«На пороге как бы двойного бытия…»: Тени и призраки в лирике Тютчева

«На пороге как бы двойного бытия…»: Тени и призраки в лирике Тютчева

Разговор о тенях и призраках в лирике Тютчева в силу объемности темы изначально настраивает собеседника на предпочтение одного из множества исследовательских путей. Это может быть анализ семантического спектра слов «тени» и «призраки» в контексте творчества Тютчева или соотношения традиционно романтического и собственно тютчевского в этой сфере, изучение мотивов и образов, связанных с тенями и призраками, «собирание» образного тезауруса и т. д. Из всего многообразия возможных подходов к теме мы в данной работе обращаемся лишь к тому, в пределах которого рассмотрим связь теней и призраков с одним из ключевых образных концептов Тютчева – с образом «двойного бытия».

Вынесенная в заголовок работы поэтическая формула благодаря своей уникальной семантической емкости обрела, наряду с другими пятью-шестью ей подобными, огромную популярность, став почти афористической. В стремлении выразить трудновыразимое к ней обращаются публицисты, политики, философы, психологи, богословы… Во многих случаях формула эта становится универсально действующим звеном кода, выполняющим задачи как кодификации, так и, часто мнимой, декодификации высказывания. Профетичность, коей, по мнению Ю. М. Лотмана, отмечены многие стихотворения Тютчева, присуща данной формуле в высшей степени и порождает сопутствующий ей эффект при– и разрастания смысла.

Первую попытку истолкования стихотворения «О вещая душа моя…» предпринял И. С. Аксаков, предложивший сугубо романтическую трактовку образа «двойного бытия», несущего, якобы, в себе мысль о неразрешимом противоречии идеала и действительности[257]. В более близкое к нам время к такому толкованию, не отрицая его, добавились замечания о содержательной осложненности поэтической формулы Тютчева «комплексом причин и обстоятельств – социально-исторических и психологических – середины 1850-х годов»[258].

Более тонко, с опорой на последние два стиха произведения, правда, без учета тютчевского «как бы», толкует слова о «двойном бытии» К. В. Пигарев, полагающий, что речь в данном случае идет о неустойчивости религиозного сознания Тютчева[259]. Именно это направление мысли развивают ныне православные богословы и, в частности, дьякон Андрей Кураев, уловивший в поэтическом выражении «на пороге // Как бы двойного бытия» мысль о двойственности сознания, стремящегося постичь Бога Невидимого[260]. Таким образом, богословское толкование так или иначе подводит читателей Тютчева к проблеме двоемирия, выраженного через соотношение видимого-невидимого. В ином повороте то же самое предстает как грань бытия-небытия по М. Мамардашвили, для которого процитированный тютчевский стих есть зеркало нашей ментальности, в пределах коей существует бытие как понимаемое, обозримое, и та часть его, что закрыта от нас психологией и где, потому, действуют законы непонимания, раскола, рассеяния, не позволяющие извлечь из вещи или явления смысл[261]. В определенной мере такое толкование перекликается с суждениями Ю. М. Лотмана о соотношении у Тютчева бытия и небытия и принципиальном отличии последнего как начала «разрушительного и всепоглощающего»[262] от плодотворящего хаоса.

Мысль Ю. М. Лотмана о необходимости различения в лирике Тютчева небытия и хаоса не вызывает сомнений, однако, думается, в системе использованных им категорий тютчевская модель мира выстраивается не как троичная – бытие-хаос-небытие, а как четверичная – бытие-инобытие-хаос-небытие, где инобытие заметно сужает ту область, которая традиционно отдается хаосу[263]. Первичный хаос в статусе мифологемы, на наш взгляд, вообще крайне редко прорисовывается Тютчевым, в отличие, например, от Вяч. Иванова. Хаос как изначальная нерасчлененная субстанция проявляет себя в тютчевских стихотворениях даже не отзвуками, ибо хаос молчалив, а дыханием, кинестетикой. Именно поэтому слово «хаос» лишь в единичных употреблениях является у поэта носителем прямого мифологического значения. Чаще всего упоминание о хаосе либо включается в сравнительную конструкцию (пример – «Тогда густеет ночь, как хаос на водах»), становясь вторичным, либо вводится со значением разрушенной упорядоченности, но без мысли о всеобщем слиянии, как в стихотворении «Как сладко дремлет сад темнозеленый…» (хаос ночной) или «Сон на море» (хаос звуков). Случаи вроде «О, бурь заснувших не буди // Под ними хаос шевелится» исключительны, однако и здесь образ хаоса только приближен к античному представлению, но не отождествляется с ним. Наиболее явно первичный смысл хаоса, вод, где все безличностно растворено, выражен у Тютчева в стихотворении, в тексте которого само слово «хаос» отсутствует, – «Смотри, как на речном просторе…». Таким образом, ночной мир в тютчевской лирике есть область не столько хаоса, сколько инобытия.

