ХЛЕБНИКОВ Велимир
ХЛЕБНИКОВ Велимир
наст. имя Виктор Владимирович;
28.10(9.11).1885 – 28.6.1922
Поэт, прозаик, драматург. Член и один из идеологов литературно-художественного объединения футуристов «Гилея». Участник сборников «Садок судей» (СПб., 1910), «Пощечина общественному вкусу» (СПб., 1912), «Дохлая луна» (СПб., 1913), «Требник троих» (СПб., 1913; совм. с Д. Бурлюком и В. Маяковским), «Трое» (СПб., 1913; совм. с А. Крученых и Е. Гуро). Книги и сочинения «Учитель и ученик» (СПб., 1912), «Ряв!» (СПб., 1914; рис. К. Малевича и Д. Бурлюка), «Творения. 1906–1908» (СПб., 1914), «Изборник стихов. 1907–1914» (рис. П. Филонова, СПб., 1914), «Битвы 1915–1917 гг. Новое учение о войне» (Пг., 1915), «Время мера мира» (Пг., 1916), «Ошибка смерти» (М., 1917), «Ночь в окопе» (М., 1921), «Доски судьбы» (1922), «Стихи» (М., 1923). Поэмы «Журавль» (1909), «Маркиза Дзэес» (1909–1911), «Война в мышеловке» (1915–1922), «Ладомир» (Харьков, 1921), «Берег невольников» (1921) и др. Повести «Царапина по небу» (1920), «Зангези» (1922) и др.
«Хлебников был красивым юношей с ясным лбом, с тщательно вычерченными бровями. Он почти не улыбался и мало говорил. Рассказывали, что он очень беден и спит на голой скамье, прикрываясь газетой. На вид это был воспитанный молодой человек, прилично одетый, умеющий носить костюм. Помню, что Хлебников очень нравился Мейерхольду. Мне они казались даже немного похожими» (В. Веригина. Воспоминания).
«В иконографии „короля времени“ – и живописной и поэтической – уже наметилась явная тенденция изображать его птицеподобным. В своем неизменно сером костюме, сукно которого свалялось настолько, что, приняв форму тела, стало его оперением, он и в самом деле смахивал на задумавшегося аиста.
…„Глаза, как тернеровский пейзаж“ – вспомнилась мне фраза Бурлюка. Действительно, какая-то бесперспективная глубина была в их жемчужно-серой оболочке со зрачком, казалось, неспособным устанавливаться на близлежащие предметы. Это да голова, ушедшая в плечи, сообщали ему крайне рассеянный вид, вызывавший озорное желание ткнуть его пальцем и посмотреть, что из этого выйдет.
Ничего хорошего не вышло бы, так как аист не обрастал очками, чтобы на следующем этапе обратиться в фарсового немецкого профессора: его духовный профиль пластически тяготел совсем в другую сторону, к кобчику-Гору. Хлебников видел и замечал все, но охранял, как собственное достоинство, пропорцию между главным и второстепенным, неопифагорейскую иерархию числа, которого он был таким знатоком.
В сознании своей „звездной“ значительности он с раз навсегда избранной скоростью двигался по им самим намеченной орбите, нисколько не стараясь сообразовать это движение с возможностью каких бы то ни было встреч. Если в области истории ничто его так не привлекало, как выраженная числом закономерность событий, то в сфере личной жизни он снисходительно-надменно разрешал случаю вторгаться в его собственную, хлебниковскую судьбу. Так с противоположным пушкинской формуле пафосом воплощалось в Велимире отношение расчисленного светила к любой беззаконной комете» (Б. Лившиц. Полутораглазый стрелец).
«Годы с 1911 по 1913 каждую зиму Хлебников жил в Москве. Свои утра он проводил в больших библиотеках города. При мысли о Хлебникове в памяти первым делом возникает его огромный лоб с излучинами морщин, сходящихся у переносицы.
Он был бесстрашен, бродил ночью в горах, заплывал далеко в море.
Когда он сидел над гранками, он не переставал недоуменно качать головой. Ему все казалось, что образы, рожденные им, теряют свою жизненную силу, после того как машина их переводит на бумагу. Не исправляя опечаток, он своим мелким почерком наносил на полях гранок дополнения и варианты к своим стихам.
…Он был сильно стеснен в средствах, и это сказалось во всем: в его утомленном, бледном лице, мятом отцовском пиджачке, в узеньких, вышедших из моды брючках, отсутствии чистого белья и носовых платков… Когда приходил Хлебников, было незачем спрашивать, голоден ли он. Надо было просто кормить.
…У него был необычайный вид, он был столь застенчив, умудренно углублен, постоянно впадал в глубокую задумчивость, так терялся, что нельзя было даже представить, вообразить его целующим, обнимающим женщин» (М. Бурлюк. Воспоминания).
«Меня судьба столкнула с ним в первый раз в эпизоде, который сразу и целиком обрисовал всего Хлебникова.
Денег у него не было никогда. Несколько дней он голодал. Наконец мы ему собрали кой-какие деньги, и Хлебников пошел покушать и хоть слегка экипироваться, потому что к внешнему виду питал он изумительную небрежность. Он мог годами не переодеваться и не мыться. Он умывался показательно. Умывание Хлебникова надо было бы демонстрировать в школах детям, чтоб те знали, как не надо умываться.
