1. «Братья Карамазовы» — текст за пределами литературного жанра
1. «Братья Карамазовы» — текст за пределами литературного жанра
1.0.0.
Роман Пастернака находится в той традиции большого христианского повествования, которую основал Достоевский в «Братьях Карамазовых», хотя и развивает ее по-своему. Эта традиция видна уже в названии пастернаковского романа. Живаго — не только цитата из Священного писания (которая, кстати сказать, приводится в «Братьях Карамазовых») и не только гипотетическое «je vague», но и перевод на русский язык греческого имени Зосима (= «живой»).
Чтобы сравнить эти два текста, нам придется вначале постараться выявить некоторые, ускользнувшие от внимания исследователей или лишь бегло проанализированные ими, конститутивные особенности «Братьев Карамазовых». Мы покинем на время роман Пастернака.
1.0.1.
Намереваясь вести речь о том, что «Братья Карамазовы» — не литература, мы, с другой стороны, отнюдь не думаем, что этот текст принадлежит какому-то иному, чем литература, дискурсу исторического времени (пусть Достоевский и ставит в нем философские, юридические, исторические и теософские проблемы). Литература совершает в «Братьях Карамазовых» акт самоотрицания. Достоевский не занимает метапозицию по отношению к художественному творчеству, не судит его извне. Он остается внутри него. И вместе с тем оно подвергается в «Братьях Карамазовых» последовательному разрушению. «Братья Карамазовы» созданы испытанным литератором, который не удовлетворен собой, завоеванным им художественным опытом. Процесс порождения последнего сочинения Достоевского можно представить себе как воссоздание автором неких, известных ему из его прежней практики, конститутивных для литературы свойств, подытоживаемое их негацией. По своему логическому содержанию эта негация не контрадикторна литературе, но контрарна ей. Иными словами, цель Достоевского не апофатическое умолчание о мире и Боге, но замена эстетически значимого высказывания на такое высказывание, которое так или иначе дезавуирует категорию эстетического[268].
1.0.2.
Литературоведы обычно игнорируют в их литературоцентризме нежелание позднего Достоевского быть только писателем (в «Братьях Карамазовых» оно сквозит особенно сильно, прорываясь на поверхность текста, в сценах суда над Митей, которого ложно обвиняет, по словам адвоката, прокурор-романист: «Обвинению понравился собственный роман…» (15,158)). Мы не задаемся здесь вопросом о том, когда именно начался отход Достоевского от литературы. Скорее всего, это был постепенный, нарастающий процесс разочарования в возможностях художественного слова, который нашел в «Братьях Карамазовых» (а также в «Дневнике писателя») свое завершение[269]. Литературоведение, вовсе не подготовленное к адекватному восприятию того необычнейшего словесно-смыслового материала, которым снабжает его Достоевский, подгоняет «Братьев Карамазовых» под свою мерку, находя ее в каком-либо имеющемся в наличии художественном жанре, возводя их к жанровому образцу[270].
1.1.1.
Вяч. Иванов обнаружил парадигму позднего Достоевского в античной трагедии[271], не заметив того, что в «Братьях Карамазовых» народный (трагический) хор, представленный двенадцатью присяжными заседателями (а также публикой, комментирующей разбирательство, — ср.: 15, 176–177), заблуждается[272]. Текст Достоевского трагедийно катастрофичен, — повторим мы Вяч. Иванова, — но при этом серия катастроф достигает здесь своей высшей точки в катастрофе трагедии как таковой, ее истины, которую вешает в ней vox populi[273].
