6 ПОТРЕБЛЕНИЕ ПРОИЗВОДСТВА: ДИСКУРСИВНЫЕ СТРАТЕГИИ ПОТРЕБЛЕНИЯ «ФАКТОВ РОСТА»

6

ПОТРЕБЛЕНИЕ ПРОИЗВОДСТВА: ДИСКУРСИВНЫЕ СТРАТЕГИИ ПОТРЕБЛЕНИЯ «ФАКТОВ РОСТА»

Звучит парадоксально, но субъект означающего – это ретроактивный эффект несостоятельности его собственной репрезентации; вот почему невозможность репрезентации является единственной возможностью представить этот субъект адекватно.

Славой Жижек. Возвышенный объект идеологии[688]

Говорящий глаз («Наши достижения»)

Рассуждая в «Рождении клиники» о трансформации медицинского языка и взгляда, Фуко писал о своеобразном «медицинском эзотеризме», о «великом мифе чистого Взгляда, который стал бы чистым Языком: глаза, который бы заговорил»[689]. Это заставляет задуматься о другом великом мифе, о мифе чистого Языка: языка, который бы увидел. Рассматривая дискурсивные стратегии презентации «социалистического строительства», будем, однако, помнить, что Взгляд и Язык, являясь ключевыми концептуальными оппозициями в современной критической теории[690], сходны в том, что касается механизмов референции, точно сформулированных Жижеком: «Обычный язык является своим собственным метаязыком. Он самореферентен. […] Языка без объекта не существует. Даже когда кажется, что язык погружен в самореферентное движение, что он говорит только о себе, все равно существует объективный, несигнифицирующий «референт» этого движения»[691].

Говоря о «продукте» соцреалистического производства, мы будем иметь в виду именно такой «несигнифицирующий референт»: «объект» соцреалистичеекого нарратива (Языка и Взгляда) – социалистическое производство – является одновременно и «продуктом» этого нарратива, и объектом потребления. «Социалистическое производство» (в той мере, в какой оно является «социалистическим», «направленным на удовлетворение потребностей советских людей»; в той мере, в какой именно в нем формируются «социалистические производственные отношения» и рождается «новый человек») является продуктом соцреализма. Иными словами, производство остается социалистическим в той лишь мере, в какой оно является соцреалистическим. Социализм – через соцреализм – производит производство в качестве продукта – основного объекта потребления в СССР.

В чем никогда советский человек не знал дефицита, так это в образах «социалистического производства»: они окружали его всюду – от производственного романа до газетной полосы, от художественной выставки до «массовой песни», от поэмы до монументальной пропаганды. Фетишизация производства в СССР эквивалентна фетишизации потребления на Западе. Если в «обществе потребления» «производственные отношения» вытесняются на периферию публичного дискурса, то в СССР они заслоняют собой все; если в «обществе потребления» продукт скрывает заложенный в нем труд, то в СССР труд скрывает произведенный им продукт.

Причины сокрытия механизмов производства при капитализме хорошо известны: в той мере, в какой производство является капиталистическим, оно основано на эксплуатации. Причины сокрытия продукта при социализме иные: в той мере, в какой производство является социалистическим, оно не является производством (и потому не порождает «продукта» в привычном смысле). Именно поэтому с такой настойчивостью соцреализм занят явно избыточным (и лишь на первый взгляд тавтологическим и «ненужным») производством «производства». Потребление последнего не столько заменяет отсутствующий продукт, сколько придает смысл самому процессу его непроизводства; в центре этого непроизводства находятся «социалистические производственные отношения» и порождаемый ими «новый человек», а вовсе не «продукт», который лишь сопутствует основной задаче – производству социализма.

Социальное функционирование этого «самореферентного» механизма невозможно без соответствующей «инфраструктуры». В конце 20–х годов началось интенсивное ее создание. В центре нашего внимания будут два горьковских проекта: журналы «Наши достижения» (далее «НД») и «СССР на стройке». Первый был журналом очерка, второй – журналом фотографии. Первый был рассчитан «на массы», второй – всецело «на заграницу». В центре обоих журнальных проектов стояла идея презентации «фактов роста». В открывавшей «НД» программной статье «О «маленьких» людях и о великой их работе» Горький писал: ««Маленьким» людям пора уже знать, что всякий их труд возвращается им же и только им в форме тех достижений, о которых рассказывает этот журнал устами рабселькоров, агрономов, техников и работников науки». Иными словами, их труд возвращается… рассказом.

Горький был очень обеспокоен тем, что «факты роста в Стране Советов» незнакомы массам. В редакционной статье одного из первых номеров журнала он так формулирует его цель: «Показывать рабочей массе успехи ее работы во всех областях строительства и на всех пунктах Союза Советов. Редакция твердо верит в силу фактов положительного характера и находит нужным противопоставлять их фактам отрицательного характера, которые освещаются «самокритикой»»[692]. Прежде чем обратиться к проблеме самокритики и понять значение этих знаменательных кавычек, обратим внимание на вскрытый Горьким сугубо медиальный аспект проблемы: читатель журнала, заявляется в редакционной статье, «не очень грамотный человек, живет в Арзамасе, Липецке, Великом Устюге, Бийске, Волках, Дорогобуже, Сарапуле – в сотнях таких городов; он работает на тысячах фабрик и заводов, рассеянных по огромной стране, на полях десятков тысяч сел и деревень. Кругозор его очень узок, и поэтому свои местные сызранские, весьегонские, керченские непорядки и неурядицы он распространяет на всю плохо знакомую ему страну Советов. Он неустанно работает, но не знает, не чувствует органической связи своей работы во Владимире на Клязьме с работой в Ростове–на–Дону людей, таких же, каков он сам. Надо, чтоб он знал. Надо, чтоб ему рассказывали об этом просто, ясно и картинно»[693].

