Хлебников в конце 1930-х годов: имя, тексты, миф[*]

Хлебников в конце 1930-х годов: имя, тексты, миф[*]

Тема нашей статьи на первый взгляд кажется очевидной и вряд ли заслуживающей внимательного изучения. Даже мимоходом ее можно коснуться так, чтобы создавалось впечатление общеизвестности. Приведем пример из совсем недавней статьи, посвященной другим темам: «1940 год стал для русской культуры — отчасти в результате случайных совпадений, отчасти закономерно — годом краткого напоминания о Серебряном веке: в этом году получили недолгую возможность публиковаться ранее исключенные из литературы авторы, эстетически связанные с этой эпохой, и были созданы тексты, где эта эпоха стала предметом описания, а точнее — мифологизации: публикуются поэма Н. Н. Асеева „Маяковский начинается“, „Неизданное“ Велимира Хлебникова и последний прижизненный сборник Тихона Чурилина „Стихотворения“ — с агрессивно-погромными, но все же прямыми упоминаниями имен Гумилева и Мандельштама в стихотворении памяти Хлебникова»[941].

В конце работы мы еще вернемся к этой статье и объяснениям, данным ее авторами своим наблюдениям. Однако, как кажется, уже и в процитированном нами фрагменте есть вполне очевидная неточность исследовательской оптики, обнажающая не столь уж очевидную простоту темы. Прежде всего неожиданным выглядит сочетание в одном ряду имен двух вполне здравствующих поэтов и уже покойного, чьи стихи были изданы со вполне академическим почтением. А судьба произведений здравствующих была едва ли не абсолютно противоположной: поэма «Маяковский начинается» вышла в серии «Роман-газета» (!) тиражом в 300 ООО экземпляров и была удостоена Сталинской премии первой степени за 1941 год; сборник стихов Чурилина был издан номинальным тиражом в три тысячи, но на самом деле вообще не дошел до читателя: «Тираж уничтожен, сохранились только сигнальные экз<емпляры>»[942]. Во-вторых, конструкция позднейшего времени — постсимволизм — выглядит не очень уместной в то время, когда еще вполне не утихли споры между представителями ее различных ветвей. И, наконец, пристальному взгляду очевидно, что дело с Хлебниковым обстоит далеко не так однозначно, как это представляется авторам.

Простое перечисление показывает, что имя поэта вроде бы никогда после его смерти не пропадало из русской литературы. Не будем говорить обо всем, что было издано, напомним только: с 1928 по 1933 год выходят практически параллельно «Собрание сочинений» под редакцией H. Л. Степанова и крученыховский «Неизданный Хлебников» (в 1933 году появился 24-й выпуск). В 1936 году появляются почти роскошные «Избранные стихотворения» под редакцией того же Степанова, в 1940-м — «Стихотворения» в малой серии уже престижной «Библиотеки поэта», снова под редакцией Степанова, и «Неизданные произведения» Харджиева и Грица. И лишь после этого начинается провал до 1960 года. Опираясь на собственные воспоминания, скажем, что к концу 1960-х годов книги Хлебникова были едва ли не самой большой редкостью на московском книжном рынке.

При этом имя его никогда не запрещалось упоминать в трудах по истории русской литературы даже во вполне положительном контексте, книги не изымались и не переводились в спецхран. По сравнению с посмертной судьбой других поэтов, не покидавших России и не подвергнутых прямым репрессиям, его судьба кажется вполне благополучной. Скажем, стихи вполне благонамеренного в последние годы жизни Андрея Белого после издания в том же 1940 году в следующий раз были собраны в 1966-м; стихи Сологуба издавались с еще большим перерывом — 1939 и 1979; первый посмертный сборник Кузмина вышел в 1988 году — ну, и так далее.

Вместе с тем внимательному глазу заинтересованного наблюдателя довольно очевидно, что на самом деле судьба наследия Хлебникова была далеко не столь безоблачной. Отбросим литографированные издания Крученых, не имевшие почти никакого распространения, и увидим вроде бы незначительный, но на деле очень значимый пробел в два года между четырьмя первыми и пятым томами знаменитого пятитомника, и получим возможность вспомнить, что как раз в 1931 году, когда выходит том стихов 1917–1922, начинают предъявлять обвинения в преступной заумности, отвлекающей рабочих и крестьян от задач социалистического строительства (случай Игоря Терентьева[943]). Арестовывают Хармса, Введенского, Бахтерева, Туфанова и др.[944] Сгущаются тучи над головой Малевича — и так далее.

