5 BILDUNGSFILM: РОЖДЕНИЕ СОЦРЕАЛИСТИЧЕСКОГО ГЕРОЯ ИЗ ПЛОТИ «ПРОИЗВОДИТЕЛЬНЫХ СИЛ» И МЕЛОДРАМЫ ИЗ ДУХА ПРОИЗВОДСТВЕННЫХ ОТНОШЕНИЙ»
5
BILDUNGSFILM: РОЖДЕНИЕ СОЦРЕАЛИСТИЧЕСКОГО ГЕРОЯ ИЗ ПЛОТИ «ПРОИЗВОДИТЕЛЬНЫХ СИЛ» И МЕЛОДРАМЫ ИЗ ДУХА ПРОИЗВОДСТВЕННЫХ ОТНОШЕНИЙ»
Во время революции по всей России день и ночь брехали собаки, но теперь они умолкли: настал труд, и трудящиеся спали в тишине. Милиция охраняла снаружи безмолвие рабочих жилищ, чтобы сон был глубок и питателен для утреннего труда.
Андрей Платонов. Котлован
Сон разума рождает героев
Одной из центральных конструкций соцреализма является положительный герой[566]. Цели героической дидактики сталинизма легко вписываются как в мифологическую модель героического реализма, так и в рамки т. н. «воспитательного искусства». Однако, как заметил по поводу этого искусства Антонио Грамши, в его основе лежит не стремление предпочесть одно искусство другому, но одну моральную действительность – другой[567]: «Ни моральный образ, ни идеальный герой возникновению новой действительности практически не содействуют. Напротив – новая действительность рождает новый тип героя, в том числе и героя «позитивного»»[568].
Но если герой не «возникает из жизни» (на чем строился советский героический миф), то он должен быть понят как продукт эстетически оформленной (в литературе, кино, печати и т. д.) воли, и потому «является» в самое, казалось бы, безгеройное время (каковое в результате и становится самым героическим). Такова пронизанная массовым страхом, унылым официозом, тотальной забюрократизированностью, социальной апатией, концентрацией на добывании средств к выживанию сталинская «героическая эпоха». Но одновременно сталинизм – это эпоха рождения советской нации. Такие эпохи героичны по определению. В то же время советский героизм не исчерпывался традиционной героической мифологией и парадигмами героической дидактики, но имел свою специфику.
Будучи основой «поэзии самой советской действительности», героизм оставался центральной категорией советской эстетики вплоть до конца советской эпохи. В. П. Шестаков, один из ведущих советских эстетиков, писал о героическом как эстетической категории (уже в 1983 году): «В период строительства коммунистического общества героизм будней приобретает особенно большое значение. Точнее говоря, сами будни, повседневный труд советских людей становятся героизмом» (который проявляется в массовом энтузиазме, в борьбе за выполнение производственных планов, в комсомольских стройках и т. д.). Это «совершенно новый тип героизма […] возможный лишь в социалистическом обществе»[569]. Итак, первая особенность советского героизма – это «героизм будней», повседневности, а не патетического жеста. Вторая его особенность – в массовом характере: этот «массовый коллективный героизм противостоит анархической неорганизованности героев–одиночек»[570] и тем самым – романтической героике. И, наконец, в–третьих, он историчен: «Как бы ни был исключителен по самоотверженности тот или иной поступок, он не является героическим, если противоречит целям исторического прогресса» («в противном случае это не героизм, а тупой фанатизм и слепая вера»[571])Иначе говоря, героизмом является только «революционный героизм», т. е. отвечающий «историческому прогрессу». Каждая из этих особенностей советской героики имела свою динамику и важные жанровые импликации.
Борис Гройс обратил внимание на любопытную стилистическую фигуру соцреалистической эстетики: она «всегда говорит не об «изображении» положительного или отрицательного героя, а об их «воплощении средствами искусства». Сами по себе положительный и отрицательный герои не имеют внешнего облика, поскольку выражают трансцендентные демиургические силы, но для демонстрации этих сил образом, «понятным для народа» […], они должны быть символизированы, воплощены, инсценированы». Герои соцреализма «должны во всем походить на людей, чтобы не устрашать своим истинным обликом. Поэтому писатели и художники социалистического реализма постоянно, с большим прилежанием, выдумывают им биографии, привычки, одежду, внешность и т. д., как это делало бы некое проектное бюро в иной галактике, планируя путешествие на Землю и желая сделать своих посланцев по возможности антропоморфными, хотя, в результате, потусторонняя пустота все равно продолжает зиять изо всех дыр»[572]. Эта «пустота», полагает Гройс, – «самоинсценирование авангардного демиурга», пустота его деятельности. Однако тем же образом «проектируются» не только актанты неких действий, но и сами отношения, в которые они вступают, ведь герой является частью большого нарратива и немыслим вне сюжета, подобно тому как «производительные силы» немыслимы вне «производственных отношений».
И действительно, когда в журнале «Вопросы экономики» читаешь статьи о «снижении себестоимости на предприятиях» или о «подъеме общественного колхозного животноводства в текущей пятилетке» и задаешься вопросом о том, отчего себестоимость снижается, а общественное колхозное животноводство растет, понимаешь, что ответы содержатся не в статьях, а в искусстве соцреализма. Именно здесь материализуются эти «снижения» и «подъемы». Соцреализм не только наполняет политэкономию социализма содержанием и логикой, но является «праксисом» этой теории (ни для того, ни для другого реальность просто нерелевантна). Именно в этом смысле следует понимать «воплощение» героев.