Достоевский не отошел в «Братьях Карамазовых» от выдвинутой им в «Бесах» идеи избранного русского народа-богоносца. И все же взгляд Достоевского на народ в «Братьях Карамазовых» не столь категоричен, как в «Бесах» (Зосима, прославляющий русских, вместе с тем и порицает их, говоря, что «народ загноился» (14, 286) от греха и нуждается в «воспитании» (14, 285)). Народоверие Достоевского критиковал в едкой рецензии на «Бесы» (1873) Н. К. Михайловский:
…каждый народ должен иметь своего бога, и когда боги становятся общими для разных народов, то это признак падения и богов, и народов. И это вяжется как-то с христианством, а я до сих пор думал, что для христианского Бога несть эллин, ни иудей […] Сказать, что русский народ есть единственный народ-«богоносец» […] — значит «дерзать» не меньше, чем дерзал Лямшин или Петр Верховенский, пуская мышь в киоту…[274]
О том, что рецензия Н. К. Михайловского засела в памяти Достоевского, свидетельствует речь прокурора, который (грубо ошибаясь) желал Алеше, чтобы тот не впал в будущем в «мрачный мистицизм» и «тупой шовинизм» (15, 127). В мистицизме обвинял Достоевского Н. К. Михайловский:
В большинстве случаев он решает при помощи своих психиатрических субъектов какую-нибудь нравственную задачу и придает решению мистический характер[275].
Достоевский возразил в «Братьях Карамазовых» на этот упрек Н. К. Михайловского как на ложно адресованный («Алеша […] был […] и не мистик вовсе» (14,17), — утверждает рассказчик). Возможно, и двойственное освещение в «Братьях Карамазовых» народа, долженствующего быть, но пока еще не ставшего «богоносным», не всегда распознающего истину, нуждающегося в пастыре, было ответом на рецензию Н. К. Михайловского, защищаясь от которой, Достоевский отводил от себя обвинение в том, что он сугубо шовинистически перетолковывает христианство.
Не соглашаясь с трагедийным возвышением народа, Достоевский обратился к «Апологии Сократа» Платона. Напомним, что Сократ в своей речи перед афинским судом отозвался об авторах трагедий уничижительно — как о лжемудрецах. Мелетос и другие пеняют Сократу за то, что он в своем философствовании пытался постичь подземный мир, совращал молодежь и подставлял на место веры в богов веру в демонов. Иван приходит на суд с лицом, «как бы тронутым землей» (15, 115), и рассказывает о явлении ему черта. Прокурор, Ипполит Кириллович, говорит о том, что Смердяков был «сбит с толку философскими идеями не под силу его уму» (15, 136), намекая на дурное влияние Ивана. Он же разражается филиппикой, направленной против легкомысленных самоубийств (Сократ в «Апологии», напротив, считает смерть благом). Людской суд и у Платона, и у Достоевского неправеден. Различна их интерпретация философа: Платон отстаивает философствование во что бы то ни стало, даже если большинство не справляется с мудростью одиночки; Достоевский полагает, что философ совиновен в преступном развитии истории через отцеубийство («Убили отца, а притворяются, что испугались» (15,117), — бросает суду и публике Иван).
Смысл античной трагедии заключен в том, что заблуждается ее герой (будь то Эдип или Креон в «Антигоне»). Смысл «Братьев Карамазовых» — в заблуждении не только героя, Ивана (как в трагедии), но и полиса (как у Платона), в трагической ошибке трагедии. Theatrum mundi превращается у Достоевского в скандал и в шутовство (на которые падок Федор Павлович)[276]. Народный хор подвергается в сценах разгула Мити в Мокром карнавализации и принижению. По Достоевскому, Иван впадает в непростительный грех, когда он, заявляя о возвращении билета на вход в рай, тем самым мыслит Бога — на барочный лад — режиссером на вселенских подмостках. Хоровая истина — достояние грядущего поколения, как указывает нам на это финал «Братьев Карамазовых», где детский коллектив вторит проникновенной речи Алеши, посвященной памяти Илюши Снегирева (соответствующую цитату см. в VI. 3.1).
В невиновности Мити убеждены оба его брата, Алеша и Иван, и его невеста, Грушенька. Остальные держат его за отцеубийцу. Истина для Достоевского — на стороне семьи. С ошибающимся народным хором конкурирует в «Братьях Карамазовых» род — первобытный, ведающий истину.
1.1.2.
