5. Leibniz contra utopiam

5. Leibniz contra utopiam

5.1.1.

Как историк философии Пастернак был специалистом по Лейбницу. В Марбурге, в семинаре Н. Гартмана Пастернак читал доклад о Лейбнице[201]. В поэзии Пастернака 30-х гг., подготовившей «Доктора Живаго», регулярно отыскиваются аллюзии, подразумевающие Лейбница. Поэма «Спекторский» была названа именем лучшего русского знатока философии Лейбница (и ученика отца Блока)[202]. В своей оде Сталину Пастернак хитроумно оглянулся на Лейбница с целью самоопровержения. Чтобы понять фактический смысл нижеследующих стихов, нужно знать, что для Лейбница бесконечно малые величины не разнятся с бесконечно большими (ибо в математике в принципе нет самого большой и самого малого; Пастернак собирался подготовить работу о методе бесконечно малых у Лейбница)[203]:

Как в этой двухголосой фуге

Он сам ни бесконечно мал,

Он верит в знанье друг о друге

Предельно крайних двух начал.

(2, 620)

Не исполнивший свой студенческий замысел написать кандидатское сочинение о Лейбнице, Пастернак старался вернуть долг философии и в конце концов расплатился с ней в романе.

5.1.2.

Оппозитивом насильственно-утопического, творимого по произволу субъекта переустройства реальности выступает в пастернаковском романе тот «лучший из миров», который был смоделирован Лейбницем в его «Теодицее» (1710). Лейбниц был, бесспорно, самым последовательным в мировой философии конкурентом утопизма[204]. Усовершенствование созданного Богом и постоянно свидетельствующего о нем сущего может причинить, по Лейбницу, лишь вред, раз в нашем мире все пребывает в гармонической взаимосвязи и сбалансированности.

Русская жизнь до начала революционных экспериментов предстает в «Докторе Живаго» в виде полностью отвечающей воззрениям Лейбница на данную нам действительность:

Все движения на свете [Пастернак берет мировой масштаб, хотя и говорит только о России; возможно, автор «Доктора Живаго» защищает здесь Лейбница от одного из его оппонентов, Фурье, для которого особенно важным было понятие «движения», или «притяжения». — И. С.] в отдельности были рассчитанно-трезвы, а в обшей сложности безотчетно пьяны общим потоком жизни, который объединял их. Люди трудились и хлопотали, приводимые в движение механизмом собственных забот [ср. механицизм Лейбница, сравнивавшего, в частности, душу с автоматом. — И. С.]. Но механизмы не действовали бы, если бы главным их регулятором [ «регуляция» — слово Лейбница, которым он пользуется, доказывая, что универсум направляется божественным замыслом. — И. С.] не было чувство высшей и краеугольной беззаботности. Эту беззаботность придавало ощущение связности человеческих судеб, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья [ср.: «лучший из миров»; заботу о мире принимает на себя у Лейбница Бог. — И. С.] по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, что одни называют царством Божиим [= однозначная адресация к «Теодицее». — И. С.], а другие историей, а третьи еще как-нибудь.

(3, 16–17)[205]

В барочной модели Лейбница Творец допускает возможный мир, где всему дано случиться, но сей мир предвиден Богом и потому и случаен, и необходим. Случайное и необходимое не противоречат друг другу. Универсум необходим ex hypothesi, т. е. по предположению его Создателя, которое вовсе не всегда открывается рассудку простых смертных. Лейбницевская неслучайность случающегося иллюстрируется Пастернаком в его романе множество раз[206]; с наибольшей отчетливостью она проявлена в часто анализировавшейся исследователями сцене смерти отца Галиуллина (для интертекстуально-философского прочтения этого эпизода важно напомнить, что Бог Лейбница делает присутствующее и отсутствующее связанными между собой):

Скончавшийся изуродованный был рядовой запаса Гамазетдин, кричавший в лесу офицер — его сын, подпоручик Галиуллин, сестра была Лара, Гордон и Живаго — свидетели, все они были вместе, все были рядом, и одни не узнали друг друга, другие не знали никогда, и одно осталось навсегда неустановленным, другое стало ждать обнаружения до следующего случая [ср. категорию случайного в «Теодицее». — И. С.], до новой встречи.