Соцреализм имеет дело с развивающимся героем. «Человек – не стоит, а становится, живет в процессе «становления»», – настаивал Горький[573]. Однако этот становящийся герой изображается вовсе не динамически, но статически и иконически. Какова же связь между соцреалистическим героем как «вербальной иконой» (по точному определению К. Кларк) и его эпистемологией?
Советского героя нужно искать не столько в русской классической литературе[574], сколько в западном дискурсе перековки (это западный сюжет с говорящим по–русски персонажем): толчком к его развитию и сюжетом его «становления» является перековка. Иначе говоря, этот сюжет связан с насилием, а задача советского романа или фильма, повествующего о герое, «живущем в процессе становления», фактически сводится к сокрытию и не–показу этого насилия. Отсюда дихотомия «динамического содержания» (становление героя) и «иконической формы» его презентации. Роман и фильм о герое повествуют о предельном насилии – о гибели героя, о жертве как источнике героического. Такова будет исходная точка нашего погружения в советскую героику: через «превращение» «Педагогической поэмы» Антона Макаренко в фильм Николая Экка «Путевка в жизнь».
Но стратегия дереализации жизни, производимая в соцреалистической героике, будет неясна без понимания трансформации советских моделей героического поведения. Если обратиться к кино, то можно увидеть, что такие фильмы, как «КШЭ» Эсфири Шуб, «Иван» Александра Довженко, «Комсомольск» Сергея Герасимова, и многие другие не просто демонстрировали «странный сплав из извращенных авангардистских утопий и возрожденных доавангардистски–классических принципов искусства», но визуализировали процесс превращения идей «тейлоризма» в пропагандируемый Сталиным «фордизм», рабочих у конвейера – в «рабочие машины», а работающих на больших стройках крестьян низводились до уровня «людей–муравьев» из гигантской «трудовой армии». Как точно заметил Ганс–Йоахим Шлегель, «в период уже не воображаемой, а реальной индустриализации и коллективизации Новый человек […] формируется и встраивается в конкретно тоталитарные, оруэлловские общественные будни»[575]. В этих?то «буднях» и происходит трансформация героики. Она хочет забыть о порождающем ее насилии. И все же (как показывает сопоставление пьесы Николая Погодина «Аристократы» с фильмом Евгения Червякова «Заключенные») сталинское искусство не может скрыть того, что «просвечивает» за пустотой соцреалистического героя, – не столько «авангардный демиургизм» (как утверждает Гройс), сколько насилие, являющееся истоком героики. Функция сталинского романа и фильма о герое – дискурсивная и визуальная «упаковка» насильственной трансформации человека и стирание памяти о насилии, которое и являлось истоком соцреалистической героики.
Этой двуплановостью и пустотой неназываемой и непоказываемой реальности насилия и объясняется постоянная забота советской эстетики об утверждении «реальности героического в нашей жизни»: «Положительный идеал в советской литературе […] не абстрактная догма, он сам – реальная жизнь, рождающаяся, побеждающая, осуществляемая в реальной борьбе, в реальной деятельности конкретных людей»[576].
Той же целью – сокрытия неизображаемого насилия – порождается и деперсонификация героики, которая якобы растворяется в повседневности: «В своей обыкновенности советские люди уже становятся обычными представителями своего времени. Герои отличаются от рядовых новых людей лишь тем, что первые уже сделали для общества нечто большее, чем вторые. Но принципиальная суть поведения героев такова же, как и рядовых строителей социализма»[577].
Цели дистанцирования советской героики от насилия служит и постулируемое в советской эстетике наступление героического века, слишком рано отпетого Гегелем. Напротив, он только наступил, создав условия для героической деятельности: «Единство личности и народа, индивидуального и субстанционального, как сказал бы Гегель, это и есть выражение того несокрушимого морально–политического единства народа, которое создано партией Ленина–Сталина в нашей стране». Так наступает царство свободы, поскольку «веления народа и партии, призывы вождя человечества товарища Сталина – это не внешнее, а внутреннее для каждого советского человека. Наиболее полное овладение внутренней свободой как познанной необходимостью и создает героя. Поэтому процесс роста героизма в нашем народе есть процесс беспредельный»[578]. Из этих «философских предпосылок» следовал вывод: героический век является продуктом порожденных социализмом новых «отношений», поэтому «наши герои обладают единством внутреннего побуждения и внешнего веления, которое вытекает из единства мира (т. е. общества) и личности. У наших героев нет коллизии страсти и долга, конфликта между ««хочу» и «должен»»[579]: «советский человек хочет того, что он должен сделать, и должен он поступать так, как он хочет»[580]. В этом пространстве проблема насилия вообще не могла возникнуть.
Специфика советской героики состоит в том, что она рождается из преодоления трагедии (а не наоборот; тогда как известно, трагическое рождается из распада героики). Между тем задачи дереализации советской повседневности требовали сокрытия насилия и тотальной эстетизации жизни, т. е. ее гармонизации и героизации: «Наше искусство должно быть искусством о героях и для героев, искусством, достойным большевизма, который выступает не только как величайшая революционизирующая сила, но и как могучий эстетический фактор. Произведения советского искусства, воспитывающие новые и новые когорты героев, помогающие советскому народу совершать его героические деяния, останутся в веках непревзойденными творениями человечества эпохи созидания нового, бессмертного мира»[581].
Советское искусство, утверждал главный советский искусствовед 40–х годов Г. А. Недошивин, не только «не видит своей основной цели в развитии образов трагического конфликта», но вовсе отказывается признавать трагическое измерение жизни: «Красота трагического заключается не в гибели героя, не в его страданиях, а в его борьбе, страстности и силе, которых не могут сломить ни страдания, ни смерть»[582]. Иными словами, трагическое – это и есть героическое. Эта замена с необходимостью порождала суррогат трагедии – мелодраму, которая, как заметил Питер Брукс, «не просто представляет «выпадение» из трагедии, но является ответом на утрату трагического видения»[583].