М. М. Бахтин вставил «Братьев Карамазовых» в рамки «Менипповой сатиры»[277], каковая, по его словам, производит испытание носителя философской правды в разных исключительных жизненных ситуациях. Мысль М. М. Бахтина кажется, на первый взгляд, чрезвычайно меткой, однако лишь до тех пор, пока мы не задумываемся над ценностным содержанием испытаний, которым подвергаются герои «Братьев Карамазовых». Оно разрушительно, какая бы идея ни испытывалась. Тленность тела Зосимы провоцирует Алешу на сомнения в вере. Смердяков подталкивает Ивана на отъезд в Чермашню с тем, чтобы приобщить его отцеубийству и тем самым заставить атеиста-философа сыграть роль низкого преступника. С точки зрения Достоевского, испытание опустошает и религиозность, и атеизм, не верифицирует ни то ни другое и, таким образом, вместо того чтобы быть критическим пунктом в развитии большой идеи, само претерпевает кризис. Срок для проверок еще не наступил. Именно поэтому Митя должен отказаться от задуманного им самоиспытания, от взятия на себя чужой вины, от страдания — и принять предлагаемый ему план побега в Америку. Испытание истины в жизненных ситуациях придает ей сюжетность, позволяет олитературить философию и религию, провести их, так сказать, через обряд инициации — прообраз сюжетности. Достоевский не допустил этого олитературивания, полемизируя если и не с начальной мениппеей, то, во всяком случае, с ее продолжением в «Кандиде» Вольтера и в других романах нового времени о приключениях идей: с представлением о том, что философский постулат может быть опровергнут или доказан в художественном нарративе.
1.1.3.
Противопоставив «Братьев Карамазовых» «Кандиду», мы ввязались в спор не только с М. М. Бахтиным, но и с Л. П. Гроссманом, назвавшим все романы Достоевского «авантюрно-философскими»[278], а также с В. Е. Ветловской, которая определила последнее произведение Достоевского как «философско-публицистический роман»[279].
Впрочем, В. Е. Ветловскую, безоговорочно дифференцировавшую Ивана и Алешу как негативное и позитивное начала в мире «Братьев Карамазовых»[280], философичность текста интересует не так сильно, как его публицистичность. В. Е. Ветловская привела множество остроумных аргументов, с помощью которых она постаралась доказать, что Достоевский сообщает авторитетность словам Алеши и компрометирует высказывания Ивана. Многие из этих доводов выглядят односторонними. Так, например, Иван, вероятно, прихрамывает, что свидетельствует, по В. Е. Ветловской, о его сугубо дьявольской природе, которая лишает читателя права на малейшее согласие с его утверждениями о мире[281]. Но хромота Ивана амбивалентна. Ведь и Зосима слаб ногами. Плохо способны к хождению и многие иные персонажи «Братьев Карамазовых» (младшая и старшая Хохлаковы, члены семейства Снегирева, слуга Григорий, купец Самсонов[282]). Закономерно предположить, что мотив припадания к земле и неспособности от нее оторваться делает самых разных героев Достоевского, в том числе и Ивана, одинаково приобщенными Почве, естественно возрождающему началу (Митя, хотя и не хромает, тем не менее стережет Грушу и встречает Алешу возле дома, обладательницей которого была «одна городская мещанка, безногая старуха» (14, 95); Алеша бросается на землю и долго остается в этом положении после временного разрыва с отцом Паисием).
Однако более, чем односторонность отдельных наблюдений В. Е. Ветловской, для нас существенно здесь то, чего она не наблюдает при анализе «Братьев Карамазовых» вовсе: мы имеем в виду принципиальную неразъединяемость ложных и истинных высказываний, на которой настаивает Достоевский.
Roman ? th?se, роман, как говорили в XIX в., с тенденцией, четко размежевывает истину и фальшь[283]. Что касается Достоевского, то заведомая, казалось бы, фальшь речи еще не означает, что в словах героя нет ни грана правды. Хохлакова, которая посылает Митю, нуждающегося в деньгах сию минуту, на золотые прииски, попадает в точку, несмотря на всю неадекватность ее слов данным здесь и сейчас обстоятельствам: Митю осуждают на отбывание каторги в Сибири, в краю золотоискателей. И наоборот: самый как будто правдивый человек (как, скажем, Григорий) становится лжецом (слуга Федора Павловича губит Митю своим ошибочным показанием о якобы открытой калитке).