(3, 120)

Бог в системе рассуждений Лейбница есть бесконечная совершенная причина, распространяющаяся на все, что возможно. Зло наличествует в мире как одна из его потенций, но, поскольку Бог добр, оно минимально. Излагая соображения о зле, Лейбниц спрашивает: разве наслаждается вполне здоровьем тот, кто ни разу не болел? Пастернак отвечает на этот вопрос в духе поставившего его, когда изображает в «Докторе Живаго» выздоровление Юрия от тифа:

Он стал выздоравливать […] Как блаженный, он не искал между вещами связи, все допускал [т. е. пребывал в царстве Божием Лейбница, где все скоординировано друг с другом и без вмешательства субъекта. — И. С.], ничего не помнил, ничему не удивлялся.

(3, 206)

Лейбниц различает между реальным злом, которое от Всемогущего, и формальным, которое возникает среди людей из-за того, что они, в противоположность Создателю, недостаточны, тварны. Такое формальное зло есть кража, обнаруживающая общую дефицитность человека. Пастернак придает этому положению Лейбница наглядность, вводя в сцену свадьбы Лары мотив воровства, не имеющий ни малейшего сюжетного последствия. Вору, проникшему в дом, ничего не удается унести с собой. Человеческое зло формально не только для Лейбница, но и для его иллюстратора.

5.2.

С барочной «Теодицеей» Лейбница боролся, как все знают, просветитель Вольтер в «Кандиде». Герой Вольтера, как и полагается центральному персонажу философского романа, оказывается на грани смерти, следуя наставлению своего учителя, Панглосса (= Лейбница), считающего, что наш мир — лучший из всех. (Повторим, что философский роман может оценивать заложенную в нем идею и позитивно, как это имеет место, скажем, в «Что делать?», и негативно, как демонстрирует «Кандид», но в любом случае он ассоциирует философствование с отрицанием личностного.)

Пастернак написал анти-«Кандида», доказательство лейбницевского доказательства бытия Божия. Восприятие Юрием философских построений Веденяпина воссоздает отношение Кандида к Панглоссу. В противовес Панглоссу Веденяпин внушает своему ученику истинную доктрину (назовем ее историотеизмом), которой тот (как, впрочем, и сам учитель) придерживается недостаточно строго. Приводившаяся нами фраза Веденяпина о «чистоте» его племянника обнажает этимологию имени «Candide» (= «невинный», «чистый»). В нацеленном против Вольтера пастернаковском романе у его героя не вышло то, что получилось у Кандида, — найти утопическое счастье, возделывая свой сад (в Варыкине).

5.3.1.

Репрезентативность — вот слово, которое хорошо определяет роман Пастернака как семантическое целое. «Доктор Живаго» репрезентирует разные воплощения философского романа и одновременно делает репрезентацию принципом внутритекстового смыслового построения. Юрий Живаго — эквивалент любого из персонажей, выведенных Пастернаком, даже как будто и самых отрицательных. Как и Лара, покушавшаяся на Корнакова, Юрий стреляет в Ранцевича. Живаго вынашивает мысль об убийстве Ливерия — ее стараются реализовать заговорщики. О двойничестве Юрия и Стрельникова роман говорит без обиняков: «Мы в книге рока на одной строке» (3, 395). Живаго не знает о смерти отца, случающейся рядом с ним, подобно Галиуллину. Комаровский соблазняет Лару, дочь владелицы пошивочной мастерской, — Юрий пытается объясниться в любви к Ларе, когда та гладит белье. Свободный, в отличие от своих спутников в поезде, трудармейцев, доктор вскоре уравнивается с ними как узник Ливерия. Юрий волнуется в партизанском плену за судьбу семьи — и в этом сближается (даже) с Памфилом Палых. И т. д. Этот перечень эквивалентностей можно было бы продолжить, и тогда он стал бы полным описанием семантической структуры «Доктора Живаго».

5.3.2.