Героика разлагается: чем дальше, тем больше герой сливается с идеалом – ему уже некуда расти и незачем перековываться. Это радикально отличает Корчагиных 30–х годов от Тутариновых и Журбиных 40–50–х. Описанная Катериной Кларк траектория развития героя исчерпывается, а сам героизм сливается с «передовой моралью»: «Нечего бояться «прописи» и «жуткой положительности» в герое, как боятся некоторые товарищи, – призывал своих коллег–кинематографистов Вс. Пудовкин в 1935 году. – Противная фальшь прежних нравоучительных хрестоматий заключалась не в приемах, а в самом существе содержания, имевшего боковой фальшивый смысл. Героический эпос, в упор воспевший прекрасное, давал величайшие произведения»[584]. Искусство погружается в «героический эпос». «Строгий юноша» Юрия Олеши и одноименный фильм Абрама Роома могут быть поняты как точка критического продумывания этой ситуации в советском искусстве.
Трансформация героизма в «героику труда» фактически завершает распад героического. Как утверждала советская эстетика, «социалистический героизм, который складывается в людях нашей эпохи, вытекает не из индивидуального сознания человека в необходимости совершить какой?то особый поступок, выделяющий его по сравнению с другими, а из твердого убеждения, что этот поступок социально полезен и необходим. Такие подлинные герои социалистической стройки совершают свои героические поступки, рассматривая их не как героическое дело, а как обычную будничную работу, как социалистическую форму труда»[585]. Как показывает анализ экранизации романов Всеволода Кочетова «Журбины» Иосифом Хейфицем и «Жатва» Галины Николаевой Всеволодом Пудовкиным, «массовость трудового героизма» радикально меняет жанровую структуру производственного и колхозного романов – метажанров сталинской литературы. На перекрестке превращения романа в фильм глубокие изменения в самой сюжетной структуре советского «романа воспитания» видны наиболее отчетливо.
Подход к советской литературе как к «роману воспитания» был впервые обоснован Андреем Синявским в его знаменитом памфлете «Что такое социалистический реализм»: «В значительной своей части советская литература, – писал он, – это воспитательный роман, в котором показана коммунистическая метаморфоза отдельных личностей и целых коллективов»[586]. Метафора Синявского была воспринята исследователями соцреализма вполне серьезно[587]. Хотя, как заметила К. Кларк, сравнение соцреализма с романом воспитания «не стоит заводить слишком далеко, поскольку соцреалистический роман настолько ритуализован, что прогресс героя лишается персональности и самоценности»[588], Ханс Гюнтер указал на две важные характеристики соцреалистического «романа воспитания»: тривиализация и стереотипизация жанра и отказ от идеи индивидуального развития[589].
Если прибавить к этому проблемы динамики жанра и перевода романных структур на язык кино, мы увидим, как репрезентационная природа соцреализма реализует себя в тех сугубо внутренних сферах текста, которые являются определяющими для любого жанра, и «романа воспитания» в частности. К ним в своей работе об исторической типологии романа воспитания Михаил Бахтин отнес принцип оформления героя, тип сюжета, концепцию мира и определенные композиционные решения[590]. Прежде всего следует указать на то, что в ходе своего развития от 30–х к 50–м годам соцреализм начинает производить гибрид «романа воспитания» с «романом испытания» (как утверждал Бахтин, первый был результатом преодоления второго): в сюжетную структуру воспитательного романа он помещает «готового и неизменного» героя романа испытания, все качества которого «даны с самого начала и на протяжении романа лишь проверяются и испытываются» (С. 190). С другой стороны, сам сюжет романа испытания, который концентрируется на «отступлении от нормального социального и биографического хода жизни» и «кончается там, где жизнь снова входит в нормальную колею» (С. 193), все менее подходит советскому роману, который в своем развитии (поскольку «жизнь» в нем чем дальше, тем больше сливается с «прекрасным») все глубже увязает в этой «нормальной колее».
Бахтин показал, как, «врастая» в готовые жанровые формы и создавая образ «становящегося» и «растущего» человека, Bildungsroman менял временные конструкции авантюрного, циклического, биографического, дидактико–педагогического, исторического романа, романа странствий, превращая их в «романы становления». Можно было бы сказать, что соцреалистический роман производил обратную трансформацию, помещая в готовые сюжетные конструкции не становящегося, но наоборот – застывающего героя: на смену герою романа «Как закалялась сталь» приходит «Кавалер Золотой Звезды», на смену героям фильма «Член правительства» приходят «Кубанские казаки», на смену «Аристократам» приходят персонажи пьесы «Калиновая роща». Везде здесь происходит не только «тривиализация и стереотипизация жанра», но и их гибридизация. Так, «Журбины» Вс. Кочетова, образцовый производственный роман эпохи позднего сталинизма, с героями, в финале застывающими в революционном плакате, содержит как элементы воспитательного романа, так и романа испытания, но в то же время в центре его находится семья «потомственных пролетариев» во всем диапазоне поколений (от прадеда до правнука), тогда как, по утверждению Бахтина, «поколениям нет места в романе испытания», поскольку они «вносят соприкосновения разновременных жизней» и в них «дан уже выход в историческую действительность» (С. 197). Между тем соцреализм скорее закрывает дверь в историю.