Ударение делалось на слове «факты». Горький не устает повторять: «Мысль приходит после факта»[694], «Идеи вырастают из фактов и питаются фактами» (27, 91), «Факты учат солиднее, чем идеи»[695], «Наши достижения» дают обильнейший материал фактов для организации понятий, идей, которые – в свою очередь – способствуют созданию новых фактов»[696]. Последнее – несомненно: идеи рождают факты. Проблема горьковского «факта» является частью более широкой проблемы «правды», как ее понимал Горький. Как известно, Горький видел «две правды», одну из которых, «старую», он отказывался признавать во имя утверждения «новой». «Старая правда», как казалось Горькому, торжествовала в т. н. «самокритике». Писатель выступал против последней, но если в открытой печати ему приходилось себя сдерживать, то в переписке он не скрывал своего возмущения кампанией самокритики. «Самокритика, – писал он в письме Н. Семашко, – вредная забава, польза которой сомнительна, а болезненное увлечение ею – несомненно, так же как несомненен для меня и вред ее. Ибо она служит понижению престижа Советской власти в глазах массы»[697]. Горький неплохо знал, как устроены эти «глаза», а потому он доказывал необходимость журнала, всецело посвященного «новой правде».

В рецензии на первую книжку «НД» в «Правде» (15 марта 1929 года) Давид Заславский отмечал, что, хотя в целом «журнал оправдал себя», в нем «нет светотени»: «Подлинные наши достижения окружены и отсталостью, и темнотой, и головотяпством, и бешеным сопротивлением классового врага. Это непременно должно чувствоваться в журнале, и это не ощущается в первом номере. […] В «Наших достижениях» должно быть место и самокритике». Как будто отвечая на эти упреки (а Заславский был доверенным лицом Сталина, и рецензия в «Правде» отражала далеко не только его точку зрения), Горький отвечал: «Изредка нас упрекают в том, что журнал наш замалчивает отрицательные явления жизни. Упрекающие забывают, что эти явления – вне пределов нашей темы, что задача журнала – наши достижения, а не наши уродства. Ведь нельзя же требовать, чтоб журнал, посвященный, например, вопросу воспитания детей, говорил о несовершенствах скотоводства, или в журнале, посвященном астрофизике, говорилось бы о вреде пьянства» (25, 213).

Горький был закрыт для аргументов сторонников самокритики (в числе которых был Сталин). Видя ее вред («в глазах массы»!), он не мог понять, что, отстаивая право на «самокритику», власть отстаивала свое право на отчуждение некоторой зоны реальности, в которую можно было бы сваливать все те «недостатки» и «трудности», ответственность за которые власть принимать отказывалась. В подходе Горького к «фактам» в самом начале 30–х годов эта дистанция снималась, что ограничивало возможности для манипуляции «фактами». Однако для того чтобы понять эволюцию горьковского проекта, оказавшего огромное влияние на формирование соцреалистического мимесиса, нужно вернуться к модернистской концепции факта, в диалоге с которой развивались взгляды Горького.

Хайден Уайт провел границу между «событием» и «фактом», видя в последнем лингвистические конструкции («описываемые события»): «факты не имеют никакой реальности вне языка». Так что если «события» могли произойти, то «их репрезентация как фактов обеспечивает их всеми атрибутами литературных, если не мифических феноменов»[698] (заметим попутно, что это различие имеет отношение не только к исторической репрезентации, но и к репрезентации современности). Такова, по мысли Уайта, ситуация в постмодернизме. Для русских же модернистов, носившихся как раз в то время, когда Горький создавал свои журналы, с идеями «литературы факта» и «киноправды», картина представлялась совсем иначе.

Проблема «факта и вымысла» активно обсуждалась на рубеже 30–х годов[699]. Так, рапповцы вели свою «борьбу на два фронта» («не позволим себя увлечь на путь схоластического обсуждения того, сколько должно быть «вымысла», а сколько «невымысла»!» – призывал своих коллег по РАППу М. Лузгин в январе 1931 года на совещании рапповцев–очеркистов[700]). Одну крайность рапповцы усматривали в т. н. «теории дистанции» (нужна временная дистанция для того, чтобы писать о происходящем): она проповедует «безыдейный поверхностный эмпиризм и описательство в сегодняшней практике», а также «созерцательность, субъективизм, рационализм, натурализм, ползучий эмпиризм»[701]. Другой уклон был представлен для них лефовцами, объявившими очерк «авангардом литературы»: «теория авангардной роли очерка в реконструктивный период возникает на почве мелкобуржуазной порочности мировоззрения, приобретая внешнюю форму мелкобуржуазной революционной фразы, мелкобуржуазного радикализма, возникает на почве стремления уклониться от жесткой необходимости подлинной и глубокой перестройки […] своего мировоззрения»[702].

Лефовская теория «литературы факта» (в наиболее радикальных своих манифестациях) была вполне романтической попыткой «выскочить из литературы», преодолев ее «изнутри» и отказавшись от образа, типа и сюжетности. В установках на «действенность», «конкретизацию», «перенесение центра внимания литературы с человеческих переживаний на организацию общества», с «переживаний героя на переживание процессов»[703] читается не столько «вызов традиции», сколько опора на нее в том, что касается базовой «веры в факт». Противопоставляя газету литературе, а очерк – роману, лефовцы продолжали оставаться в рамках прежней миметической парадигмы. Выдвигая идею «биографии вещи» в противовес «биографии героя», Сергей Третьяков предлагал рассматривать и самого героя в качестве «вещи», убеждая писателей и читателей в том, что «самый человек предстанет перед нами в новом и полноценном виде, если мы пропустим его по повествовательному конвейеру, как вещь»[704]. Только соцреализм создал предпосылки для подобной радикальной трансформации «факта».