Довольно ясны причины выхода в свет книги 1936 года: только что, в декабре 1935 года, появилась знаменитая резолюция Сталина на письме Лили Брик, и ситуация повернулась несколько иной своей стороной. Соратник Маяковского, лишь чуть-чуть подретушированный отбором стихов, оказывался способным весьма выгодно оттенить эволюцию Маяковского. С точки зрения советского литературного чиновника можно было бы, видимо, сказать приблизительно так: «Вот смотрите, перед нами честный художник, Колумб новых поэтических материков, искренне принимавший советскую власть и попытавшийся поставить свое искусство ей на службу, — однако его попытки оказались ничтожными по сравнению с подвигом послеоктябрьского Маяковского. Идите за Маяковским по магистральному пути советской литературы и опасайтесь уйти на хлебниковскую тропинку». Отметим в скобках, что тираж этого тома — 2500 экземпляров, меньше даже, чем у пятитомника (кроме первого тома, где было тоже 2500).

Однако не очень понятно, почему и как получилось, что уже после грандиозного террора 1937–1938 годов, когда, казалось бы, линия на унификацию литературы и соответственного отношения к наследию должна была восторжествовать, вдруг в 1940 году снова появляется Хлебников. И дело даже не только в двух изданиях, но и в самой атмосфере, созданной вокруг имени и судьбы Хлебникова[945].

Конечно, в каком-то отношении этому снова помог Маяковский. В 1940 году исполнялось 10 лет со дня его самоубийства, и хотя тема трагического юбилея не слишком педалировалась, все-таки количество различных изданий самого Маяковского и книг о нем было удивительным. Именно в тот год, пожалуй, наиболее откровенно в последний раз столкнулись сторонники двух принципиально разных концепций творчества Маяковского. Условно это противостояние можно обозначить именами А. Метченко и В. Перцова с одной стороны (при всех оговорках о том, что труды второго были намного более серьезны и основательны, чем сочинения первого), Н. Харджиева и В. Тренина — с другой.

Замечательно отчетливый пример именно такой концептуализации истории литературы (еще не мифотворчества!) дает С. Д. Спасский в воспоминаниях «Маяковский и его спутники»[946]. Книга эта с тех пор не переиздавалась, тогда как заслуживает самого пристального внимания с нашей точки зрения.

Начнем с формального подсчета: при том, что книга посвящена Маяковскому, имя Хлебникова в ней почти столь же частотно, сколь имя главного героя: из 157 страниц этой небольшой книжки 55 страниц прямо описывают Маяковского и его произведения, и 35 страниц посвящены Хлебникову.

Первоначально имя Хлебникова вводится автором в едва ли не отрицательном контексте. Говоря о впечатлении, вызванном чтением сборника «Трое» (1913), он замечает: «Фамилии — Крученых и Хлебников были уже известны из газет. <…> Большая поэма Хлебникова, начинающаяся словами: „Где Волга прянула стрелой на хохот моря молодого“. Поэма показалась мне длинной и скучноватой, не содержащей ничего выдающегося» (С. 12–13). Чуть далее следуют воспоминания о беседах с Ильей Зданевичем (отметим, что тот в это время находился во Франции, что, казалось бы, делало его имя неупоминаемым, особенно в нейтральном тексте) и пересказываются его слова: «Только о Хлебникове стоит говорить, но и тот бестолков и расплывчат. Чего стоят его огромные поэмы, его архаика и наивная филология? Товар и тут не вполне доброкачествен» (С. 19).

Следующий шаг — соединение имен Хлебникова и Маяковского. Сперва это происходит при описании тифлисского вечера второго из поэтов: «Он прочел „Смехачей“ Хлебникова и еще много своего» (С. 31). Это скользящее упоминание разворачивается в красочную картину тридцатью страницами далее. Рассказав о московских литературных кружках (где имя Маяковского всплывает лишь как предмет споров), потом о петроградских встречах военного времени, Спасский снова возвращается к Хлебникову. Сперва это почти извиняющийся пассаж, в котором сомнительное по тем временам имя С. Вермеля осеняет начало воспоминаний:

«К подъезду Вермеля однажды пришли мы с Хлебниковым, одним из основоположников и крупнейшим поэтом футуризма. Говоря о Маяковском, нельзя не вспомнить об этом человеке, столь непохожем на Маяковского и так Маяковским ценимом.