Герой советского романа симулирует становление, которое, как полагал Бахтин, невозможно без «подлинного взаимодействия» между героем и миром. Советский Bildungsroman фактически воспроизводит ситуацию романа испытания, в котором ни герой не изменяет мир, ни мир – героя (они лишь друг друга испытывают, «все оставляя на своих местах»). Если Bildungsroman изображает «изменение социального лица мира», то к советскому «роману воспитания» могут быть отнесены слова Бахтина о «бесплодном и нетворческом характере героизма» в романе испытания (С. 194). Если в советском романе что и испытывается, так это… реальность. Она испытывается на прочность: сама динамика этого романа есть динамика поиска границ, за которыми реальность обнаруживает свое бессилие перед репрезентацией.
Как заметила Режин Робэн, соцреалистический «положительный герой может быть только горизонтом, пределом, который может быть достигнут в неопределенности, целью. В репрезентационном письме он бесплотен как таковой; его социограмма может поэтому функционировать, оставаться активной, играть роль передовой линии, границы, горизонта. Социограмма положительного героя превращается, таким образом, в сам след этой цели»[591]. Не в том, конечно, дело, что соцреалистический герой «нереален» и «далек от жизни», а в том, что он реален как «кусок» преображенной реальности. Созданная в советском искусстве жизнь – это территория, отвоеванная у реальности. Поэтому чем больше героики и искусства, тем больше социализма, тем большую дереализацию проходит жизнь. Герой не «отражает жизнь» (и не должен этого делать), но – «обогащает». И сам в таком «обогащенном виде» возвращается в нее. Без своего «художественного воплощения» советский мир не может состояться. Разница между дороманным и «художественно обогащенным» мирами огромна – как между урановой рудой и обогащенным ураном.
Предметом нашего дальнейшего рассмотрения станет пересечение советской литературы и кино в их едином порыве преобразить мир. То, что определяется здесь как Bildungsfilm, не есть, как мы увидим, простой перевод романной жанровой модели на язык другого искусства. Фильм имеет особые нарративные структуры и пользуется своими стратегиями перевода с языков других искусств. По–своему «оформляя героя», трансформируя сюжет, тяготея к определенным композиционным решениям, он в конечном счете преобразует и «концепцию мира», заложенную в романе. Функционально оставаясь все тем же дереализующим жизнь соцреалистическим текстом, фильм трансформирует и вскрывает романные структуры.
Рождение героя из его смерти: «Путевка в жизнь» – «педагогическая поэма» о смерти
Парадоксальным образом, фильм «Путевка в жизнь» привычно считается своего рода «экранизацией» «Педагогической поэмы» Макаренко, хотя книга увидела свет спустя четыре года после выхода фильма. И все же эти два эталонных соцреалистических произведения разделены не столько годами, сколько стратегиями репрезентации героя и перековки в эпоху первой пятилетки и в период Большого террора. «Путевка в жизнь» – образцовое произведение эпохи индустриализации и культурной революции, тогда как книга Макаренко – продукт эпохи, когда перековочный дискурс был окончательно переведен на магический язык «советской педагогики», в чем тексты, подобные «Педагогической поэме», сыграли ключевую роль.
«Путевка в жизнь» если и была «экранизацией», то вовсе не опыта Макаренко: фильм основан на реальных фактах – истории создания в 1926 году Болшевской трудовой коммуны ОГПУ, организатором и руководителем которой был видный чекист Матвей Погребинский («за беспощадную борьбу с контрреволюцией» он был награжден орденом Красного Знамени и личным боевым оружием, а в 1937 году покончил с собой). О новаторском педагогическом эксперименте Погребинский рассказал в двух своих книгах «Трудовая коммуна ОГПУ» (1928) и «Фабрика людей» (1929). А позже в «Истории фабрик и заводов» вышла и книга «Болшевцы» под редакцией Горького.
Как ясно из фильма, детская беспризорность являлась «страшным наследием первой империалистической войны и военной интервенции». Режиссер вспоминал, как перед прокатом фильма в Париже французский цензор попросил его сделать небольшую поправку в тексте: беспризорность в Советском Союзе – результат Октябрьской революции. «С таким извращением фактов согласиться было невозможно, и премьеру запретили». Но под напором «прогрессивной французской общественности» (которая, конечно, понятия не имела ни о продразверстке, обрекшей на голодную смерть и нищету миллионы крестьянских семей, ни о кровавом подавлении Кронштадтского и Восточно–Сибирского мятежей, ни о восстаниях против советской власти на Восточной Украине, в Тамбовской и других губерниях, не говоря уже о последовавшем как раз во время триумфального шествия фильма массовом голоде в результате коллективизации) демонстрацию фильма разрешили.
Майя Туровская, рассматривая фильм в контексте мифологии «тоталитарного кино», указала на мотив жертвы как на основной: в любой религии и мифологии кровь жертвоприношения – залог сакральности. Туровская отнесла сюда также «Бежин луг» Сергея Эйзенштейна, в нацистской Германии – «Юный гитлеровец Квекс» Ханса Штайнхофа (1933), в фашистской Италии – «Старую гвардию» Алессандро Блазетти (1935), показав, что везде здесь миф жертвоприношения (прежде всего ребенка) «выступает как один из наиболее постоянных, краеугольных и эмоционально впечатляющих»[592].