То, что верно применительно к второстепенным персонажам (сходные примеры легко продолжить), справедливо и в отношении героев-идеологов. Иван пишет двусмысленную статью о превращении государства в церковь. С одной стороны, статья может быть истолкована как «что-то […] похожее на социализм» (14, 58). Скорее всего, эта интерпретация, высказанная Миусовым, подразумевает антропологию Фейербаха, согласно которому государство было изначально сакральным само по себе, вне веры в Бога, и станет снова таким же после падения религии[284]. С другой стороны, соображения Ивана интерпретируемы и как призыв к установлению теократии — таков подход к ним отца Паисия, формулирующего ту программу переделки мира, которая лежит в основе всего текста Достоевского[285]. Аналогичным образом лжеистинна и речь Алеши, обращенная к Мите (в главе с характерным названием «На минутку ложь стала правдой»). После суда Алеша отговаривает брата подражать Христу, убеждая его скрыться в Америке, поскольку-де в этом случае у Мити не будет соблазна возгордиться принятой на себя мукой. Митя называет Алешу «иезуитом» (15,186), против чего тот не возражает. Алеша спасает невинно осужденного и, следовательно, избавляет мир от несправедливости. В то же время он воспроизводит жест сатаниста, Великого инквизитора, отпустившего Христа из темницы. Imitatio Christi отрицается Алешей так же, как и вождем (пейоративно оцененных в «Братьях Карамазовых») католиков, заботящимся лишь о хлебе насущном (ср. желание Мити стать в Америке хлебопашцем).
Итак, Достоевский преподносит читателям высказывания героев, которые сами себя опровергают. Высказыванию как таковому нельзя вполне доверять. Слово у Достоевского неоднопланно, иррефлексивно. Если «Братья Карамазовы» и публицистический текст, то он речь, направленная против речи, которая претендует на самодостаточность. У слова нет самоценности, т. е. эстетического достоинства. Его истинность или ложность полностью зависят от прагматики (от того, кто его воспринимает, от того, для чего оно говорится, от того, какие события последуют за его употреблением, от того, в каком состоянии его произносят (Григорий, которому калитка померещилась незапертой, был пьян)). Достоевский предвосхитил позднего Виттгенштейна (1958), пришедшего к убеждению в том, что смысл слова — в его использовании[286].
1.2.1.
Главное свойство человека, по Достоевскому, — его трансгредиентность, нахождение по ту сторону всего. В терминах самих «Братьев Карамазовых» человек «безудержен» (15,126)[287]. Он выражает свою трансгредиентность в выходе из себя, в аффектах (в страстях, которыми охвачено семейство Карамазовых; ср. особенно: 15, 17–18). Страсть толкает на преступление, каковое есть лишь крайность крайности, манифестация нашей потусторонности. Вместе с тем не-здесь-пребывание человека делает его органически религиозным. Преступление и вера не разделены зияющей пропастью.
Конструируя свою антропологию, Достоевский учитывал «Этику» Спинозы, которая требовала от человека избавиться от страстей, с тем чтобы он мог стать подобным бесстрастному Богу. Ориентация Достоевского на Спинозу несомненна постольку, поскольку отрицательное отношение к религиозному чуду в «Братьях Карамазовых» берет свое начало в «Тгасtatus Theologico-Politicus» (1670), где Спиноза противопоставил вере в чудо веру в Бога, который не допускает исключения из Его правил, из законов божественной Природы. Но в отличие от Спинозы Достоевский не полагается на человеческий разум и не убежден в том, что главная наша заслуга — в самосохранении и самоудовлетворенности. Если страсти и снимаемы, то только с помощью внешней (церковной) власти над человеком. Достоевский и признает, и не признает Спинозу. В плане усвоения Достоевским «Этики» учение Зосимы о любви к Земле близко не одним лишь идеям Франциска Ассизского, как обычно и вполне справедливо считается («Laudatio si, mi Signore, // per sora nostra matre terra»[288]), но и пантеизму Спинозы, его неразличению Творца и творения, его пониманию Бога как субстанции, его уверенности в том, что в natura naturata отражается natura naturans.