Однако соцреалистический «факт» не был простой реализацией авангардного проекта, как утверждает Б. Гройс. Потому хотя бы, что лефовские фантазии сами были сугубо литературными и исходили из наличия некоего «настоящего», «правильного», «неискажающего» мимесиса. Соцреализм же, как уже говорилось, сохраняя внешнюю, «стилевую» связь с миметической традицией, утверждая, что он «отражает жизнь», радикально разрывал со всяким мимесисом. Миметическая природа соцреализма – самый старый и глубокий предрассудок. Спор об очерке как жанре «правдивого», «фактического» отражения жизни, спор о «факте», о «правде и вымысле» в конце 20–х – начале 30–х годов, накануне провозглашения соцреализма был отнюдь не случаен.

«Литературе факта» предстояло стать фактом литературы. Для этого пришлось радикально переосмыслить саму природу «факта». В то же время между лефовской фактографической утопией и соцреализмом существует прямая связь. В первой половине 30–х годов именно в «НД» и культивируемом на его страницах т. н. «производственном очерке», из которого вырастал метажанр соцреализма – производственный роман[705], происходит выработка новой оптики – социалистической по содержанию и миметической по форме.

Несмотря на призывы писателей и членов редколлегии, Горький в 1927–1929 годах категорически отказывался от публикации в журнале беллетристики. Поначалу здесь полностью господствовал т. н. «документальный очерк». Задача журнала, писал Горький в 1928 году, «освещение поэзии труда не словами, а – фактами» (30, 103). В журнале «нам необходимо выработать свой тип статей, тип упрощенного очерка», – писал он, – очерка «бесхитростного», «сжатого, фактического, без излишних украшений от беллетристики» (25, 60). «Слова» и «беллетристика» звучат для Горького вплоть до 1932 года как ругательства. Уровень же очерков в первые несколько лет был удручающим. О том, что представляла собой типичная очерковая продукция «НД» в 1928–1930 годах, можно судить по очерку К. Гудка–Еремеева «Тернистым путем» о восстановлении одной из донецких шахт:

«В 11–ю годовщину Октября старые кадровики подводили итоги своей упорной работы:

— Ну, мы все?таки взяли верх. Наша взяла. Пожар все пожирал, а мы, знай, строили!

— Да, – сказали все рабочие, – имена старых горняков, товарищей братьев Гнетневых, Сахно А., Барсукова, Тарасова, Чечика, Митрофанова, Кошкарева, Медведева, Андруева, Кузнецова, Африкана, Герасимова, Богомолова, Тибабашева, Мартынова, Пяткова эта шахта вовек не забудет, отдавших все на строительство этой шахты!

— Разве мы не герои, – говорят и старые кадры. – Мы голодали, но не уходили со своих постов. Вот при Богданове (прежний хозяин шахты. – Е. Д.) была кочегарка, теперь она нам нахрен сдалась. У нас теперь устроена электроподстанция […]

Богданов кидался всюду поступить на службу, но – увы! – всюду ему дулю показали».

Гудка–Еремеева Горький особенно выделял из «рабкоровской массы» (и даже написал предисловие к книге его очерков). В письме в редакцию, сопровождавшем очерк «Тернистым путем», Гудок–Еремеев выражал свой восторг по поводу самой идеи «НД»: «Я рад, до безумия рад, что такой журнал будет выходить, ведь, ей–богу, у нас привыкли копаться в грязи и просто, как свиньи, – извините пожалуйста, – прямо нарочно гадость смакуют! А ведь сколько достижений! Их весьма много у нас в провинции. Тут, когда прочли статью в «Известиях», то кумушки и мещане зафыркали:

— Ну будут теперь петь самовосхваленные дифирамбы. Подумаешь – достижения, а хлеба нет!

Конечно, пусть шипят, злорадствуют, пусть! Я нахожу, что журнал даст пользу, зарядку пафоса трудового. Массы будут читать. […] В самом деле, что ни станешь читать, всюду одна грязь и грязь – обыватели хохочут:

— Вот так строят!

Ударим же их этим лучом. Покажем нашим врагам свои светлые пятна, которые мы через свою кровь и пот осветили»[706].

«Факты роста» рвались наружу, но отсутствие новой оптики делало их не только неубедительными, но ставило в прямо комический контекст. Так, в одном из номеров за 1930 год в рубрике «Переписка с читателями» было опубликовано письмо Горькому «студента–выдвиженца» из Перми. Вот фрагмент из него:

«Сегодня утром мы с товарищем порядочно расстроились. Конечно, известно вам, что с питанием (да и с промтоварами) сейчас не вполне благополучно, особенно в провинциальных городках. Так вот, сегодня мы не могли нигде позавтракать до 12 часов: две столовых были закрыты, а в третьей ужасная очередь, купить съестного было негде. Конечно, другие голодают и больше, но люди?то мы молодые, нетерпеливые. Жрать хочется чертовски, небось при самом большом энтузиазме поползут по мозгам, точно черви после дождя, «всякие такие» мысли. Надо их чем?то ущемить, задушить, отравить. И тут мало одной физической пищи, необходим и «умственно–лекарственный напиток». И вот зашел я после обеда в городскую библиотеку (а она носит, кстати, ваше имя), посмотрел, почитал многие журналы и между ними «Наши достижения» и невольно стало обидно и стыдно за утренние нудные мысли, такими пустяшными, маленькими показались они по сравнению с величественностью «Сельмашстроя», «Тракторстроя», «Днепростроя» и неисчислимых других «строев».