В суждениях Ю. М. Лотмана инобытийность не исключается из системы тютчевских миромоделирующих соположений, но входит в них в качестве одной из составляющих внутренне градуированной бытийной сферы. Рассматривая различные градуальные сегменты, Ю. М. Лотман представляет их соотношение так: «На одном полюсе находится “жизни некий преизбыток”, на другом – полное уничтожение “человеческого Я” (то есть область небытия. – Н. М.). Промежуточные звенья заполняются рядом символических образов: дремотой, сном»[264]. Это промежуточное звено, имеющее прямое отношение к теням и призракам, соотносится далее Ю. М. Лотманом с вторым членом оппозиции «реальное – нереальное», смысловое наполнение которой связано с представлениями о «реальности подлинной» и «реальности мнимой», с присущей им, как почти везде у Тютчева, возможностью смены знаков и сущностных позиций. Ни одна из этих реальностей, по справедливому замечанию Ю. М. Лотмана, не занимает у Тютчева доминирующего положения, и, как правило, они разводятся текстуально, обретая образную развертку и относительную проявленность аксиологии в разных стихотворениях поэта.

Именно текстуальная (или внутритекстовая) разведенность и ценностная уравновешенность полюсов с колебаниями чаши весов в ту или иную сторону в зависимости от душевного состояния художника, а также, что очень важно, темпоральная и образная отмеченность, выделенность того, что Ю. М. Лотман называет «промежуточным звеном», позволяет говорить об этом звене как об особой составляющей тютчевской модели мира, где инобытийность по степени воплощенности и раздельной выраженности ее обитателей занимает область приграничья у рубежа, разделяющего (и одновременно связывающего) бытие и хаос. Поэтому ее соотносимость с другими компонентами мирообраза и, как следствие, семантическая тонированность имеют характер ясно выраженной мерцательности. Инобытийность у Тютчева то словесно прикрепляется к бытию, как в интересующей нас поэтической формуле из стихотворения «О вещая душа моя…», то оказывается принадлежащей миру ночи, не равному, как уже было сказано, первичному хаосу, хотя и близкому к нему («Как сладко дремлет сад темнозеленый…»). Именно мерцательность, являясь родовой чертой инобытия, отличает его от гораздо более устойчивых, образно закрепленных и бытия, и хаоса.

Соотношение бытия и инобытия в лирике Тютчева проявляет себя (пользуемся точным выражением Вяч. Иванова, употребленным им в связи все с тем же стихотворением «О вещая душа моя…») через «двойное зрение»[265]. Феномен двойного зрения был присущ Тютчеву не только как художнику особого плана, о чем пишет Вяч. Иванов, соотнося Тютчева с символизмом, но и как человеку, продуцируя и умножая в нем ту тревожность, о которой не раз упоминал он сам и его современники, либо, что равно возможно, из этой тревожности прорастая.

Именно по этой причине, говоря в связи с проблемой «двойного бытия» о своеобразии тютчевского мировосприятия и мировыражения, следует учитывать два ряда факторов, с «двойным бытием» сопрягающихся, – внешние и внутренние. К внешним относится череда «бурь гражданских», остро переживаемых Тютчевым, о чем уже неоднократно писали, его увлечение спиритуализмом как философией под влиянием Виктора Кузена, о чем писали значительно меньше, воздействие на Тютчева масонства – проблема, о по-прежнему насущной необходимости изучения которой говорил К. Г. Исупов[266], и, наконец, теоретический и практический интерес к спиритизму, получившему широкое распространение в Европе с начала 50-х годов XIX века и, по мнению В. П. Быкова, известного русского спирита и одновременно историка, а затем критика спиритизма, тогда же утвердившемуся в России[267].