— Вы-то понимаете, что Хлебников гениальный поэт? — спросил как-то Маяковский у одной знакомой».

(С. 63)

Конечно, тема главенства Маяковского не может время от времени не всплывать в воспоминаниях Спасского. Вот, например, почти подряд идущие пассажи: «Этот одинокий замкнутый человек <Хлебников> глубоко принял в себя все беды действительности. Его написанные против империалистической войны стихи плечом к плечу стоят с тогдашними стихами Маяковского. Мысль о справедливом устроении мира падает лучом на цифровые выкладки Хлебникова. Важна эта горячая мысль, а не сомнительные расчеты его схем» (С. 75); «…видел, что Хлебникову неприятно, что его считают чудаком. В своем собственном представлении он был иным — смелым, ловким, говорящим громко, ведущим толпу за собой, — словом, очень похожим на Маяковского, которого Хлебников безоговорочно признавал и любил» (С. 76). Но с нашей точки зрения наиболее существенным является завершение пятой (из шести) главы воспоминаний. Рассказав о встрече с Хлебниковым в Самаре, путешествии вниз по Волге, потом еще об одной встрече в Нижнем Новгороде в бывшем особняке Ивана Рукавишникова, Спасский неожиданно, после типографской отбивки, заканчивает рассказ словами: «Вскоре я вернулся в Москву. Маяковского там уже не застал» (С. 145). Последние 12 страниц книги отданы в равной мере рассказам о случайных встречах с Маяковским и подробному повествованию о смерти Хлебникова. Кроме этих двух поэтов в последней главе книги Спасского из современников упоминаются в положительном контексте и сравнительно развернуто Пастернак (с которым автор воспоминаний, напомним, переписывался), а также Каменский и Сельвинский с более или менее отрицательными характеристиками.

Типичным же образцом моментальной реакции на политико-литературные изменения явилась деятельность Н. Асеева. Как только сталинская резолюция стала известной, он стал пробовать различные варианты подходов к теме Маяковского и летом 1936 года начал писать поэму «Маяковский начинается», упомянутую цитировавшимися в самом начале нашей статьи авторами. Двенадцатая глава этой поэмы — апология Хлебникова. Но характерно, что еще в конце 1936 года на выступлении на вечере в Доме печати, представляя поэму, Асеев ни разу не упоминает имени Хлебникова. А это выступление занимает почти 6 страниц текста большого формата, то есть является не беглым комментарием, а развернутым введением в проблематику пишущейся поэмы. Конечно, мы должны иметь в виду, что к тому времени глава о Хлебникове еще не была написана. Как говорил сам Асеев: «В этом году я начал ее <поэму> писать, написано семь глав»[947]. Но все равно, трудно себе представить, что один из ведущих персонажей основной редакции вовсе отсутствовал на данный момент в воображении автора.

Тем более показательно, что беседа через 3 года, 15 ноября 1939 года, начиналась вопросом из аудитории о Хлебникове и ответом Асеева: «Маяковский, конечно, учился у Хлебникова вот этому умению прорываться к живому течению ключа, к истокам, там, где река серебрится. Мне кажется, что в этом отношении опередил, конечно, Хлебников Маяковского, и не будь Хлебникова, у Маяковского не было бы примера этой вольности, этой свободы рук в работе»[948]. Но самое показательное — что это была беседа со студентами Литературного института, то есть с теми, на кого, по идее советского времени, возлагалась надежда как на будущее новое поколение советской литературы.

И это вполне понятно и объяснимо. Именно в это время интерес к Хлебникову у молодых поэтов возрастает до чрезвычайности.