И в самом деле, «Путевка в жизнь» реализует классическую соцреалистическую модель движения: от стихии («деклассированные элементы», сироты, воровская шайка, разврат, пьянство) к сознательности (детская воспитательная колония, строительство железной дороги). Высшие ценности, утверждаемые здесь, – порядок и труд. На одном полюсе – чекист Сергеев в исполнении Николая Баталова (ставшего символом революционного пролетариата со времен «Матери» Вс. Пудовкина). На другом – бандит Жиган. Кульминацией событий становится гибель перековавшегося беспризорника Мустафы («жертва»). Но за этой оппозицией порядка, воплощенного в коллективе, уже готовом переродиться в ячейку тоталитарного государства, и «вольницы» естественных чувств и «базовых инстинктов», за которой маячит «кровавый беспредел», следует видеть не столько каноническую литературную схему, сколько бездонный источник террора (на уровне политической практики) и поле для бесконечной дискурсивной динамики (на уровне политического воображаемого – в целях оформления этого террора). Самое интересное начинается там, где за соцреалистической схемой проступает навсегда, кажется, дереализованная этой схемой жизнь.
Хотя вышедшая на экраны в 1931 году «Путевка в жизнь» была принята критикой (прежде всего критикой рапповской) весьма прохладно, это был первый настоящий советский блокбастер. На долю фильма о трудовой коммуне бывших беспризорников выпал оглушительный успех. В кинотеатрах страны фильм шел свыше года. В московском кинотеатре «Колосс» (бывш. зале Московской консерватории) «Путевка в жизнь» шла более года – 1200 сеансов. В 1931/32 году это был самый кассовый советский фильм (он принес 15 миллионов рублей прибыли)[593]. Куплеты из него пела вся страна, шутки повторяли Москва и Питер, а актеры получили поистине всенародное признание. Это был первый всенародно популярный фильм (спустя несколько лет это место будет занято «Чапаевым», а затем «Юностью Максима»), Одновременно это был первый советский фильм, завоевавший фестивальное признание на Западе: на Первом Международном кинофестивале в Венеции, проходившем под эгидой Муссолини, на зрительском референдуме изысканная публика, смотревшая картину на выходящей к Адриатическому морю террасе отеля «Эксцельсиор» на острове Лидо, предпочла «Путевку в жизнь» фильмам Рене Клера, Говарда Хокса, Фрэнка Капры, Кинга Видора, Эрнста Любича и Лени Рифеншталь: Николай Экк по результатам опроса был назван самым талантливым режиссером. Отзывы зарубежной прессы были восторженными, а среди восхищенных зрителей были Ромен Роллан, Бертольт Брехт, представители западной интеллектуальной элиты. В течение года фильм был куплен и шел в прокате в 27 странах мира.
И все же главное, с чем вошла картина Экка в историю кино, был звук. Это был первый советский игровой звуковой фильм. Этим фильмом советская власть впервые заговорила с экрана с многомиллионной советской аудиторией и потому сказанное в нем имеет особый вес. Сравнивая «Путевку в жизнь», жанровый и социальный потенциал которой был огромен, с американскими фильмами о контрабандистах, из которых возник в те же годы целый киножанр, и сожалея о том, что в условиях «некоммерческой модели кино» успех «Путевки» не мог быть развит, Туровская заключает: «Кто знает, какая классика и какие перспективы были утеряны советским кино, оказавшимся не в состоянии извлечь уроки из «Путевки в жизнь»?»[594] Это соблазнительное сравнение должно идти, думается, дальше зрительского интереса, законов жанра, социального резонанса темы и даже глубже экономической и эстетической моделей кино в США и СССР: беспризорники в постреволюционной России и контрабандисты в Соединенных Штатах эпохи «сухого закона» являются прямыми объектами дисциплинизации. В этом качестве невероятный успех и расцвет жанра фильма о контрабандистах в США и невозможность развития этого жанра в СССР лишь наиболее наглядно демонстрируют разницу репрезентации власти, дисциплинарных дискурсов, институтов и практик в двух системах.
Как заметил один из первых благожелательных рецензентов картины, «из сравнительно частной проблемы ликвидации беспризорности в «Путевке в жизнь» вырастает большая тема о рождении нового человека»[595]. Итак, тема фильма – рождение героя. Но главные битвы разгорелись не на экране, а в печати. Реакция на фильм критики проясняет культурное поле рождения героя. Нет, это не простая «героическая схема». Речь идет о претворенной реальности.
Рапповская критика (а в середине 1931 года именно она задавала тон) обрушила на картину каскад обвинений, развив претензии, высказанные Карлом Радеком в «Известиях»: «Тема о беспризорных разрешена в духе «робинзонады» – не показаны социальные корни беспризорщины, связанные с капиталистической системой, безработицей, войнами и т. д., не вскрыто классовое лицо беспризорных, их антибуржуазность, облегчающая возвращение к общественному труду в условиях пролетарской диктатуры; не показан общественный характер борьбы с беспризорностью и ее отличие от буржуазного филантропизма и мелкобуржуазного сентиментального гуманизма»[596]. Критик «Пролетарского кино» назвал фильм «ярким образцом немарксистского, непролетарского подхода к действительности»[597]. Доказательством порочности этого подхода стало само построение фильма, состоящего из двух сюжетных линий: одна – линия беспризорника Мустафы и путь его перековки. Другая – история Кольки Свиста. В истории Мустафы, негодовал рапповский рецензент, доминирует «надысторический», «надклассовый» мотив, «заимствованный из традиционной авантюрной драмы»: его смерть абсолютно неоправданна, не является «актом классовой борьбы», он стал жертвой и «своей смертью как бы предотвращает крушение, платит смертью за новую жизнь»[598].