На последнем из отмеченных факторов следует остановиться особо не столько потому, что он не очень популярен у исследователей, сколько по причине его природной двойственности, оборачивающейся в контексте жизни и лирики Тютчева теснейшим сопряжением внешнего и внутреннего, чем-то вроде ленты Мебиуса, на плоскости которой оказывается помещенным поэт.

В лирике Тютчева есть прямые указания на заинтересованное участие его в спиритических сеансах. Здесь прежде всего следует назвать «Спиритистическое предсказание» (1853—1854), так неожиданно и зловеще с отсрочкой, правда, ценностно совсем в ином, чем думалось Тютчеву, варианте, исполнившееся в XX веке:

Дни настают борьбы и торжества,

Достигнет Русь завещанных границ,

И будет старая Москва

Новейшею из трех ее столиц[268], —

и стихотворение, написанное в канун нового, 1856 года, и так и названное «1856»:

Стоим мы слепо пред Судьбою,

Не нам сорвать с нее покров…

Я не свое тебе открою,

А бред пророческий духов… (I, 166)[269]

Логично предположить, что с вторым из названных произведений связано и стихотворение «О вещая душа моя…», близкое по времени создания и тоже содержащее во второй строфе упоминание об «откровении духов». Отсюда следует, что и в его первой строфе мы можем усмотреть намек на спиритический сеанс, подобный (что несомненно!) порогу «как бы двойного бытия». В этом случае редко отмечаемое тютчевское «как бы», справедливо отнесенное Б. М. Козыревым к словам, порождающим вибрацию смысла[270], становится глубоко содержательным и весомым, подчеркивая факт балансирования на границе и особенность бытийного раздвоения, акцентированного пятым стихом – «Так, ты – жилица двух миров»[271]. На родство этих двух произведений указывает и текстуальная перекличка 7-8 строк стихотворения «О вещая душа моя…» («Твой сон пророчески-неясный // Как откровение духов») и 4, 23-24 строк стихотворения «1856» – «А бред пророческий духов… // Слова неясны роковые, // И смутен замогильный сон» (курсив наш. – Н. М).

Стихотворения Тютчева ясно показывают, что спиритизм не был для него просто развлечением, но стал местом встречи бытия, во всей его сложности, и инобытия как обители «духов», стал своего рода туннелем, связывающим бытие и инобытие. Не случайно переданное в стихотворной форме спиритическое пророчество так тесно смыкается с предсказаниями самого поэта, высказанными в стихах, письмах и статьях.

Вне явных упоминаний о спиритизме Тютчев редко допускает откровения, касающиеся его мистического мировосприятия. Несомненный и, видимо, богатый опыт соприкосновения с инобытийностью, ощущение серьезности этих отношений заставляют поэта соблюдать в прорисовке их предельную сдержанность. По словам Вяч. Иванова, Тютчев, чтя Адрастею, «с <…> осторожностью о неизреченном безмолвствовал»[272]. Он и в письмах, едва касаясь инобытийности, останавливается перед ее вратами и лишь слегка приоткрывает адресату мир своего опыта. Так, в продиктованном незадолго до смерти, в апреле 1873 года, письме дочери А. Ф. Аксаковой он говорит о своих и ее мистических ощущениях, прибегая к отстраненно-обобщенной форме оценки их, и только признания «живо представляю», «понимаю» указывают на присутствие аналогичных переживаний в собственном мироощущении Тютчева. Тютчев пишет:

Моя милая дочь, я так живо представляю себе все, о чем ты мне рассказываешь в своем последнем письме, и так хорошо понимаю, какое впечатление должно было произвести на тебя совпадение твоего сна с прибытием этого тома сочинений Филарета! Перед тобой словно приоткрылся иной мир, изливающий свет на наш. Поистине поразительно, что несмотря на весьма неясное представление о потустороннем мире, человек постоянно ощущает, что этот мир существует рядом и в любой момент может вторгнуться в наш[273].