Мы довольно плохо знаем ситуацию внутри этой поэзии — преимущественно по воспоминаниям современников из уже очень далекого времени. Но, скажем, подлинные дневниковые записи и ретроспективные воспоминания Давида Самойлова показывают, насколько хлебниковские произведения влияли и на него, и на тех, кого он назвал «поколением сорокового года». Напомним, что это поколение, помимо него самого, — Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Сергей Наровчатов и Михаил Львовский, а также примыкавшие к ним молодые поэты, отчасти погибшие в войну, отчасти ее пережившие: Михаил Луконин, Николай Глазков, Борис Смоленский, Михаил Львов, Всеволод Багрицкий (называем только тех, кто стал более или менее известным). И в их ощущении литературы имя Хлебникова занимало почетное место. Так, уже 1 апреля 1938 года, еще будучи школьником, Самойлов записывает в дневнике: «Вживаюсь в Велимира. Ищу крупного плана. Безделушки надоели. С Пастернаком далеко не уедешь. Думая о нем, раньше я не чувствовал, что его манера, оторванная от его миросозерцания, не живет. <…> Нужна настоящая простота и глубина. Это — Пушкин и Велимир. Оба неисчерпаемы»[949]. К концу этого же года: «Я готов сейчас по-ученически подражать Хлебникову, чтобы выйти из тупика порочной формы мистики. Я должен родиться из преодоления Хлебникова»[950]. И даже: «Помоги, Велимир!»[951]

Впоследствии Самойлов написал специальные воспоминания «Хлебников и „поколение сорокового года“», в которых попробовал нарисовать картину влияния Хлебникова на каждого из них. Вероятно, он был прав насчет себя:

Тогда я интересовался первобытным мышлением, марровскими четырьмя элементами, хотелось добраться до основ речи и образа, смыть с них нагар литературы. Трогала первозданность «И и Э», «Вилы и Лешего», «Шамана и Венеры». Пытался подражать интонации этих поэм. Тогда написал «Пастуха в Чувашии» <…> и небольшую поэму «Мангазея» («Падение города») о старинном восстании инородцев, разрушивших северный город Мангазею. Там было и хлебниковское восстание, и хлебниковский шаман:

Шаман промолвил: «Быть беде!»

И в бубен бил, качаясь,

А слезы стыли в бороде,

В корявых идолах отчаясь.[952]

Но что касается его суждений о соотнесенности других поэтов с традицией Хлебникова, то здесь, кажется, были у Самойлова более точные суждения в других местах. Так, в воспоминаниях о Михаиле Кульчицком он рассказывал: «Вероятно, именно приверженность к „левому фронту“ послужила причиной того, что его стали привечать у Бриков. <…> Мишу у Бриков намечали в продолжатели Маяковского, Глазкова — в продолжатели Хлебникова»[953]. Не имея иной информации о замыслах Бриков, не можем сказать что-либо более внятное по этому поводу, но то, как ситуация выглядела в глазах Самойлова, заставляет вернуться к тому, что мы говорили о восприятии Хлебникова на фоне другого поэта.

12 декабря 1939 года Михаил Кульчицкий пишет стихотворение «Маяковский (Последняя ночь государства Российского)», а менее чем через полгода после этого — одно из лучших, на наш взгляд, посвящений Хлебникову[954]:

              Хлебников в 1921 году

В глубине Украины,

На заброшенной станции.

Потерявшей название от немецкого снаряда,

Возле умершей матери — черной и длинной —

Окоченевала девочка

У колючей ограды.

В привокзальном сквере лежали трупы;

Она ела веточки и цветы,

И в глазах ее, тоненьких и глупых,

Возник бродяга из темноты.

В золу от костра,

Розовую, даже голубую.

Где сдваивались красные червячки,

Из серой тюремной наволочки

Он вытряхнул бумаг охапку тугую.

А девочка прижалась

К овалу

Теплого света

И начала спать,

Человек ушел — привычно устало,

А огонь стихи начал листать.

Но он, просвистанный, словно пулями роща,

Белыми посаженный в сумасшедший дом,

Сжигал

Свои

Марсианские

Очи,

Как сжег для ребенка свой лучший том.

Зрачки запавшие.

Так медведи

В берлогу вжимаются до поры,

Чтобы затравленными

Напоследок

Пойти на рогатины и топоры.

Как своего достоинства версию,

Смешок мещанский

Он взглядом ловил,

Одетый в мешок

С тремя отверстиями:

Для прозрачных рук и головы.