У человека, по Достоевскому, есть выбор в его потусторонности: быть хуже зверя, быть адекватным Богу. Занимая ступень ниже зверя, т. е. ниже естественности, человек становится противоестественным: принуждает себе подобных к копрофагии, пожиранию собственных испражнений (14, 220), и охотится на человека как на животное (14, 221) (обе темы будут подхвачены в наши дни еще одним постлитературным автором, В. Г. Сорокиным). Вторая, данная человеку, возможность — обожение. Средством, инструментом на этом пути (теозиса) является теократия, власть церкви. Будучи экстремистом, человек обязан устраиваться in extremis: создавать Царство Божие на Земле. Как теократ Достоевский повторяет Гоббса, который высказал свою надежду на возникновение христианско-церковного государства уже в «De cive» (1642) и воспроизвел ее в «Левиафане». (По Гоббсу, человеку задает начальное состояние «война всех против всех», сменяемая, но не отменяемая вполне созданием государства, Левиафана, смертного бога, которое может быть преодолено только в христианском управлении миром.) С учением Гоббса о государстве спорил Спиноза; Достоевский предпочел первого из них. Называя свое сочинение именем библейского чудовища, Гоббс, по собственному признанию, опирался на Книгу Иова, на которую постоянно ссылается и Достоевский в «Братьях Карамазовых». Что Достоевский с его теократической утопией имел в виду именно «Левиафана», доказывают слова Ивана, который именует своего отца, олицетворение мирской власти (о чем позднее), «гадиной» (14, 129). В Книге Иова Левиафану приданы черты крокодила. В психологической оценке рассказчиком Федора Павловича («…он даже расхныкался […] Он был зол и сентиментален» (14, 24)) перефразируется иронический фразеологизм «крокодиловы слезы». Иван пересказывает далее учение Гоббса о status naturalis (о войне всех против всех):
— К чему же тут вмешивать решение по достоинству? Этот вопрос [речь идет о смерти и жизни. — И. С.] всего чаше решается в сердцах людей совсем не на основании достоинств, а по другим причинам, гораздо более натуральным. А насчет права, так кто же не имеет права желать?
— Не смерти же другого?
— А хотя бы даже и смерти?
(14, 131)[289]
Страдание детей неизбежно. Рожденный для «иного», в том числе для смены поколений, человек обречен на смерть, предназначен гибели, что не делает различия между страданиями отцов и детей[290]. История превращает детей в отцов, обрекает и первых на смерть.
«Братья Карамазовы» протестуют и против лейбницевской теодицеи[291], и против ее опровержения у Канта.
Мир не гармоничен, — возражает Достоевский Лейбницу. Он историчен (дети жаждут убийства отца; даже Алеша признается в этом желании (15, 22–24)). Мир не завершен (Второе пришествие еще не состоялось). Зло на Земле вовсе не является необходимым дополнением Добра (как думал Лейбниц), но Злом-в-себе, Злом истории, перехода к новому поколению, отцеубийства. Лейбницевское представление о гармонии (в которой у Зла есть такое же право на место в бытии, как и у Добра) опровергает Иван; его мысль разделяет Алеша.
Кант противопоставил разумному оправданию Бога библейскую Книгу Иова («?ber das Misslingen aller philosophischen Versuche in der Theodizee» (1791)). Разум неспособен найти Бога, пока Тот не накажет человека. Книга Иова, спору нет, высоко авторитетна для Достоевского[292]. Ею восхищается Зосима. Но отнюдь не как теодицеей. Зосима трактует историю Иова в качестве антроподицеи. Бог, проверив Иова, остается доволен тем, что не ошибся, произведя на свет человека:
Тут Творец, как и в первые дни творения, завершая каждый день похвалою: «Хорошо то, что я сотворил», — смотрит на Иова и вновь хвалится созданием своим.
