосложения эпизоде изгнания ворвавшихся в Мелюзеево зыбушинцев «броневым дивизионом» (ср. закованных в броню рыцарей).
Выступление Устиньи («Она была родом зыбушинская», 3, 134) на митинге в Мелюзееве вкрапливает в роман еще один мотив из истории катаров:
Вот вы говорите, Зыбушино, товарищ комиссар, и потом насчет глаз, глаза, говорите, надо иметь и не попадаться в обман […] А глухонемым и без вас нам глаза кололи, надоело слушать.
(3, 142)
Кто, собственно, и в каком прошлом «колол глаза» зыбушинцам? Нарочитая неясность этого высказывания Устиньи заставляет предположить здесь пастернаковскую тайнопись, которая расшифровывается в контексте, связывающем зыбушинцев с катарами. После взятия одной из крепостей, где засели еретики, граф Симон де Монфор приказал выколоть глаза захваченным в плен.
Пленным катарам были нанесены и другие увечья (отрублены носы и т. п.). В стихотворном эпосе Ленау «Альбигойцы» («Die Albigenser», 1842), повествующем о подавлении еретического движения, речь идет, как и в романе Пастернака, только об ослеплении. Что «Альбигойцы» были одним из источников, которыми пользовался Пастернак, сопоставляя зыбушинцев и катаров, свидетельствует мотив липы, имеющий в «Докторе Живаго» ту же функцию, что и в поэме Ленау. Липа стучится во время бури в окно дома, где живет Юрий, думающий, что вернулась Лара; приведем еще раз, но в другом смысловом разрезе уже рассматривавшуюся цитату из романа:
В буфетной выбито окно обломком липового сука, бившегося о стекло, и на полу огромные лужи, и то же самое в комнате, оставшейся от Лары…
(3, 149)
У Ленау липа, растущая около колодца (ср. мотив воды в «Докторе Живаго»), хранит в себе (тотемистическую) память об исчезнувшей (забитой камнями) женщине:
Am Brunnen steht sie noch, die Linde,
Die Zeugin einst so sch?ner Zeiten,
Sie l??t, bewegt vom Herbsteswinde,
Die Bl?tter leis hinutergleiten […]
Ach, wo versenkt mit allen Wonnen,
Giralda ruht, bedeckt von Steinen[161].
1.2.2.
Как и при изображении Бирючей, Пастернак не ограничивается, рассказывая о зыбушинцах, отсылкой только к одной утопии. Он намекает на продолжение еретического утопизма катаров у Сен-Симона. Речь Устиньи, защищающей на митинге Зыбушинский апостолат, поддержанный дезертирами, являет собой сжатое изложение доктрины Сен-Симона:
…а между прочим, сами, я вас послушала, только знаете большевиками-меньшевиками шпыняться, большевики и меньшевики, ничего другого от вас не услышишь. А чтобы больше не воевать и всё как между братьями, это называется по-божески, а не меньшевики, и чтобы фабрики и заводы бедным, это опять не большевики, а человеческая жалость.
(3, 142)
Устинья неспроста отрекается от партийности (меньшевистской и большевистской) — ее пацифизм ведет свое происхождение не из ближайших политических доктрин, но из далекого источника, предсмертной брошюры Сен-Симона «Новое христианство» («Nouveau Christianisme», 1825). В этом сочинении католическая и протестантская церкви критиковались за их отход от первоначального апостольского христианства. Сен-Симон призывал людей к всеобщему «братству» (ср. идеал Устиньи: «…всё как между братьями…»), к филантропизму (сострадание бедным входит и в программу зыбушинской религиозной социалистки) и к установлению «вечного мира» на основе христианской морали (ср.: «А чтобы больше не воевать […] это называется по-божески…»).
1.2.3.
Мелюзеево нейтрализует контраст между природным утопизмом и еретическими чаяниями, вбирает в себя и то и другое. Апостольское христианство (катаров и Сен-Симона) становится здесь (в изображении поддавшегося на утопический соблазн Юрия Живаго) явлением природного мира:
Вчера я ночной митинг наблюдал. Поразительное зрелище. Сдвинулась Русь-матушка, не стоится ей на месте, ходит не находится, говорит не наговорится. И не то чтоб говорили одни только люди. Сошлись и собеседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные здания. Что-то евангельское, не правда ли? Как во времена апостолов. Помните, у Павла? «Говорите языками и пророчествуйте. Молитесь о даре истолкования».
(3, 145)