Сегодня я решил подойти к пристани. […] И вот там, где были бесчисленные лавчонки фруктовые и продуктовые, – теперь пусто, купить – ни чорта! Меня охватило чувство сознания нашей нужды и бедности. Но взглянул на строящееся рядом с замечательным любимовским домом на берегу Камы огромное бетонное здание, дымящие – вверху Мотовилиху и внизу – «Уралсепаратор», и у меня изменилось настроение. «Нет, – подумал я, – наша бедность есть живой свидетель того, что мы богатеем»»[707]. Письмо сопровождалось ответом Горького, а вся эта «переписка» вызвала целую волну саркастических откликов в эмигрантской прессе.

Однако главное, что отстоялось уже на этом этапе выработки новой оптики, был статус «заменного факта». Проиллюстрировать его можно было бы любым «документальным очерком» тех лет. Вот типичный очерк о достижениях в сельском хозяйстве в майской книжке за 1929 год, в самый разгар коллективизации: «Начиная писать о достижениях в сельском хозяйстве, прежде всего вспоминаю поневоле об обывательском шипеньи.

— Достижения? В сельском хозяйстве?

— А заборные книжки? Это достижение? А очереди за мясом? А недохват сахару?..

Обывательскому шипенью по большей части цена – грош»[708].

Дальше следует рассказ о самих «достижениях»: «Познакомьтесь с бытом коллективных хозяйств (слово «колхоз» еще только входит в язык и не употребляется как расхожее. – Е. Д.), особенно с бытом с. — х. коммун. Посмотрите на энтузиазм, сопровождающий работу рабочих строящихся зерновых совхозов. Побывайте на первой машинотракторной станции при совхозе имени Шевченко, по образцу которой уже в текущем году будет организовано 102 новых станций. И станет ясно, что разговоры в очередях за мясом, что обывательское шипенье – это случайное, наносное явление, а подлинная новая жизнь начинает строиться невиданным размахом всей энергии многомиллионных масс рабочих и крестьян»[709]. За бесконечным перечислением достижений (увеличение числа тракторов, косилок, молотилок и т. д.) и рассказами об успехах кооперативов и т. д. вопрос о «заборных книжках», «очередях за мясом» и «недохвате сахару» снимается сам собой. Оказывается, что собственно продуктом и являются все эти косилки, молотилки, новые станции и т. п. «факты новой жизни», а вовсе не хлеб, мясо или сахар.

Читая очерк за очерком, приходишь к выводу, что «наши достижения» сосредоточены в самой сфере производства, а вовсе не в «продуктах» этого производства; что производство (как процесс) и является «продуктом». Не то чтобы этот «глаз» описывал только то, чего не было (типа «массового» энтузиазма; вероятно, косилок действительно стало больше, «производство чугуна и стали» действительно увеличилось и т. д.), но то, что он описывает, нерелевантно с точки зрения традиционно понимаемого объекта. Нужно было изменить саму установку на релевантность увиденного. Описанный у Фуко «заговоривший» в медицинском языке «глаз» видит и описывает то, что релевантно с точки зрения медицины: он описывает, скажем, состояние тела пациента, но не фасон его платья (последнее с точки зрения медицины нерелевантно). Горьковский же глаз устроен так, что он описывает покрой платья якобы для медицинских целей. Перефразируя самого Горького, можно сказать, что, объявив своей целью исследование проблемы воспитания детей, он заговорил о несовершенствах скотоводства, или свел разговор об астрофизике к вопросу о вреде пьянства.

Стратегия замены и выработка новой точки зрения на «факты» становится определяющей в журнале. Например, в очерке А. Кремлева «Тринидад на Волге»[710] рассказывается о том, что под Сызранью обнаружены огромные залежи асфальта, о качествах и прекрасных свойствах сызранского асфальта (он, конечно, «лучший в мире»), о невероятном его количестве (залежи тоже, конечно, самые большие в мире), о способах добычи и новой технике, о преимуществах этой техники, об особенностях производства, о «небывалом росте асфальто–промышленности» и о том, что производят асфальта в СССР вдвое больше, чем в США. При этом вопрос об асфальтовых дорогах в СССР даже не ставится. То обстоятельство, что асфальт есть, а дорог нет, как бы не находится в фокусе.

Эта фокусировка горьковского «глаза» становится нарративной стратегией. Рассказывая о производстве энергии, угля, чугуна и стали, журнал занят тем, чтобы выдать полуфабрикат или сырье за продукт. Но даже когда речь идет, казалось бы, о самом продукте, он заслоняется производством и заводом. В очерке И. Фельдмана «Молоко» сообщается, например, о том, что «к концу пятилетки гиганты молочно–масляной индустрии сосредоточат в своих корпусах пять миллионов высокодойных коров. Из совхозовских берегов выплеснется целое молочное море» и т. д.[711] Сам же продукт – молоко – не представляет здесь никакого интереса: с ним попросту нечего делать, кроме как потреблять. Иное дело – производство. В цитируемом очерке подробно рассказывается об устройстве коровников, кормушек, заготовке и подаче кормов, о породах коров и т. д.

Подобно тому как описанный Фуко медицинский «говорящий» глаз конструировал сам предмет медицины, горьковский «глаз» конструирует предмет «достижений социализма». В этом свете получает объяснение бесконечность соцреалистического «изображательства» производства: оно совсем не избыточно и тем более не бессмысленно, поскольку в ситуации, когда изображение и является производством, чем больше его изображается, тем больше его и производится. Кажущиеся повтор и избыточность – это и есть «рост социалистического производства». Рисуемые здесь картины не просто заполняют реальную пустоту – отсутствие продуктов всех этих усилий (мы «перегнали автомобильные заводы Форда», при этом факт отсутствия в стране автомобилей лишен всякой релевантности), они учат смотреть сквозь нее – в галлографический мир осуществленной мечты. Все это не могло не привести к кризису жанра «документального очерка».