(14, 265)
О ветхозаветном Иове вспоминает в «Братьях Карамазовых» и Черт в его разговоре с Иваном.
Я ведь знаю, в конце концов я помирюсь, дойду и я мой квадриллион и узнаю секрет. Но пока это произойдет, будирую и скрепя сердце исполняю мое назначение: губить тысячи, чтобы спасся один. Сколько, например, надо было погубить душ и опозорить честных репутаций, чтобы получить одного только праведного Иова, на котором меня так зло поддели во время оно.
(15, 82)
Ссылка Черта на Книгу Иова крайне двусмысленна. Судьба Иова подтверждает существование Бога и справедливость Канта. Но ведь праведник Иов — одиночка. Большинство людей не в силах выдержать ниспосланные на них страдания. Значит ли это, что для них путь к доказательству бытия Божия заперт? Кантовская теодицея — от дьявола. Черт ссылается как на авторитетный для него источник и на «Теодицею» Лейбница, где тот повторил свое учение о схождении бесконечно малых и бесконечно больших величин:
Гомеопатические-то доли ведь самые, может быть, сильные.
(15, 79)
Наконец, Черт выставляет себя правоверным картезианцем. Декарт, как и Лейбниц, написал свою теодицею («Меditationes de Prima philosophia…» (1641)), в которой наличие Высшего Существа доказывалось тем, что субъект может сомневаться в истинности своего мышления (и таким образом отделять ложь от Божественной истины). Черт у Достоевского — картезианец, подрывающий основу картезианской теодицеи, берущий за исходный пункт тезис Декарта: «Мыслю — следовательно, существую», — и приходящий отсюда к неверию, т. е. деконструирующий противоречие, на котором держится философия, им исповедуемая:
— Je pense donc je suis, это я знаю наверно, остальное же все, что кругом меня, все эти миры, Бог и даже сам сатана — все это для меня не доказано, существует ли оно само по себе или есть только одна моя эманация, последовательное развитие моего я, существующего довременно и единолично… [подчеркнуто[293] Достоевским. — И. С.].
(15, 77)
Бытие Божие не нужно доказывать — ни по Лейбницу, ни по истории Иова (т. е. по Канту), ни, тем более, по Декарту. На это бытие следует отозваться инструментально, установив власть церкви. Тогда и явит Христос свой лик миру. Божий порядок — дело людей, призывающих к себе Христа, подготавливающих условия для Второго пришествия. В этом и только в этом стремится убедить нас текст, написанный Достоевским. Альтернатива переустройства мира Бога ради есть создание космической гильотины, чей образ возникает в «Братьях Карамазовых», когда Иван со «свирепым и настойчивым упорством» (15, 75) расспрашивает Черта о том, что произойдет с топором, запущенным в космос.
1.2.2.
В той мере, в какой человек преступил черту, предназначенную чисто биологическому существованию, он уже обожился (или демонизировался, как Иван; но даже Черт не теряет надежды «помириться» (15, 82) с Богом). В «романе» Достоевского действуют нелюди, но существа, приобщенные Богу, живущие в Нем. Митя говорит о себе во время следствия:
Но согласитесь и в том, что ведь вы можете самого Бога сбить столку такими вопросами…
(14, 420; ср. также: 14, 422)[294].
Алеша, думая об Иване, не различает брата и Бога:
Ему становилась понятною болезнь Ивана: «Муки гордого решения, глубокая совесть!» Бог, которому он не верил, и правда его одолевали сердце, все еще не хотевшее подчиниться. «Да, — неслось в голове Алеши […] — Бог победит! […] Или восстанет в свете правды, или… погибнет в ненависти, мстя себе и всем нам за то, что послужил тому, во что не верит».