Рапповская критика, исходившая из уходящих в прошлое классовых постулатов, не понимала значения мотива жертвы в нарождающейся советской мифологии. А потому не поняла она и второй сюжетной линии фильма: в истории Кольки Свиста ей виделась внеклассовая жалость к детям. Здесь были усмотрены «мелодраматический гуманизм», «розово–идиллические прикрашенные тона», «романтико–драматический сентиментализм», «чувствительная декламация»[599]. Критика не понимала, зачем вообще нужна эта линия, в которой Колька уходит из семьи после гибели матери, перековывается в колонии и встречает своего отца в финале.
Должно было пройти 60 лет, чтобы критика увидела в самой структуре фильма, казалось бы, лежащее на поверхности: в финале чекист Сергеев встречает поезд с мертвым Мустафой. Эта сцена трактуется в современной кинокритике как момент «социального усыновления Мустафы. Сергеев тут по сюжету обряда прямо выступает в роли отца героя» (попутно заметим, что мотив сиротства здесь подчеркнуто «отцовский»: женщины присутствуют либо в роли матери, умирающей в первых же кадрах, либо проститутки), а дальше – обо всем говорит сама структура кадра: «отзвук обрядовости в финальной сцене усилен титром «И первым на первом поезде…», вслед за которым идет портрет мертвого Мустафы. Показательно отсутствие имени (или клички) героя в титре, тем более что дальше следует продолжение: «И его лучший друг Колька «Свист»". В обряде имя посвящаемого заменяется, как известно, на новое. Собственно, сам титр в целом и есть теперь новое имя Мустафы. С другой стороны, титр подчеркивает двуединство этих героев. Колька – своего рода посланец из будущего. Как будущая форма бытия Мустафы, он его и сопровождает. Вот почему Колька так пассивен в данном сюжете: его дело впереди. В него, по сути, перерождается, умирая, в ходе обряда, Мустафа. Лицо Кольки, завершающее панораму лиц над телом Мустафы, – отныне новое лицо Йывана Кырлы»[600] (актера, игравшего Мустафу и репрессированного в 1937 году). Дело, таким образом, не столько в самом мотиве жертвоприношения, сколько в метаморфозе замены: на наших глазах происходит рождение героя… из его смерти.
Во время обсуждения картины на радиостанции «Свобода» критик Борис Парамонов заметил, что она отвечала глубинным массовым переживаниям не только постреволюционной эпохи, но и времени первой пятилетки: «Беспризорными вдруг оказались все, отсюда идентификация зрителя с героями фильма, отсюда же его бешеный успех. Это как бы объективное измерение проблемы. Но ведь присутствовал еще, что называется, субъективный фактор: сюжетное построение фильма, весь его подтекст, да и прямое послание. Старались убедить, и большинство, по–видимому, убедили, что такая модель жизни – она и есть самая правильная. Не нужно ни дома, ни семьи, не нужно индивидуальной привязки к жизни – у советских людей единая общая судьба. И второй оттенок в том же послании: беспризорные, шпана лучше тех, кто еще цепляется за прежние формы жизни и старается жить как ни в чем не бывало. Симпатии зрителей были на стороне Мустафы, который вырезал подол у меховой шубы нэпманши, отнюдь не на стороне этой самой дамы. Революция продолжается, экспроприация экспроприаторов – перманентный процесс. Людей приучали жить в развалинах, давали им понять, что ничего больше не будет. И единственная развалинам альтернатива – общежитие. Короче говоря, фильм «Путевка в жизнь» был иносказанием социалистической революции»[601].
И все же «Путевка в жизнь» была не только иносказанием, но прямым результатом революции: «беспризорные массы», люди, говоря словами Осипа Мандельштама, «выбитые из своих биографий, как шары из биллиардных луз», нуждались в «призоре» «большой семьи». Сама же эта «семья» была лишь идеологическим оформлением практики дисциплинизации. Фильм был не просто сделан по заказу ОГПУ. Показ в финале картины бюста Дзержинского, возглавлявшего борьбу с беспризорничеством; необычайно обаятельный и широко любимый актер Баталов, игравший чекиста; само посвящение фильма чекистам, и, наконец, то обстоятельство, что идея картины родилась из чекистского эксперимента по созданию фабрики–коммуны в подмосковных Люберцах и Болшеве, над которыми Дзержинский шефствовал лично (кстати, многие дети в фильме были выпускниками реальной люберецкой колонии ОГПУ, где и работала съемочная группа), – все это превратило фильм Экка в своего рода визитную карточку чекистского гуманизма.
Этот гуманизм требовал магического дискурса, преобразующего расстрельный список – в «педагогическую поэму». Он требовал и нового героя – продукта чекистской перековки, воспроизводящего все новых героев–чекистов. Как заметил Сергей Юрьенен, «многие из воспитанников коммуны уйдут прямо в органы: «малину» они ликвидируют уже вполне профессионально. Явившись в сторожку принаряженными, Мустафа и Колька Свист, переглянувшись, выливают водку, за пазухой у них оружие. Когда приходит момент, на экране крупным планом возникает чекистский Товарищ Наган»[602].
Этот гуманизм нуждался и в новых жанровых формах. Александр Генис заметил, что ««Путевка в жизнь» – это история о том, как на стихию революции надевают намордник дисциплины. Этому общему для сталинской культуры сюжету соответствует и пафос фильма, пафос организации как процесса превращения сырого материала в завершенное изделие, в готовую вещь: в железную дорогу, которая везет героев «Путевки» в светлое будущее. […] «Путевка» стала заметной вехой на пути из революционеров в охранители. Хотя постановщик «Путевки» режиссер Николай Экк вышел из той же школы Мейерхольда, что и его великий земляк Эйзенштейн, его картину можно считать антитезой культового фильма предыдущего десятилетия «Броненосец Потемкин». Формируя вместе с другими чуткими художниками культурный код 30–х годов, Экк заменил море сушей, а романтический корабль – практичной железной дорогой, служившей со времен Некрасова метафорой государственного строительства. Именно поэтому «Путевку в жизнь» можно считать первой кинематографической версией главного жанра всего советского искусства – производственного романа, который заменил, казалось бы, более подходящий здесь «билдунгс роман» – классический роман воспитания»[603].