С 1932 года в «НД» доминирует олитературенный «художественный очерк», или т. н. «беллетризированный очерк», который со временем переходит в «очерковую новеллу», в чистую соцреалистическую литературу. Любопытно отметить, что если вначале в журнале доминировали рапповцы, то в 1933–1936 годах – их сменили бывшие перевальцы – куда более профессиональные писатели Борис Губер, Петр Слетов, Сергей Пакентрейгер, Николай Зарудин, Иван Катаев. С 1932 года резко меняется сам стиль издания. Журнал становится монтажно–авангардным, наполняется фотографиями братьев Игнатовичей, выполненными – с легко узнаваемыми углами и ракурсами – под Родченко. Пестуемый Горьким в эпоху первой пятилетки «документальный очерк» умирает на глазах. Если в центре очерков первой пятилетки было строительство предприятий, то во второй пятилетке появились «люди» – стахановцы и ударники. Упор на производство, конечно, не исчез, но изменилась оптика: наступало время «Истории фабрик и заводов», а с ней приходил «исторический» нарратив и биография. Под лозунгом «Страна должна знать своих героев» «Правда» печатает портреты «лучших людей страны», «героев пятилетки». Но если газета – фабрика идеологических штампов, их массовое производство, то «НД» – лаборатория и опытная станция.

Очерк последовательно лишается «фактографичности»: биография (на языке тех лет «показ героев») требовала литературы. Уже в 1933 году Константин Паустовский заявляет: «Недостаток современного очерка и современной документальной литературы – не органический недостаток объекта, а недостаток субъекта, недостаток пишущего»[712]. Ему вторит в том же номере журнала бывший перевальский критик С. Пакентрейгер, выступая против «монтажа действительности» в очерке, за «художника»: «Искусство правды – нечто большее, чем знание и познание действительности. Оно создает людей. Оно пересоздает их. На почве глубокого знания и познания оно создает людей вымышленных и вместе с тем более реальных, чем даже самые реальнейшие и конкретнейшие люди. И потому, что оно их создает и пересоздает, оно входит в сумму начал, организующих жизнь. […] Нужна, полезна, неотложна и стенографическая и документальная, и фактическая правда. Но без вымысла, преображающего и обобщающего действительность, нет искусства правды. Монтеры могут в лучшем случае подготовить для нее почву. Создать ее могут только художники»[713].

От лица перестраивающихся «монтеров» выступал Сергей Третьяков. В духе времени, он критиковал собственную теорию «биографии вещи», отрицавшую «разбухание героя в биографическом романе». Теперь Третьяков понял, что «биография вещи есть, собственно говоря, лишь вспомогательный прием для показа человеческих жизней, сопутствующих рождению, росту и исчезновению вещи»[714].

Поворотным можно считать созванное Оргкомитетом ССП Всесоюзное совещание по художественному очерку 5–7 июня 1934 года. Именно там была поставлена задача нового очерка новой пятилетки: «от описания пейзажа, машины, завода, от изолированного портрета героя очерк должен вернуться к изучению нравов, характеров, чувств людей. Очеркист, как и всякий писатель, должен быть психологом. Он должен не только видеть типичные поступки героев, но и представить убедительные их психологические мотивировки»[715]. Требование беллетризации очерка звучало все настойчивее: «Очеркист не может (и не должен) выступать в роли бесстрастного фотографа действительности. Художественное произведение не есть простой пересказ виденного»[716].

В разгоревшейся на страницах «НД» дискуссии одни обвиняли прежний очерк в дурной «литературности», требуя от него стать «настоящей литературой». Писатели первой пятилетки, утверждал Евгений Габрилович, «описывали машины и станки теми же приемами, которыми привыкли описывать сцены ревности и восход солнца. Соревновались в том, кто лучше опишет внешность машины. Спорили о том – с чем лучше сравнить шум электропечи – с шумом песка или с шумом леса. Завод воспринимался ими как пейзаж. Люди приезжали за тысячи верст, чтобы описать, как грохочет завод в ночной тишине, как выглядят заводские трубы утром» (это «лефовский подход»). Писать очерк значительно труднее, чем писать роман: «Только человек, умеющий написать роман, может быть допущен к писанию ответственного очерка»[717]. С Габриловичем не соглашался требовавший «большого очеркового стиля» Борис Кушнер: «Машины и механизмы на наших социалистических предприятиях – это вовсе не мертвая природа, не «натюрморт». Это живые вещи, действенные и значительные в руках человека, строящего социализм»[718].

С призывом к преодолению «очеркового эмпиризма» выступил бывший перевалец Иван Катаев: «Все эти бесконечные технические достижения, каверзные прорывы, изобретения, будничные и праздничные подвиги, доблестные биографии, всяческие грехопадения и перерождения, неустанно преподносимые читателю товарищами–очеркистами, – действительность, как бы истолченная в ступе, – все эти мельчайшие и сухие крупицы повседневности засоряют общественное сознание; повальный очерковый эмпиризм надвигается на него подобно сыпучим и бесплодным пескам пустыни»[719]. Катаев призывал к преодолению этого «эмпиризма» на путях «широких обобщений». О характере этих обобщений говорил Валерий Тарсис: «Нам представляется, что увидеть основное ведущее звено в нашей действительности – это увидеть элементы будущего, которыми насыщен уже сегодняшний день страны Советов – «вспоминать будущее». […] Богатая наша действительность […] значительнее и ярче вымысла»[720]. Статья называлась «Воспоминания о будущем».