(15, 89)
О ком говорит с собой Алеша? О Боге? Об Иване? Бессубъектные конструкции не позволяют с твердостью ответить на эти вопросы. Сам Алеша — не от мира сего существо («ангел»). Он выполняет завет Зосимы:
Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его, ибо сие уж подобие Божеской любви…
(14, 289)
Младшее поколение в Скотопригоньевске не разнится со старшим. Коля Красоткин сообщает Алеше об Илюше Снегиреве: «слушает меня как Бога» (14,479). Женские персонажи также не выпадают из рассматриваемой парадигмы. Но они, в отличие от мужчин, лишь стремятся (позитивно или негативно) к богоподобию. Грушенька мечтает об обожении: «Кабы Богом была, всех бы людей простила» (14, 397). В чрезмерной гордыне Катерина Ивановна восклицает о Мите: «Я буду богом его, которому он будет молиться» (14, 397).
«Братья Карамазовы» — рассказ о потустороннем, текст, рисующий теоморфный мир. В своей потусторонности человек причастен Богу, как бы мы себя ни вели и в каких бы грехах ни погрязали. Как бы ни был атеистичен Смердяков, и он признает наличие хотя бы двух праведников среди людей. В своей потусторонности текст Достоевского выходит за границу жанра, литературы вообще. Нет ничего более далекого от идей Достоевского, чем спровоцированное революционными гонениями на инакомыслящих, спасающееся от нетерпимости представление М. М. Бахтина о равенстве разных сознаний, якобы явленном в «полифонических» сочинениях этого автора. Без другого, без диалога не в состоянии существовать Федор Павлович; рассказчик говорит о его отношении к Григорию: «Дело было именно в том, чтобы был непременно другой человек, старинный и дружественный, чтобы в больную минуту позвать его, только с тем чтобы […] переброситься словцом…» [подчеркнуто[295] автором. — И. С.] (14, 87). Мировоззрение старшего Карамазова М. М. Бахтин навязал Достоевскому. На самом деле, «Братья Карамазовы» демонстрируют нам единство разных сознаний. К теократии склонен и Иван (пусть он амбивалентен в своей статье о церковном суде). У человека в его запредельности есть только одно сознание, которое он, однако, может употребить и на пользу, и во вред себе.
1.2.3.
В качестве теоморфного по своему смысловому строению текста «Братья Карамазовы» рисуют героев отражениями, эманациями Зосимы, духовного отца, узнавшего правду мира и человека. Митя ударяет слугу, Григория, пестиком по голове, повторяя избиение слуги, которое послужило Зосиме началом его нравственного перерождения (это избиение воспроизводит и Lise[296]). С Иваном ведет беседы Смердяков, также как с Зосимой его тайный посетитель, убийца. Алеша становится вторым духовным отцом, опекая скотопригоньевских детей. Зосима смердит после смерти, вступая, пусть только и этимологически, в соответствие со Смердяковым. Духовное отцовство Зосимы окарикатуривает Федор Павлович, чья вероятная, но точно не установленная половая связь с Лизаветой Смердящей намекает на непорочное зачатие. Федора Павловича убивают — Зосиму спасает от насильственной смерти его богоугодность. Коля Красоткин находится поначалу под влиянием нигилистической пропаганды, аналогично брату Зосимы, но, как и Маркел, преодолевает вольнодумство. Тот, кто ближе всех к Богу (Зосима, а также его брат), задает остальным их свойства. В сущности, у персонажей Достоевского нет возможности выйти из мифоритуального изоморфизма с Зосимой (или с его alter ego).
Самоотрицаясь, литература возвращается к мифу, из которого она возникла. Текст Достоевского — постлитература и долитература, не «мифопоэтический роман» в смысле В. Н. Топорова[297], но мифонепоэтический нарратив о божеском в человеке. «Братья Карамазовы» непоэтичны, потому что субъект в них не замкнут на себе, не самодостаточен, не «рифмуется» с собой, не миметичен себе. Внушая нам, что мы должны принять на себя чужую вину, Зосима хочет, чтобы мы отказались от эстетизма, от совершенства, загрязнились (скромному старцу распутно вторит биологический отец, Федор Павлович, не брезгающий «мовешками»), Самовоспроизводство человека должно быть принесено в жертву в теоморфном мире. Божеское в человеке доказывается нами в жертвоприношении, в убийстве отца[298]. И точно так же должна быть принесена в жертву литература. Достоевский вывернул наизнанку фейербаховскую демифологизацию религии: человек обоготворяет свою способность трансцендировать себя (Фейербах), vs. не будь Бога, человек не был бы запределен (Достоевский).