Он наливал с большой опаской на совершенно выпрямленные ладони воду и мог часами наблюдать, как вода стекает обратно. Что он решал в эти минуты – неизвестно. Наконец он решительно черпал воду, подносил ее к лицу и в последний момент разжимал руки, так что вода выливалась обратно, не коснувшись лица. Хлебников долго тер полотенцем, а если его не было, то чем попало, сухое лицо. Иногда он даже причесывался; его лицо выражало при этом неописуемое страдание и удивление.
…Получив деньги, Хлебников пошел и купил хороший портсигар. На еду и на одежду денег не осталось. Кстати, я не помню: курил ли он вообще?» (В. Шершеневич. Великолепный очевидец).
«Рассеянность Хлебникова была просто анекдотическая.
Когда он писал стихи, он забывал обо всем, даже пить и есть, и мог сидеть целый день, не вставая от стола. Когда он уже слишком долго не выходил из комнаты, к нему входила старушка, жившая в этой квартире, стукала его ладонью по плечу и говорила: „Вам, должно быть, надо сходить туда“ – и кивала в сторону уборной.
„Да, да! Благодарю вас, благодарю!“ – говорил он, поспешно вскакивая с места.
…Хлебников не был поэтом-глашатаем; в жизни он был самым скромным из всех футуристов, – скромность его доходила до наивности. Но за свою короткую жизнь он создал перлы литературы, которые несомненно лягут в основу поэтического творчества будущих поколений. Недаром честолюбивый Маяковский в своих публичных выступлениях называл Хлебникова своим учителем» (И. Клюн. Мой путь в искусстве).
«Писал Хлебников непрерывно и написанное, говорят, запихивал в наволочку и терял.
Бурлюк ходил за ним и подбирал, но много рукописей все-таки пропало. Корректуру за него всегда делал кто-нибудь, боялись дать ему в руки – обязательно перепишет наново. Читать свои вещи вслух ему было скучно. Он начинал и в середине стихотворения часто говорил – и так далее… Но очень бывал рад, когда его печатали, хотя никогда ничего для этого не делал. Говорил он мало, но всегда интересно. Любил, когда Маяковский читал свои стихи, и слушал внимательно, как никто. Часто глубоко задумывался, тогда рот его раскрывался и был виден язык, голубые глаза останавливались. Он хорошо смеялся, пофыркивал, глаза загорались и как будто ждали: а ну еще, еще что-нибудь смешное. Я никогда не слыхала от него пустого слова, он не врал, не кривлялся, и я была убеждена, да и сейчас убеждена в его гениальности» (Л. Брик. Пристрастные рассказы).
«В первый же день моего пребывания у Бурлюков Николай принес мне в комнату папку бумаг с хлебниковскими рукописями. Это был беспорядочный ворох бумаг, схваченных как будто наспех.
На четвертушках, на полулистах, вырванных из бухгалтерской книги, порою просто на обрывках мельчайшим бисером разбегались во всех направлениях, перекрывая одна другую, записи самого разнообразного содержания. Столбцы каких-то слов вперемежку с датами исторических событий и математическими формулами, черновики писем, собственные имена, колонны цифр. В сплошном истечении начертаний с трудом улавливались элементы организованной речи.
Привести этот хаос в какое-либо подобие системы представлялось делом совершенно безнадежным. Приходилось вслепую погружаться в него и извлекать наудачу то одно, то другое. Николай, по-видимому, не первый раз рывшийся в папке, вызвался помогать мне.
…Конечно, оба мы были плохими почерковедами, да и самый текст, изобиловавший словоновшествами, чрезвычайно затруднял нашу задачу, но по чистой совести могу признаться, что мы приложили все усилия, чтобы не исказить ни одного хлебниковского слова, так как вполне сознавали тяжесть взятой на себя ответственности.
…Ибо я увидел воочью оживший язык.
Дыхание довременного словаря пахнуло мне в лицо.
И я понял, что от рождения нем.
Весь Даль с его бесчисленными речениями крошечным островком всплыл среди бушующей стихии. Она захлестывала его, переворачивала корнями вверх застывшие языковые слои, на которые мы привыкли ступать как на твердую почву. Необъятный, дремучий Даль сразу стал уютным, родным, с ним можно было сговориться; ведь он лежал в одном со мною историческом пласте и был вполне соизмерим с моим языковым сознанием.
А эта бисерная вязь… обращала меня в безглагольное пространство, обрекало на немоту. Я испытал ярость изгоя и из чувства самосохранения был готов отвергнуть Хлебникова.
…Я стоял лицом к лицу с невероятным явлением» (Б. Лившиц. Полутораглазый стрелец).
«[Петников] рассказал, как происходило избрание Велимира Хлебникова на пост Председателя земного шара в харьковском городском театре.
Случилось это в 1920 году, во время приезда в Харьков Есенина и Мариенгофа. Хлебников стоял на сцене босой, в холщовой рясе, выслушивал читаемые Есениным акафисты в честь посвящения его в Предземшара-1. После каждого четверостишия Хлебников, как было условлено, произносил: „Верую“. Говорил так тихо, что Есенин не выдержал и толкнул его в бок: „Велимир, говорите громче. Публика ни черта не слышит“. Хлебников посмотрел на него недоуменно – мол, при чем же здесь публика – и еще тише, одним движением губ, повторял: „Верую“» (Л. Вышеславский. Наизусть).
«Хлебников был для нас моральным авторитетом, нашим духовным старцем от искусства. У него не было и не могло быть никакой позы; быть для Хлебникова „председателем земного шара“ совсем не означало дурачества или эпатирования. Он понимал свое председательство совершенно серьезно, как и все, что он говорил и делал» (А. Лурье. Детский рай).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.