Нечто похожее, но в другом роде, содержится в более раннем письме к той же А. Ф. Аксаковой от 9 сентября 1868 года:

Считается, что царство теней, в котором пребывают умершие, находится за пределами здешней жизни, и все же еще при жизни мы неизбежно вступаем в это царство всякий раз, когда разлука вынуждает нас браться за перо, чтобы побеседовать с теми, кто находится вдали от нас. Ибо что может быть более бесцветным, неполным и призрачным, чем письмо? А между тем добрая часть нашей жизни проходит в этом призрачном ее подобии…[274]

В такой системе оценок и мы, читатели, оставаясь в пределах тютчевской ментальности, получаем возможность вступить в очерченный поэтом мир теней, который, как видим, включает в себя порой явления весьма специфичные, никем, кроме Тютчева, к инобытию не относимые. Письмо в качестве способа общения становится для него формой развоплощения в смысле порождения призрачного двойника и адресанта, и адресата, и жизни в целом. Все это, как уже отмечалось биографами и исследователями лирики Тютчева, начиная с И. С. Аксакова, в полной мере относится и к поэтическому творчеству, неразрывно связанному с записыванием. Следовательно, как это ни парадоксально, поэт своими произведениями внес в русскую литературу, по его собственной логике, не образ лирического бытия, а лишь призрак его, что, по Тютчеву, должно было бы поэзию обесценивать, но что в реальности сделало ее бесценной.

Таким образом, граница инобытия в тютчевской модели мира не просто подвижна, а повсеместна: она может проходить через ту или иную точку бытия, изнутри преобразуя ее в инобытийную, через сознание и подсознание, через все меняющее мгновение, часто отмеченное у Тютчева словом «вдруг». При этом, обнаруживая себя, грань эта влечет за собой неполноту бытийности, некую недовоплощенность, устремленную к бестелесности, что, собственно, только и позволяет обнаружить ее как границу, как условие в мире условностей.

Бестелесный мир с разными оттенками мнимости сущего, даже безотносительно к теням и призракам, очень привлекал Тютчева. В лирике его бестелесность тесно связана с незримостью, но может проявлять себя акустически, что позволяет человеку вступать в контакт с ней. Незримость и слышимость, в свою очередь, нередко находятся в отношениях прямопропорциональной зависимости: по мере возрастания первой усиливается и множится сливающимися голосами вторая:

На мир дневной спустилася завеса;

Изнемогло движенье, труд уснул…

Над спящим градом, как в вершинах леса,

Проснулся чудный, еженочный гул…

Откуда он, сей гул непостижимый?..

Иль смертных душ, освобожденных сном,

Мир бестелесный, слышный, но незримый,

Теперь роится в хаосе ночном?.. (I, 74)

Тени сизые смесились,

Цвет поблекнул, звук уснул —

Жизнь, движенье разрешились

В сумрак зыбкий, в дальний гул… (I, 75)

Слово и даже звук как дискретные единицы в мире незримости перестают вычленяться воспринимающим, как это происходит с речевым потоком некоего доселе не слышанного, «неземного», по определению Тютчева, языка. Инобытийность незримого подчеркивается таким образом и на аудиальном уровне. Приоритетность аудиального в сфере инобытия легко объяснима представлением о бестелесности звука, подобно нити связывающего человека с невидимым. Само же невидимое не имеет у Тютчева отдельной собственной сферы и топологически тождественно бытийному. Это очень ясно выражено в стихотворении «Душа хотела б быть звездой…», где Тютчев весьма специфично представляет не привычные ночные звезды, а те, что всегда сияют в незримости, непостижной для взгляда при свете дня, а также в стихотворениях «День и ночь», «Святая ночь на небосклон взошла…» и других. Чтобы постичь незримое, человеческое сознание в мире Тютчева должно совершить некий кульбит, позволяющий увидеть незримо-сущее изнутри противоположности, с изнаночной, скрытой, но подлинной стороны. В этом смысле и ночь у Тютчева есть своего рода выворачивание дня, его изнанка, обнажение истинной «фактуры» мира.