Примером подобных «воспоминаний» могут служить «лирико–технические отступления» в очерках бывшего конструктивиста Бориса Агапова: «Войдите в эти несуществующие цеха. Вы видите бетонный марш колонн, поддерживающих излучающие свет потолки. Ряды станков, округло мерцающих номерованной сталью. Широкие проходы между ними – чистые и свободные, покрытые бетоном, как серым сукном. Вы ощущаете линейность проводов, планиметрию окон, стереометрию этих масс воздуха и солнца, заключенных в прозрачные стены. Все эти измерения классической геометрии предстают перед нами, воплощенные в стиль техники двадцатого столетия, скупой, просторной и прямолинейной. Слушайте! Включаются рубильники электромоторов, и гул станков вздымается в трехмерном пространстве. Вы вступаете в четвертое измерение»[721]. Эти очерки «несуществующего», открывающие выход в «четвертое измерение» (или «третью действительность», по Горькому), читаются как конструктивистский (пока не соцреалистический!) роман.

Писатели с энтузиазмом требовали соцреализма: очерк должен быть «правдивым», без всякого вымысла, но в его основнии должно лежать типическое: «Очеркист прибегает к вымыслу в тех случаях, когда он чувствует, что его материал недостаточно ярок, не типичен, не обобщает явлений, которые надо довести до читателя и запечатлеть в его сознании как типические […] путь вымысла в очерке – это линия наименьшего сопротивления»[722]. Риторика типического пронизывает теперь дискурс о «факте» в очерке: «Для нас недостаточно простого констатирования и описания фактов, которые наблюдал автор. Нам нужен и соответствующий подбор этих фактов и соответствующее их освещение, анализ, который находился бы в полном соответствии с марксистским пониманием действительности. […] Нам нужны общие выводы, конечный итог и обобщение описаний. Автор может эти выводы сделать сам, либо предоставить их читателю. Но в этом последнем случае выводы должны вытекать из описания с очевидностью, не допускающей случайных толкований. Они должны быть подсказаны и, в известном смысле, художественно навязаны читателю»[723].

Когда спустя год на страницах «НД» разразилась дискуссия «о факте и вымысле в очерке», писатели–очеркисты продемонстрировали полное владение соцреалистической оптикой. Уточнялись лишь детали. Одни говорили, что в основе очерка находится «фактический образ» (sic!)[724]. Другие вообще отказывали очерку в праве на «фактичность», требуя от него прежде всего «типичности»: «Дело в конце концов не в том, чтобы существовал именно такой?то Иван Иванович, а в том, чтобы он в очерке вполне точно отражал тысячи Иванов Ивановичей и воплощал их типические черты и их мышление»[725]. Один из участников дискуссии писал: «Я считаю ненужным спокойный фактографический очерк, он ничему не учит. Есть такие любители природы, которые делят мир на естественное и искусственное, которым кажется, что электричество в туче – это природа, а Днепрогэс – выдумка. Однако в Днепрогэсе этой самой природы в тысячи раз больше, чем в туче. Таков и очерк. […] Созданное писателем будет не то, что кажется правдоподобным, оно войдет в жизнь читателя как действительность»[726]. Трудно, пожалуй, с большей точностью сформулировать законы соцреалистического преображения реальности.

Так очерк – жанр документальной литературы погрузился в соцреалистическую фиктивность. В середине 30–х годов было уже трудно поверить, что он вообще когда?то был связан с документом и фактом. «Корни ошибок очеркистов первой пятилетки» лежат «в рабской зависимости авторов от наблюденных фактов», – утверждал теперь член редколлегии «НД» Владимир Канторович[727]. Другой участник дискуссии заявил, что «факт – это повод для «вымысла». […] Мы воспринимаем факт, как клубок Ариадны. […] Мы сталкиваемся не с событиями, а с идеями, которые надо окружить какой?то средой, пропитать событиями, найти детали, явления, черточки»[728]. В конце концов, стало ясно, что «нет никакой непроходимой стены между очерком и остальной художественной литературой», а «к художественному очерку применимы все большие слова, произносимые об искусстве и о писателе»[729].

А спустя еще один год А. Лежнев писал: «Если нынешний очерк напоминает рассказ, то и рассказ начинает походить на очерк. Сквозь роман просвечивает фактография корреспондента. Автор следует за очеркистом и в методе собирания материала и в способе его обработки. Происходит сближение двух полюсов литературы: выдумки и были, правды и правдоподобия. Равнодействующая проходит между ними». С другой стороны, с иронией констатировал Лежнев, «если, как нас уверяют, литература действительно периодически возвращается к очерку, – источнику реализма, – чтобы, окунувшись в него, набраться новых сил и двинуться дальше, то нынешняя стадия очерка, когда он делается средствами беллетристики, – сюжетная композиция, выдуманные диалоги, комбинированные типы, – говорит о том, что литература уже повернулась к нему спиной»[730].

А без иронии – на дворе 1936 год! – редколлегия «НД» так суммировала итоги «дискуссии об очерке» (а фактически о проблеме соцреалистического мимесиса, непосредственно в момент утверждения соцреализма): «фактографический очерк, представляющий между прочим одно из превращений натурализма, остается наибольшей опасностью в очерковой литературе»[731]. Актуальный политический ярлык здесь, конечно, не случаен. В конце концов, как заметил Лев Никулин, когда разговор заходит об очерке, «дело в социальной правде, в правильном представлении о стране и эпохе, которую переживает данная страна, а не в «фактической достоверности»»[732].