Его лицо, как бы кубистом высеченное:

Углы косые скул.

Глаза насквозь.

Темь

Наполняла въямины,

Под крышею волос

Излучалась мысль в года двухтысячные.

Бездомная,

               бесхлебная, бесплодная

Судьба

(Поскольку рецензентам верить) —

Вот

Эти строчки,

Что обменяны на голод,

Бессонницу рассветов — и

На смерть:

(Следует любое стихотворение Хлебникова).

Апрель 1940

Такое соединение двух имен, на наш взгляд, было совершенно органично для молодого поэта рубежа тридцатых-сороковых годов из числа ориентированных не на почти официально продвигавшуюся в печать и в сознание читателей поэзию, условно говоря, «простого слова», где в равной мере одобрялись Твардовский и Исаковский, Лебедев-Кумач и Виктор Гусев, но на недавно санкционированную свыше поэзию «левого фланга». Только теперь он понимался не как нечто отдельное, но скорее как что-то фрагментарно сконструированное из обломков уничтоженных резолюцией 1932 года литературных объединений — Лефа (Нового Лефа, Рефа), конструктивистов, случайно уцелевших заумников, вроде Крученых. Не случайно большинство из этих поэтов (опять-таки, если верить воспоминаниям и дневникам Самойлова) отходит в конце тридцатых от повального увлечения Пастернаком, столь характерного для их ровесников середины тридцатых, да и для них самих несколькими годами ранее. Пастернак в ночь на 1940 год поднимает тост за то, чтобы ему удалось изменить свою творческую манеру (об этом вспоминал очевидец — С. М. Бонди). Как деликатно выразился Е. Б. Пастернак — «субъективно-иррациональные стороны восприятия и желание передать жизнь в быстрой смене впечатлений он подчиняет разумным началам уместности и чувству меры»[955]. Поэты «поколения сорокового года», наоборот, идут под начало Асеева, Сельвинского, Луговского, Антокольского, Кирсанова. В этом перечне, опять-таки заимствованном из воспоминаний Самойлова, сконцентрированы имена, прежде связанные с Лефом (Асеев и Кирсанов) и конструктивистами (Сельвинский и Луговской), да и Антокольский, хотя в институализированные группы не входил, воспринимался как поэт, ориентированный на «левизну».

В этой тенденции прислушиваться как к учителям к поэтам, стремившимся сохранить хотя бы некоторые очертания «левой поэзии», отчетливо просматривается и общая линия отношения к Хлебникову. У него заимствуется утопическая тематика и атрибутика, некоторые (не самые радикальные) особенности стихосложения, опосредованный студенческими штудиями интерес к славянскому корнесловию, а также отдельные черты жизненного поведения. Так, нельзя не обратить внимания, что стихотворение Кульчицкого как будто перепевает воспоминания Спасского, хотя писалось независимо от них и основывалось на иных источниках: «Жилось Хлебникову всегда плохо. Он бедствовал и не имел пристанища. Лучшие друзья часто уставали от него, не будучи в силах справиться с его неприспособленностью и неорганизованностью. <…> Случайные издатели запускали руки в разваливающиеся вороха его рукописей и, наугад, вытащив связку, россыпью печатали его стихи. <…> Имущество Хлебникова ограничено. Оно помещалось в вещевом мешке. Туда укладывались накопившиеся рукописи, листки с мелкими значками и буквами. Буквы роились, как насекомые. Кроме бумаг, мешок содержал куски хлеба. Поломанные коробки папирос. Ночами мешок мог служить подушкой. Иногда добавлялся причудливый груз, вроде кустарных ящичков или игрушек» (С. 64–65).

Пожалуй, именно трех этих пунктов и казалось достаточно, чтобы полагать себя или других наследниками Хлебникова. Вспомним, что на роль наследников претендовали Ксения Некрасова (ее называл в этом качестве Асеев[956]) и Николай Глазков, причем легенда о Глазкове как продолжателе Хлебникова была едва ли не канонизирована: во всяком случае, именно с нее начинает Евг. Евтушенко предисловие к представительному сборнику стихов Глазкова[957]. Но, как нетрудно убедиться, такое впечатление было поверхностным и потому ложным. О первой из них точно написал Самойлов: «…некоторые черты интонационного сходства обманывают. Есть поэты, которые по своему устройству мало воспринимают от других. Такова и Ксения Некрасова»[958]. Что же касается Глазкова, то решительно отделяла его от Хлебникова сквозная ирония, которой творчество старшего поэта начисто лишено.