Нечто подобное возникает у художника и в области темпоральной. Р. Лейбов в одной из статей очень убедительно показал отразившуюся в творчестве способность Тютчева «переживать настоящее как прошедшее» с инверсированием событий внутри временной последовательности, с обращением времени вспять[275]. Эта особенность очень важна для понимания тютчевской оценки воспоминаний, которые, согласно неоднократно возникающим в письмах Тютчева замечаниям, есть «лишь призрак», «тень», «сон», то есть, по сути, все то же населенное тенями инобытие. Широко употребимое в быту выражение «вернуться в воспоминании/воспоминанием» к чему бы то ни было у Тютчева также трансформируется в неизбежность выворачивания в прошлое с неминуемым захватом сиюминутного, ибо, вспоминая, человек реально остается в точке настоящего, отчего обе временные позиции – и прошлое, и настоящее – обретают характер мнимости, призрачности. Раз осознав это, человек уже не может освободиться от ощущения ирреальности воспоминания и через него – ирреальности же сиюминутного бытия. В понимании и вербализации этого Тютчев, может быть, ближе всех русских писателей XIX века (кроме Достоевского, но опережая его) подошел к восприятию мира как системы со/относительностей. Он отчетливо чувствовал и сознавал ту релятивизованность любых измерений, которая по отношению к времени и пространству будет научно описана в конце XIX – начале XX века Б. Риманом, Э. Махом и А. Эйнштейном и согласно которой всякое событие находится в точке пересечения, как минимум, двух «мировых линий»[276].

Именно поэтому темпоральная картина мира у Тютчева предельно сложна и прихотлива. Поэт действительно часто переживает настоящее как прошедшее, но и прошедшее через настоящее и будущее через настоящее и даже прошедшее. Само по себе это не только естественно, но и единственно возможно, однако осознание (одно из наиболее часто употребляемых Тютчевым слов) подобных соотношений и, главное, экспликация их в слове – явление для русской литературы той поры абсолютно новое, и потому оно не могло не породить у носителя этого уникального для своего времени сознания ощущения всеобщей зыбкости, призрачности. Поразительно в этом плане, к примеру, письмо поэта жене, Эрнестине Федоровне, от 14 июля 1843 года, где Тютчев, потрясенный совершенно нормальными для обыденного сознания переменами, вызванными временем, оказывается не только не в состоянии отделить прошедшее от настоящего, но мгновенно, с той же остротой переживания, проецирует настоящее в будущее, ощущая его (будущее) как уже совершающееся в настоящем. Тютчев возмущенно восклицает:

Какое отвратительное колдовство! Люди, воспоминание о которых здешние места оживили во мне до такой остроты, что мне стало казаться, будто я только накануне расстался с ними, предстали передо мною почти неузнаваемыми от разрушений времени. О, что за ужас! Не могу не верить в некое страшное колдовство, когда вижу эти сморщенные, поблекшие лица, эти беззубые рты <…> Излишне говорить, что при каждом таком потрясении сердце во мне сжимается и устремляется к тебе. Но и ты постареешь… И мне кажется, что без меня ты больше во власти этого недуга, именуемого временем[277].

Тютчев пишет о прошедшем, настоящем и будущем словно человек, надолго выпавший из системы земных временных соотношений, как бы утративших силу применительно к нему самому, и вдруг вернувшийся в прежний мир. Удивительно, что он не говорит о своей будущей старости, как бы воспроизводя знакомый нам, людям XX-XXI веков, фантастический сюжет с героем, возвратившимся из далекого космического путешествия. Эта склонность к позиции пребывания вовне по отношению к настоящему, но без изъятия его из потока времени, порождает порой у Тютчева уже действительно фантастические образы, сродни «воспоминаниям о будущем» или о настоящем, увиденном из будущего, как это представлено, к примеру, в письме той же Эрнестине Федоровне от 9 сентября 1855 года. Тютчев пишет жене о посещении им Кремля во время визита в Москву государя Александра II и о своем сне наяву со странной деформацией времени:

И тут меня вдруг вновь охватило чувство сна. Мне пригрезилось, что настоящая минута давно миновала, что протекло полвека и более, что начинающаяся теперь великая борьба, пройдя сквозь целый цикл безмерных превратностей, захватив и раздробив в своем изменчивом движении государства и поколения, наконец, закончена, что новый мир возник из нее, что будущность народов определилась на многие столетия, что всякая неуверенность исчезла, что суд Божий свершился. Великая империя основана… <…> И тогда вся эта сцена в Кремле, при которой я присутствовал, эта толпа, столь мало сознававшая, что должно совершиться в будущем, и теснившаяся, чтобы видеть государя, который так недолго просуществует и жизнь которого так скоро будет подорвана и поглощена при первых же испытаниях великой борьбы, – вся эта картина показалась мне видением прошлого и весьма далекого прошлого, а люди, двигавшиеся вокруг меня, давно исчезнувшими из этого мира… Я вдруг почувствовал себя современником своих правнуков[278].