С Фейербахом полемизировал и Макс Штирнер[299]. Штирнер взял на вооружение фейербаховское опровержение религии, но сделал отсюда вывод о том, что человек будет жить после отказа от религии не в царстве любви (как полагал Фейербах), а во вседозволенности («Ich bin […] ohne Norm, ohne Gesetz…»; «Ich bin zu allem berechtigt…»[300] [подчеркнуто[301] автором. — И. С.]). Тезис Штирнера подхватывает Иван, впрочем колеблясь между верой и неверием[302]. В своей борьбе с Фейербахом Достоевский учел и тезис его врага, но постарался опровергнуть философию Штирнера. Человек преступен, — солидаризируется Достоевский со Штирнером (мы цитировали выше прославление криминальности в «Единственном и его достоянии», приведем еще одну выдержку из этого трактата: «Jedes Ich ist von Geburt schon ein Verbrecher gegen das Volk, den Staat»[303]). Но для Достоевского преступность человека не есть его последнее и высшее состояние; с преступного желания уничтожить отца начинается преодоление человеком себя, однако оно должно быть доведено до конца в признании нами власти церкви.
1.2.4.
Будучи теократом, Достоевский, естественно, не мог принять идею русского монархизма. Федор Павлович Карамазов олицетворяет ее. С императором Павлом старшего Карамазова связывает не только его отчество, но и его любовь к театральным эффектам и его шутовской произвол в отношении к зависимым от него людям. (Разыгрывание ролей, — скажем попутно, — превращает потусторонность человека в искусственную, тогда как она дана ему по его предопределению). «Скопчество» Смердякова, отцеубийцы, намекает на Александра I, замешанного в заговор против своего отца, с одной стороны, и с другой — покровительствовавшего скопцам[304].Федор Павлович угрожает монахам написать на них донос в Синод (в учреждение, созданное Петром) и мечтает об искоренении монастырей (чем опять же связывает себя с Петром, требовавшим от монахов полезной для отечества деятельности, — ср.: «Нет, монах, святой, ты будь-ка добродетелен в жизни, принеси пользу обществу…» (14, 83)). Одного из сыновей Федора Павловича зовут так же, как сына Петра Великого. Федор Павлович заставляет Алешу уйти из монастыря — ср. борьбу Петра с религиозностью его сына. Как и мать царевича Алексея, вторая жена Федора Павловича была набожной. В своем отрицании русского монархизма Достоевский идет к началу московской государственности: кадык Федора Павловича, напоминающий «кошелек» (14, 22), инкорпорирует прозвище ее создателя: «Калита» (это соображение было подсказано нам Е. В. Акерман). Не исключено, что Достоевский издевался над освящением русских князей: безбожного Федора Павловича убивает его повар — в «Сказании о Борисе и Глебе» богопослушного Глеба также приканчивает его повар, Търчинъ[305]. Ракитин называет Карамазовых «великими и древними дворянами» (14, 77).
Отцеубийство есть исторический акт, царе(князе)убийство. В своем антимонархизме Достоевский не уступал русским радикалам (ср. VI. 2.1.2.). Федор Павлович неспроста злоупотребляет в баснословном рассказе о крещении Дидро в России именем Е. Р. Дашковой: «Княгиня Дашкова была восприемницей, а Потемкин крестным отцом» (14, 39). Как раз с Дашковой начинается в России история цареотцеубийства. Петр III, против которого Дашкова сплела заговор, завершившийся насильственной смертью императора в Ропше, был крестным отцом заговорщицы.