Между тем, как мы видели, связи между производственным романом и «романом воспитания» куда сложнее. Менее всего речь может идти о простой «замене» одного жанра другим. Кроме того, что фильм весьма далек от производственного жанра, проблема труда в нем вызвала «международный скандал»: именно неприятие пафоса труда в «Путевке» стало причиной коллективного выхода сюрреалистов (назвавших картину образцом «социального кретинизма») из французской компартии[604]. Сюрреалисты погорячились: если в чем и была права рапповская критика, так это в том, что труд на строительстве железной дороги оторван от воспитательного сюжета. «С таким же успехом они могли рыть канал или строить мельницу», – писал по выходе картины рапповский критик[605]. Широко декларируемый «труд» не был здесь в центре (как не был он в центре системы «трудовой педагогики» Макаренко).
Центральным событием фильма является (в коллизии смерти/ рождения героя) акт соцреалистической дереализации жизни – акт преодоления трагедии. Попытка увидеть в фильме настоящий историзм романа воспитания привел современных киноведов к утверждению о том, что в «Путевке» «смерть воспринимается как трагедия – вопреки заданной логике» (последняя – официально прокламируемый «оптимизм»: герой погибает, но дело его живет). Поскольку же симпатии зрителя остаются с гибнущим героем, «предложенная надличная схема» подвергается сомнению, в результате чего перед зрителем открывается почти бахтинское «необозримое пространство бесконечного, по сути, становления героя, находящегося в самом начале освоения этой до трагизма драматичной становящейся действительности»[606].
Те же исследователи, что спустя шесть десятков лет прочли наконец иероглифы финала фильма, не увидели того, что увидели современники выхода картины в свет – как доброжелательные, так и настроенные враждебно. К числу первых относился Борис Алперс, обративший внимание на то, что авантюрно–уголовная драма, в жанре которой развивается первая часть фильма, сменяется социальной драмой во второй части картины, а в финале начинают звучать мелодраматические ноты[607]. Недоброжелательно настроенные рапповцы и вовсе определили жанр картины как «типичную мелодраму со всеми ее особенностями»[608].
Как заметил Питер Брукс, «мелодрама несет в себе одновременно как толчок к ресакрализации, так и невозможность зарождения сакрализации иначе, чем на персональном уровне. Мелодраматические добро и зло в высшей степени персонализированы: они приписаны к людям, «населяют» их, но эти люди, будучи ярко характерными, совершенно лишены психологической сложности и глубины»[609]. Было бы, пожалуй, трудно точнее описать увиденное и (впервые) услышанное на советском экране в июне 1931 года. Как бы то ни было, именно мелодрама отвечала требованиям дереализации жизни и преодоления трагедии: и в том, что касается вторичной сакрализации, и в том, что касается одномерности соцреалистических персонажей.
Рапповцы укоряли Экка в том, что он оказался в плену «буржуазных» жанровых схем (в изображении воровской малины, идеализации семьи, в построении авантюрного сюжета и т. д.). Но не режиссер шел за жанром. Напротив, жанры подверглись здесь решительной трансформации и оптимизации. Советский фильм с трансформирующимся героем в центре поражает своей целеустремленностью: здесь все подчинено задаче преображения реальности и замены действительных механизмов политической машинерии новыми, более гуманными. «Последние кадры, когда Мустафа едет на этой дрезине по построенной дороге и когда его убивают – Москва рыдала», – вспоминает увидевшая фильм в десятилетнем возрасте писательница Лидия Либединская[610]. Мелодрама делала требуемое превращение «жизнеподобным» и усвояемым: на экране была смерть героя, в рождение которого «Москве» еще предстояло поверить.
Фильм Экка оказался настоящей «путевкой в жизнь» для нового советского киножанра. Bildungsfilm характеризовался синтетизмом: соединяя клише уголовно–авантюрного сюжета с социальной драмой, элементы производственного романа с языком мелодрамы, сосредоточенность на перманентном «воспитательном процессе» со способностью к бесконечным мутациям, восприимчивость к актуальным политическим лозунгам со стилевой гетерогенностью – от «народности» «Путевки в жизнь» до «лирического героизма» «Встречного», «Члена правительства», «Комсомольска», фольклорной героики «Чапаева», динамизма трилогии о Максиме и мрачной патетики «Великого гражданина», – все это позволяет говорить о том, что Bildungsfilm имел на сталинском экране большое будущее.
Конец первого акта: Из «аристократов» в «заключенные» и обратно
Если «Путевка в жизнь» задумывалась как «документальная агитфильма», а рождалась в ходе работы киногруппы в детских колониях (и уж потом «нашла» свой литературный «прототекст» в «Педагогической поэме»), то фильм Евгения Червякова «Заключенные» (1936) имел долгую литературную предысторию: в 1933 году Николай Погодин с группой литераторов, создававших «ББК», ездил по лагерям Карелии. На основе этой поездки был написан киносценарий «Заключенные». В 1934 году по совету Николая Охлопкова он сделал из него пьесу «Аристократы»[611]. В том же году спектакль пошел сразу на двух московских сценах – в постановке Охлопкова в Реалистическом театре и Бориса Захавы в Театре им. Евгения Вахтангова. С тех пор пьеса шла на сценах не только столичных и областных театров, но районных и самых периферийных – от Александровска–на–Сахалине и Якутска до Астрахани и Кинешмы. «Аристократы» стали соцреалистической классикой. Автор обозначил жанр пьесы как «комедия». Жанр первой ее постановки (в Реалистическом театре) был определен режиссером как «спектакль–карнавал».