Нам, правнукам и праправнукам, слова Тютчева говорят больше, чем его современникам, и, может быть, больше, чем ему самому, но дело в данном случае не в пророчестве, а в соотношении при таком видении времен, людей и теней. В этом поистине уникальном случае зримое становится призрачным в результате вывернутости в будущее из точки настоящего. Но и в иных ситуациях зримое настоящее, а следовательно, и прошедшее, тоже часто предстают как обитель призраков. Важно при этом отметить особую – преобразующую, развоплощающую – силу мысли и воображения в мире Тютчева, где образ человека отсутствующего, возникший в своем ли, в чужом ли сознании, как бы дематериализуется, приобретает свойства тени, призрака. Показательно его замечание в письме жене от 13 июля 1851 года: «Я почувствовал себя живущим в твоих мечтаниях жизнью призрака» (114; курсив наш. – Н. М), – и там же чуть ниже: «И вот мне приходится вспоминать об этом, как о предании… – Существуешь ли ты еще в действительности?» (116). Отсюда – бунт против разлуки и особый статус воспоминаний с обычной для Тютчева двойственностью, когда он и бежит от призрачности, и притягивается ею, ловя и стремясь удержать в слове миг соскальзывания в инобытие, миг развоплощения.

Свидетельств тому много и в письмах, и в стихах Тютчева. В письмах это неоднократные сравнения разлуки с физической ущербностью: «Нет, моя милая кисанька, для меня решительно нет ничего более мучительного, ничего, что глубже противоречило бы моей природе, чем химеры разлуки <…> Всякий раз ты как бы заставляешь меня подвергаться ампутации» (письмо Э. Ф. Тютчевой от 21 мая 1855 года; 166); «Письменное сообщение между мной и тобой <…> заставляет меня испытывать в точности то ощущение, какое присуще одноруким и прочим калекам, воображающим, что у них болит недостающий им член…» (ей же 20 июня 1855 года; 169). В стихотворениях соскальзывание, ускользание обнаруживает себя в многократной и яркой прорисовке моментов увядания, умирания, прощания («Осенний вечер», «Mal’aria», «Как над горячею золой…», «Сижу задумчив и один…», «Обвеян вещею дремотой…», «Она сидела на полу…» и многие, многие другие)[279]. В том же ряду стоят и стихотворения, где миг настоящего как бы увиден из будущего, из другого сознания и где он, следовательно, утрачивает свою первичную воплощенность:

И новое, младое племя

Меж тем на солнце расцвело,

А нас, друзья, и наше время

Давно забвеньем занесло! (I, 18)

Прости… Чрез много, много лет

Ты будешь помнить с содроганьем

Сей край, сей брег с его полуденным сияньем,

Где вечный блеск и долгий цвет,

Где поздних, бледных роз дыханьем

Декабрьский воздух разогрет. (I, 89)

Таким образом, несмотря на уверенность многих современников в том, что Тютчев наслаждался жизнью, ценя настоящее, именно оно в системе представленных выше соотношений минимизируется, и если можно говорить о его высокой значимости для поэта, то единственно в плане ценности ускользающего. Непосредственность переживания сиюминутного вообще, думается, не самая характерная черта лирики Тютчева. Лирическое чувство в любом из временных измерений обретает у него признаки отстраненности, выраженной порой с такой силой, какая проявится в русской поэзии лишь много позже. В этом отношении показательно уникальное для своего времени стихотворение «Бессонница» и особенно его четвертая строфа:

И наша жизнь стоит пред нами,

Как призрак, на краю земли,

И с нашим веком и друзьями

Бледнеет в сумрачной дали. (I, 18)[280]