Совершенный в своей репрезентативности, Юрий Живаго совмещает в себе обе философские установки, которые приведены Пастернаком в столкновение: «жизнь в истории» и утопический постисторизм. Идеи мировой культуры персонифицированы пастернаковским героем двуипостасно. Рискованна для личности вторая из этих философий. Юрий Живаго должен опасаться за жизнь всякий раз, когда он поддается прельщению утопией. Разделяя ранние революционные идеалы, он вынужден голодать в Москве. Фурьеристское путешествие на Урал едва не завершается катастрофой, когда доктора арестовывают. Надежда прокормиться своими руками в Варыкине рушится после захвата доктора партизанами. Юрий Живаго опускается, теряет себя в утопическом месте, в Москве 20-х гг., где, как сказано в романе, «возникли разного рода Дворцы Мысли, Академии художественных идей» (3, 468; доктор сотрудничал в этих, почти платоновских, учреждениях).

Живаго умирает, расплачиваясь за то, что было создано не без его участия и что он более не в силах выдержать. Некогда бывший приобщенным революционному утопизму, Живаго не выносит его последствий — сталинского жизненного контекста, в котором сердечные болезни у людей опричинены тем, что от них «требуют постоянного, в систему возведенного криводушия» (3, 476). Парадокс репрезентативности состоит, однако, в том, что вместе с утопистом умирает и антиутопист, проводник лейбницевской «Теодицеи» (а также шеллингианства). Утопическое миростроительство безвозвратно портит лейбницевский космос. «Доктор Живаго» опровергает не только ложные ценности, он вменяет и истинным несостоятельность здесь и сейчас. Пастернак нашел разрешение этой амбивалентности, о чем пойдет речь в VI.3.2.1.

* * *

Набоков писал в «Других берегах» о литературе:

…настоящая борьба ведется не между героями романа, а между романистом и читателем[207].

Пастернаковский роман, сплошная загадка[208], подтверждает это положение.

Точно так же «Доктор Живаго» не противоречит и той, по сути дела, соперничающей с набоковской, концепции, сообразно которой литература оставляет реципиенту незаполненное смыслом текстовое пространство («Leerstellen»)[209], создается как «открытая структура», «opera aperta»[210] (т. е. ставит себя в зависимость от читательской «активности»). Мы можем лишь гадать о том, чем завершилась судьба Амалии Карловны Гишар (попавшей во время большевистского переворота в тюрьму), что произошло в конце концов с Комаровским или Галиуллиным и целым рядом других персонажей[211].

Ноу литературы как коммуникации есть два уровня — так учит нас роман Пастернака. На одном из них автор текста общается с читателем, на другом приобщен неэстетической дискурсивности в разных ее проявлениях, которую он перерабатывает. На первом уровне автор художественного текста скрывает от реципиента какие-то стороны своего замысла, мистифицирует читателя и (или) поощряет его на сотрудничество, предоставляя ему в тексте место для свободной игры воображения. На втором писатель, вступая в контакт со смежными дискурсами (в нашем случае — с утопической и антиутопической философией), беспомощен как инициатор новых значений.

В проекции на остальные дискурсы смысл литературы негативен (что она тематизирует, становясь очень часто абсурдом; ни один из иных дискурсов не позволяет себе этого). У литературы есть не только коммуникативная задача, но и сверхзадача — проблематизировать смысловую ценность дискурсивности.

Литература в ряду прочих дискурсов может быть воспринята как бессмыслица — но она полна смысла. Она демонстрирует его негируемость, его неабсолютность, его превращаемость. Литература выявляет историчность смысла. Его преходимость в пространстве (дискурсивности) и его неотрывность от времени (и опять приходит на ум Шеллинг с его уравниванием будущности и таинственности).

Формалисты ошибались в определении столь важного для них понятия, как «остранение». Фактический мир странен для литературы не потому, что она открывает в нем новое, но потому, что она не способна подойти к нему — в сотрудничестве с прочими дискурсами — как к поддающемуся прочному осмыслению в каком бы то ни было типе речи. Иначе говоря: не социофизическая действительность небывала для литературы, для нее стара моделирующая фактическую реальность дискурсивность. «Остранение» — следствие из того, что литература выступает как дестабилизирующий фактор в сравнении со всеми иными дискурсами, жаждущими наделить нас прочным знанием, дать нам надежную картину мира. Для нелитературной дискурсивности новое сосредоточено не в них, но в бытии, о котором они нечто сообщают. Они легитимируют себя за счет того, что интересны нам как новая бытийность. Для литературы старым являются эти сообщения.