«Радость» была продуктом «основной идеи произведения, его внутренней эмоциональной темы – темы освобождения […] это радостная пьеса об освобождении человека»[612]. Лишь по странному совпадению эта «пьеса об освобождении» называлась… «Заключенные». Но дереализующий потенциал соцреализма раскрывается не только, конечно, на уровне сюжета: чекисты разговаривают с заключенными на «вы» и сильно обеспокоены тем, что те возят слишком тяжелые тачки с грунтом, инженеры–заключенные живут чуть ли не в коттеджах, а уж происходящий процесс перековки и вовсе захватывает дух своей скоростью, глубиной и необратимостью. Куда важнее преображение жанрового канона: советская реальность, утверждала критика, породила «новый тип драмы». В трагедии действие шло как бы «сверху вниз» – от гармонии к катастрофе и смерти. «В полном соответствии с новыми условиями нашей действительности возникает у нас совершенно новый, прямо противоположный старой трагедии мотив, когда отчаяние, падение, катастрофа являются исходным моментом, а затем они постепенно преодолеваются и приводят героя к самоутверждению, к естественному, свободному существованию. Человек приходит к жизни. Там – смерть. Здесь – рождение»[613]. Как показала «Путевка в жизнь», рождение происходит прямо из смерти.
Между тем «карнавально–комедийным» в пьесе было разве что обилие трюков, «смешных» (почти клоунских) сцен (когда один вор обворовывает другого и т. п.), словечек, острот, шуток, анекдотических оборотов. За всем этим «весельем» проступает мрак лагеря и уголовной среды: пьеса полна картин насилия, откровенного издевательства, наглости, унижения, произвола, цинизма, брутальности. Это своего рода оппозиция «суровой доверительности» и «законопослушности чекистов». Есть здесь и оппозиция мужского барака – с его бравадой, жестокой игрой, атмосферой веселой малины – и женского барака, погруженного в атмосферу тупого безразличия, безнадежности, ужаса, полного ощущения разложения и смерти, бесплодной ненависти и гнетущей опустошенности. Тут вспоминаются не только обитатели горьковской ночлежки, но и бандитская малина из «Путевки в жизнь». В сущности, «смакование уголовщины» и «любование преступным миром» (в чем равно обвиняли Экка и Погодина) объяснялось не только желанием привлечь зрительский интерес, но и самой стратегией дереализации жизни колонии (в «Путевке») и лагеря (в «Заключенных»): блатной мир (в своем цинизме и брутальности) заменяет и тем самым дереализует чекистский произвол.
Именно разница поведения на экране и априорного (внеэкранного) знания зрителя о реальных законах лагеря и поведения как уголовников, так и чекистов продуцирует требуемый уровень угрозы, которую буквально излучает экран. Она же формирует и соответствующий антураж чекиста, которого обычно изображают неким «пастором», «просветляющим» падшие души. Рецензент назвал погодинского начальника лагеря «проповедником», а его многочасовые разговоры с заключенными (в результате которых те «перековываются») «чисто просветительными школьными наставлениями»[614]. Это определение неточно. Чекист – всегда «глубокий психолог» (скорее иезуит, чем просто пастор). Он ведет «тонкие» «психологические» беседы («с подходом»), он «читает» преступников, он видит их «насквозь». Его нельзя обмануть – он видит человека «раздетым» (его взгляд с экрана – также взгляд «раздевающий» – только зрителя), и этим он похож не столько на пастора, сколько на врача. Да, руки его иногда в крови, но функции его – врачующие.
Анализируя сцену, в которой Костя–Капитан играет на сапоги одного из обитателей барака, критик Абрам Гурвич писал, что поверить в эту сцену нельзя, поскольку в ней проявляется «чистый произвол», тогда как, проницательно заметил рецензент, «всякий произвол нуждается в своей дипломатии»[615]. Мысль эта имеет универсальное приложение и относится как к взаимоотношениям уголовников, так и к стратегии их перековки. Чекисты с их «пламенной верой в человека» – это дипломаты произвола. Их поведение – зеркальное отражение их подопечных. Функции же текста – дереализация этой зеркальности.
Отсюда – подчеркивание разницы между чекистами и заключенными: как в демонстрации «отверженности» преступников от «большой советской жизни», так и в демонстрации причастности чекистов к некоей высшей святости – эпохе революции (начальник лагеря – герой Гражданской войны) и светлых идеалов партии (так, в фильме Червякова практически в каждом кадре с чекистами находится либо портрет, либо бюст Сталина). Между этими полюсами зависает продукт дереализации – «перекованный» герой. Свойства этого дисциплинируемого персонажа настолько не предполагают какого?либо сходства с реальностью, что не ставятся под сомнение. Так, рецензент, недовольный той скоростью, с которой происходит у Погодина перековка налетчицы Соньки в ударницу и участницу соревнования, с сожалением замечает: «лохматый, беспорядочный, но красочный и сложный образ Сони слишком быстро превращается в чистый, правильный и примитивный чертеж»[616]. Если бы она превратилась в этот «чертеж» не через три месяца, а, например, через полгода, вопросов к драматургу бы не возникло.