Именно неизбывная отстраненность приводит художника к ощущению если не всеобщей, то многое пронизывающей призрачности. В лекциях тютчевского спецкурса Ю. М. Лотман очень точно заметил, что поэт не ощущал себя живым на 100 %. Знаменательно в этом отношении выражение «как бы живой», отнесенное Тютчевым к себе («Опять стою я над Невой…»). Еще более показательно отодвинутое во времени вперед, в неопределенное будущее, но ощущаемое в настоящем, восприятие себя по аналогии со сценой из Гамлета в виде черепа когда-то знакомого человека, по сути, себя самого, но уже для себя и для всех чужого: «Я вижу, дочь моя, что мое бедное изображение навеяло на тебя грусть и меланхолию, и я невольно подумал о впечатлении, произведенном на Гамлета видом некоего черепа, когда-то хорошо знакомого ему и любимого им… Alas, poor Yorick. Именно так, дочь моя. Читая твое милое письмо, я почти готов был растрогаться над самим собой, но на это у меня недостает душевных сил… Вот что значит окончательно пережить себя…» (письмо Д. Ф. Тютчевой от 13/25 мая 1868 года)[281].

С учетом этого ракурса, думается, следует воспринимать стихотворение «Душа моя Элизиум теней…», а через него такие стихотворения, как «Из края в край, из града в град…», «Еще томлюсь тоской желаний…», «Есть и в моем страдальческом застое…» и многие другие, где тени и призраки, живущие в душе поэта, призываются им, на миг оплотняясь в воспоминаниях, коими поэт тяготится, не в силах, в то же время, отказаться от них.

Воспоминание у Тютчева есть своего рода темпоральная лига на нотах бытия, указывающая на нечленимость времени в триаде прошлое-настоящее-будущее, благодаря чему, скажем, в стихотворении «Я помню время золотое…» уже виртуально присутствует написанное через тридцать с лишним лет стихотворение «К. Б.» («Я встретил вас – и все былое…»), поскольку пролетающая тень жизни («И сладко жизни быстротечной // Над нами пролетала тень») несет в себе обе названные точки бытия[282].

Следовательно, в лирике Тютчева воспоминание двунаправленно, обращено и в прошлое, и в будущее, которые равно, если говорить о пределах личной жизни поэта, населены для него тенями и призраками. Поэтому у Тютчева взаимосоотнесенными являются такие строки, как

О бедный призрак, немощный и смутный,

Забытого, загадочного счастья! (I, 107)

и

Увы, что нашего незнанья

И беспомощней и грустней?

Кто смеет молвить: до свиданья

Чрез бездну двух или трех дней? (I, 158)

«Сумрак воспоминания» у Тютчева, следовательно, эквивалентен в своей призрачности сумраку пророчества, и это может показаться парадоксальным, если вспомнить, с каким жаром поэт говорил о своих исторических предвидениях. Но в этом, думается, и коренится его личная драма, связанная, кроме прочего, с пониманием чужести инобытийного, обитатели которого – духи (и – временно – души, думы, освобожденные сном) – знают все, но либо играют с человеком, либо, говоря на своем иноязыке, лишают его (человека) возможности понимания пророчеств. Тютчева манят тени и призраки как последний след ускользающего бытия, но и отторгают своей зыбкостью. Потому он, фактически, не доверяет ни миру видимому, осязаемому, мыслящему и мыслимому, ибо он призрачен перед инобытием («И, как виденье, внешний мир ушел…»), ни миру инобытийному, сумеречному, хоть в нем и сосредоточены ответы на вопросы бытия. Таким образом, мы не обнаруживаем у Тютчева того, что некоторые исследователи именуют «объективной реальностью», зеркальное отражение коей в сознании поэта порождает, якобы, образ тени[283]. Напротив, как мы видим, наличное бытие у Тютчева лишено объективности и потому населенность мира тенями и призраками делает у него любую точку отсчета – во времени ли, в пространстве физическом или метафизическом – моментом медиумическим, как медиумичен в отношениях с разными измерениями зримо и незримо сущего и сам поэт, всегда пребывающий «на пороге как бы двойного бытия».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.