Видящий язык («СССР на стройке»)

В набоковском «Приглашении на казнь», погружающем читателя в мир тоталитарно–бюрократической антиутопии, присутствует только один вид искусства – фотография, а обаятельный фотограф, обхаживающий героя, в конце романа оказывается палачом. Занятно при этом, что на всех снимках его огромной фотоколлекции изображен только он сам. Этот своеобразный фотонарциссизм и подозрительная «фотогеничность» фотографа–палача заставляют не только поверить в «достоверность» сомнамбулических картин романа, но и задуматься над ролью фотографии в кафкианско–оруэлловском «новом мире».

Точно обозначил суть проблемы Юрий Лотман: «Как любое имя нарицательное превращается в мире мифа в имя собственное, так фотографические образы вещей становятся в киномире вещами мифа. А вещи и собственные имена в мифологическом мире обладают парадоксальной семиотической природой: в сопоставлении с вещественным рядом реального мира они выступают как система знаков, но на фоне более развитых семиотических систем – иконических и словесных языков – они обнаруживают незнаковые свойства реальных предметов»[733]. Итак, вне мифа непонятой остается не только реальность. Само мифологическое преображение глубоко содержательно, именно в нем открываются нам «незнаковые свойства реальных предметов». Кино дает фотографии контекст: оно «естественно» в своем движении, в своей «миметичности», тогда как фотография полна мистики в своей неподвижности. Этим объясняется не только победа кино, но и победа монтажного плаката над чистым снимком (Маргарита Тупицына связывает само рождение советского фото с политическим фотомонтажом[734]).

В этом видится одна из причин той подозрительности, которая проявлялась к фотографии в советской эстетике как в 20–е годы, так и в еще большей степени в сталинскую эпоху. Любопытно, что даже в лефовских кругах, где отношение к фотографии было наиболее благожелательным, не было единства. «Фотографировать кирпичи, – писал в 1924 году на страницах «ЛЕФа» Н. Горлов, – может только тот, кто стоит в стороне от строительства, и даже больше – тот, кому любы эти кирпичи именно как кирпичи. […] Строить в искусстве это значит давать не максимум сходства, а максимум выразительности и классовой оценки. Искусство нынешнего дня это – не анализ, а синтез, не портрет кирпича, а план здания»[735]. После кампании борьбы с формализмом и натурализмом во второй половине 1930–х годов этот идеологический упрек вырастет до эстетической критики фотографии как художественной формы: «Фотографические принципы запечатления мира противостоят принципам истинного искусства […] ибо фотография по природе своей лишена способности обобщать»[736].

Действительно, как заметил Ролан Барт, фото «целиком отягощено случайностью, чьей легкой и прозрачной оболочкой оно является»[737], а потому оно не может претендовать на отражение «закономерного» и «типичного», т. е. соцреалистически «отражать действительность». Фотография схожа и не схожа с языком (в том, что касается самореферентной его природы, о которой писал Жижек). С одной стороны, как утверждал Барт, «конкретная фотография действительно не отличается от своего референта. […) Фотография как бы постоянно носит свой референт с собой»[738], с другой стороны, фотография не превращается в язык, поскольку «лишенные принципа маркировки, снимки превращаются в знаки, которые не закрепляются, которые сворачиваются, как молоко»[739]. Но именно Барт был одним из первых, кто, возвестив о «смерти автора», заговорил о той точке письма, где действует не автор, но сам язык. Он рассуждал о «языке, который заговорил», но в условиях «смерти автора» в фото (в «СССР на стройке», например, фотографии первое время вообще не подписывались) мы имеем дело с языком, который «увидел».

Так проблематизация субъекта проблематизирует статус объекта, что возвращает нас к проблеме «факта». Полемизируя с «фактовизмом» и утверждая, что дело не в «факте», но в его функциональности; не в «что», а в «как», Александр Родченко писал: «Мы должны найти, ищем и найдем (не бойтесь) эстетику, подъем и пафос для выражения фотографией наших новых социалистических фактов. Снимок с вновь построенного завода для нас не есть просто снимок здания. Новый завод на снимке не просто факт, а факт гордости и радости индустриализации страны Советов, и это надо найти, «как снять»»[740]. Родченко полагал, что фотография «выражает» уже готовые «факты», что они существуют «до» нее. Куда важнее понять саму фотографию как «факт». Тирания «видимого» направлена прежде всего на утверждение миметической природы фотографии, тогда как, в сущности, «социалистических фактов» до их репрезентации не существует, что косвенно подтверждает и сам Родченко: без «гордости и радости» новый завод есть «просто снимок здания», в нем, следовательно, нет ничего «социалистического».

Фотография vs. снимок – центральная коллизия истории советской фотографии. Снимок есть чистый «глаз»; фотография – это «язык»: в ней прочитываются эстетические («как снять»), идеологические («гордость и радость») и, наконец, политические («социалистические факты») слои – те измерения, в которых «снимок» используется лишь как «подсобное средство». Как показала М. Тупицына, центральная коллизия «Снимок vs. Фотокартина» (Photo?Still versus Photo?Picture) реализовалась в советских условиях в борьбе фотомонтажа и фактомотажа[741]. Переломным она называет 1932 год, когда фактография начала заменяться сталинскими или мифографическими образами и более органическими композициями[742] (как мы видели, именно в это время в «НД» начинается беллетристическое разложение «документального очерка»), а в 1939 году в работе над оформлением центрального павильона ВСХВ Эль Лисицкий заменит фотомонтаж картиной, соцреалистические картины начинают заменять фотографии и в «СССР на стройке». Между тем фотомонтажа на ВСХВ от этого не убавилось, и рецензенты жаловались на его засилье, на «однообразие, снижающее впечатление»[743].