Что же касается того, что мы осознаем как главное в творчестве Хлебникова, то оно не было в те годы воспринято. Сравним то, что Асеев говорил студентам Литинститута про Хлебникова, с их собственной поэзией. Асеев: «Он <Хлебников> на самом деле интересовался главным образом своими математическими исчислениями»[959]. Никакого отклика. «Он видел историю, видел время на таком огромном протяжении, что становилось как-то так, что холодок по телу пробегал…»[960] (Асеев). У молодых история представала только как прошлое, а не время во всех измерениях, «…знаменита в нашей среде его „Азбука ума“, где он говорит о том, что значимость, смысл уже складывается в звуке, что первоначальным корнем слова был звук…»[961] — и это проходит бесследно. Из творчества Хлебникова выветривается то, что можно было всерьез воспринимать как ядро, и остается только внешнее подобие.

Миф Хлебникова, складывающийся в творчестве молодых поэтов того времени, — миф, улавливающий только ничтожную часть того богатства, которое могло дать его творчество. Но такое положение вещей было обусловлено временем. И тут, пожалуй, следует вернуться к статье, поминавшейся в начале нашей работы, авторы которой предлагают такое объяснение: «Косвенной политической причиной таких совпадений, как одновременный выход книг Хлебникова, Чурилина и Асеева, было стремление сталинского режима консолидировать общество на новых, националистически-имперских, а не классовых основаниях, а также, возможно, слабая и краткая „псевдооттепель“, связанная с назначением Л. П. Берии наркомом внутренних дел. Но есть и другая причина, не связанная напрямую с политикой: вероятно, людьми постсимволистского поколения, т. е. теми, кто родился в конце 1880-х и в 1890-х годах, была к этому моменту пройдена достаточная дистанция — временная и психологическая — чтобы приступить к мифологизации навсегда утраченной и насильственно вытесненной из общественной памяти эпохи (в эмиграции эти процессы начались намного раньше)»[962].

Бериевская псевдооттепель, кажется, вообще не имела отношения к интересующей нас проблеме; национально-имперская идея также вступала в противоречие с пониманием утопий Хлебникова как вселенской гармонии. Но и мифы постсимволистского поколения тут тоже были, по нашему убеждению, ни при чем. Ни «Полутораглазый стрелец» (кстати сказать, разрушающий представление о том, что именно 1940 год можно считать годом начала мифологизации представлений о постсимволистским поколении; до известной степени сюда же относятся и «Встречи» Пяста, написанные с позиции «младших»), ни мемуары Спасского, ни первая редакция мемуаров Лили Брик, ни мемуарные художественные произведения (вроде поэмы «Маяковский начинается», не случайно получившей свою Сталинскую премию — что, впрочем, не мешает ей быть замечательной поэмой) еще далеко не создали сколько-нибудь заметной инерции, которая уже существовала в эмиграции. Миф создавался молодым поколением, которому предстояло пройти с гигантскими потерями войну, удушающую реальность конца сороковых (когда в ту же поэму «Маяковский начинается» будут вписаны сервильные главы, вроде «Знаменосец революции»), и отойти от Хлебникова, оставив его легендой своей молодости. Этому мифу противопоставлялись или собственно научные исследования (и тут невозможно не сказать о предисловии к «Неизданным произведениям», где авторы смогли ни разу не упомянуть почти неизбежное имя вождя и учителя), или еще не очень определившиеся интенции, много позднее выразившиеся во фразе Ахматовой: «Я уже не говорю о Маяковском и Хлебникове. Это <1910-е годы> полностью их время»[963]. Но это уже должно стать предметом специального анализа.

И все же в нашем контексте вряд ли можно забыть, что последнее из дошедших до нас стихотворение Кульчицкого, написанное в день отъезда на фронт («Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник…»), датировано 26 декабря 1942, и место написания едва ли не символически обозначено: Хлебниково-Москва.