Именно в оформлении ВСХВ распад фотоформы достиг предела. Помимо экспериментов с фактурой (фотопечать на стекле, шелке, металле, дереве и других материалах), здесь использовалась замена цветного фото его имитацией – ручная раскраска фотографии масляными красками применялась, например, в павильоне «Москва» (худ. Д. Чечулин) – в результате получалась не столько имитация фото, сколько имитация живописи. В павильоне «Животноводство» (худ. В. Каждан) был широко применен т. н. «фотобарельеф»: фотографии придавалась объемная форма, искажающая изображение, рассчитанное на прямую плоскость[744]. Во всех этих экспериментах с фотографией легко проследить одну тенденцию: отказ от фиксации «документальности» фото за счет акцентирования его «миметичности». Отсюда – переход от фото к живописи и барельефу. Отсюда – отказ от монтажности, всегда «обнажающей прием» и тем самым открывающей «искусственность», «сделанность» «фотофакта» в противовес его «миметичности».

«Говорящий глаз», оптика которого разрабатывалась в лаборатории горьковских «Наших достижений», оборачивается «видящим языком», лабораторией которого стал горьковский же журнал «СССР на стройке». Если «НД» был первым и самым любимым журналом Горького, то спутник «НД» (задумывавшийся поначалу как фотоприложение к «НД») – «СССР на стройке» оказался единственным выжившим из горьковских журналов (он впоследствии превратился в журнал «Советский Союз», выходивший на 18 языках до последних дней советской власти; при Горьком он выходил на четырех языках – русском, немецком, английском, французском). Есть глубокий смысл в том, что этот практически немой журнал был единственным изданием, выходившим на иностранных языках.

При первом, еще беглом просмотре годовых комплектов журнала за 30–е годы кажется, что имеешь дело с простой сменой визуальных стратегий: вначале это просто неприхотливые «картинки» советского строительства, затем усиливается роль подтекстовок, затем появляется художественное фото, снимки тематизируются, так что к концу 30–х годов журнал превращается в своего рода «Огонек» с авторскими очерками. Эта эволюция схожа с той, какую проделали почти за десятилетие своего существования «НД» – от «документального очерка» к «очерковой новелле». Но подобно тому как «язык» «НД» был фактически «говорящим глазом», «картинки» «СССР на стройке» были настоящим «языком»: при тщательном разглядывании начинаешь понимать, что в «СССР на стройке» имеешь дело с мнимой визуальностью. За ничего не «отражающей» фотографией находится не обычный «язык фотографии». Это не просто тренировка глаза через отбор и сериализацию образов, через выбор точки зрения, но тренировка в контекстуализации и интерпретации «увиденного». Визуальная процедура только скрывает вербальные операции, которые она фактически производит. Операции, направленные на то, чтобы устранить всякий зазор между «показанным» и «увиденным». Чем меньше слов в «СССР на стройке» (а их там был изначально самый минимум – только короткие заголовки под снимками), тем интенсивнее «внутреннее задание» увиденного. Это и был «видящий язык».

Не случайно в открывавшей фотожурнал в 1930 году передовой статье говорилось именно о языке: «Язык цифр, диаграмм, словесных описаний, плановых инструкций не для всех убедителен даже внутри нашей страны, а за рубежом […] язык наших цифр, статей, диаграмм всегда заподозревается в искусственности, преувеличениях, всегда опорочивается»[745]. Интересно, что неубедительными и подозреваемыми во лжи объявляются не сами цифры, но именно язык, «словесные описания». Фотография выступает здесь в функции свидетельства. Интересно также объяснение того, с какими трудностями сталкивается фотография: «Переворот, происходящий в хозяйстве, огромен. Он с трудом усваивается нами умозрительно и, понятно, с еще большим трудом его можно будет охватить изобразительно»[746]. Между тем очевидно, что противопоставление этих двух форм восприятия мнимое: этот «переворот» (под которым тут понимается чисто внешнее «социалистическое строительство») очень легко охватывается как «умозрительно», так и «изобразительно». Проблема возникает тогда, когда под вопрос ставится сама функция этих форм восприятия, когда проблематизируется сам «переворот». Действительно ли, как утверждала редакция, для нас «изображают» хозяйственный переворот и помогают переварить его «умозрительно»? Дело, как представляется, в ином. Прежде всего, здесь ничего не изображается. Функция «изображения» подчинена в этом фотожурнале моделированию, во–первых, самого объекта («стройки»); во–вторых, субъекта съемки (фотографа, а также самого глаза/камеры) и, наконец, в–третьих, реципиента (зрителя).

«Фотография, – писала Сюзан Зонтаг, – подводит нас к мысли о том, что мир известен нам, если мы принимаем его в таком виде, в каком он запечатляется фотоаппаратом. Но такой подход противоположен пониманию, которое начинается с неприятия мира, каким он нам непосредственно дан […] репродуцирование реальности фотоаппаратом должно всегда больше скрывать, чем раскрывать. Фотография заводов Круппа, заметил как?то Брехт, ничего не говорит нам об этой организации. В противоположность отношению влюбленности, основывающемуся на том, как некто выглядит, основой постижения является то, как нечто функционирует. Функционирование же протекает во времени и во времени же должно быть объяснено. Поэтому постигнуть нечто мы можем исключительно благодаря повествованию»[747]. Вот почему «НД» и «СССР на стройке» следует рассматривать как единый медиальный проект, имея в виду, что речь идет о встрече языка и фото в медиальном пространстве сталинизма.