К. Н. Батюшков (1787–1855)
К. Н. Батюшков (1787–1855)
Странно, я никогда не воспринимал Батюшкова как романтика. Жуковский объясняет мне почему: “Никто в такой мере как он не обладает очарованием благозвучия. Одаренный блестящим воображением и изысканным чувством выражения и предмета, он дал подлинные образцы слога. Его поэтический язык неподражаем… в гармонии выражений. Он писал любовные элегии и очаровательные послания, лирические опыты. Все они замечательны по своей законченности, которая не оставляет ничего желать. Его талант пресекся в тот момент, когда его мощь должна была раскрыться во всей своей полноте”.
Кажется, так можно сказать лишь о Пушкине. Но Батюшков и есть самый непосредственный предшественник Пушкина и даже в большей степени, чем Жуковский, от которого поэту надо было дистанцироваться, как от романтика с его пристрастием к определенной тематике и тональности стиха, поскольку сам таковым не был даже в лицейской юности. Пушкина роднит с Батюшковым античность, соответственно стих, простой и легкий, необходимый для выражения равно и чувства, и мысли.
“Какое же место Батюшкова в русской литературе, кто он в терминах историко-литературных? Сентименталист, романтик или кто-то еще? — спрашивает автор предисловия к одному из изданий стихов поэта и отвечает. — И не то, и не другое, и не третье, хотя и то, и другое… Дело здесь даже не в самом Батюшкове, не только в его сложности, присущей каждому крупному писателю и выходящей за рамки любых однозначных определений. Дело прежде всего — в судьбе русской литературы, которая за несколько десятилетий ускоренно проходила тот “курс”, который для литературы английской или французской растянулся на несколько веков. Вот почему в творчестве каждого значительного русского писателя — от Ломоносова до Пушкина — есть черта и Возрождения и Просвещения…”
Каково?! И что же? “Постепенно выравнивался исторический шаг” — только и всего, те же заимствования, мол, то же “приобщение”.
“В его творчестве перед нами не готовое, но как бы становящееся романтическое сознание, — продолжает исследователь. — Сознание, которое вначале еще слишком погружено в открывшийся ему чудесный мир красоты, поэзии, чтобы глубоко задуматься о том — достижима ли эта красота, доступна ли мечта… Батюшков еще во многом классичен в своих эстетических привычках: он творит, оглядываясь назад, подкрепляя себя лучшими образцами, которые, правда, он выбирает свободно…”
Все здесь перевернуто. У Жуковского романтическое сознание созрело, а Батюшков поотстал, он все еще погружен в чудесный мир красоты и поэзии, то есть в классическую древность, он во многом классичен, каким он хочет быть, каким будет Пушкин. Уж не о классицизме же здесь говорится по отношению к Батюшкову? В.В.Кунин, автор биографических очерков к изданию “Поэты пушкинского круга”, без тени сомнений объявляет Жуковского и Батюшкова “создателями русского романтизма и реформаторами нашего стиха”. Нет, Батюшков подошел к реформе русского стиха с другой стороны, не как романтик Жуковский, а как классик. Само понятие легкой поэзии, разработкой эстетики которой он сознательно занимался, ориентировало его на античную лирику и лирику эпохи Возрождения.
Батюшков не был мечтателем, хотя мечта — одна из основных понятий его эстетики и творчества. Он обладал характером онегинского типа — до Онегина Пушкина; скука (у Пушкина хандра) — это один из элементов его мироощущения, что при остроте восприимчивости поэта делало его трагической личностью.
Победа в Отечественной войне 1812 года, конечно же, радовала поэта, участника всех войн той поры и заграничных походов, свидетеля сожженной Москвы, но вызывала у него мрачные раздумья о французах — “народе варваров”, каковыми они предстали в походе на Россию, о “потерях невозвратных”. Он восклицал: “Сколько зла! Когда будет ему конец? На чем основать надежды? Чем наслаждаться?”
П.А.Вяземский приводит в “Старой записной книжке” слова Батюшкова: “Что писать мне и что говорить о стихах моих!.. Я похож на человека, который не дошел до цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился вдребезги. Поди узнай теперь, что в нем было!” (Это около 1821–1822 годов).
Это же весь Печорин, да и весь Лермонтов. Слова Батюшкова напомнили мне Брюллова с мольбертом на голове среди гибнущего древнего мира в картине его “Последний день Помпеи”.
Сосуд разбился; так или иначе смерть человека, разрушение установившегося мироустройства неизбежны, но мы знаем, что несли в красивом сосуде на голове и Батюшков, и Брюллов.
Лирика Батюшкова самоценна, но в высшей степени знаменательны те цели и задачи, какие поэт ставил перед собой и высказался о них однажды полнее всего в “Речи о влиянии легкой поэзии на язык”, читанную при вступлении в “Общество любителей российской словесности” в Москве 17 июля 1816 года (на самом деле прочитанную председателем 26 мая 1816 года и тогда же опубликованную в “Трудах Общества любителей российской словесности при Московском университете”.
В начале поэт говорит, что “Общество любителей российской словесности” имеет “в виду важную цель: будущее богатство языка, столь тесно сопряженное с образованностию гражданскою, с просвещением, и следственно — с благоденствием страны, славнейшей и обширнейшей в мире”.
Поразительно! Речь Батюшкова звучит с тем же пафосом и вдохновением, как беседы членов Платоновской академии во Флоренции. Сознавая с горестью слабость сил и маловажность своих занятий, он говорит вдохновенно: “Эпопея, драматическое искусство, лирическая поэзия, история, красноречие духовное и гражданское требует великих усилий ума, высокого и пламенного воображения. Счастливы те, которые похищают пальму первенства в сих родах: имена их становятся бессмертными; ибо счастливые произведения творческого ума не принадлежат одному народу исключительно, но делаются достоянием всего человечества. Особенно великие произведения муз имеют влияние на язык новый и необработанный. Ломоносов тому явный пример. Он преобразовал язык наш, созидая образцы во всех родах. Он то же учинил на трудном поприще словесности, что Петр Великий на поприще гражданском, — это удивительно, никто еще не бросал столь всесторонний взгляд на историю России и человечества. — Петр Великий пробудил народ, усыпленный в оковах невежества; он создал для него законы, силу военную и славу. Ломоносов пробудил язык усыпленного народа; он создал ему красноречие и стихотворство, он испытал его силу во всех родах и приготовил для грядущих талантов верные орудия к успехам.
Он возвел в свое время язык русский до возможной степени совершенства — возможной, говорю, ибо язык идет всегда наравне с успехами оружия и славы народной, с просвещением, с нуждами общества, с гражданскою образованностию и людскостью… Он знал, что у всех народов, и древних, и новейших, легкая поэзия, которую можно назвать прелестною роскошью словесности, имела отличное место на Парнасе и давала новую пищу языку стихотворному”. Далее поэт говорит, что греки восхищались и Гомером, и “пламенной Сафо”, и “мудрецом Феосским”, то есть Анакреонтом, как “важные римляне” — не только Вергилием и Горацием, но и “эротической музой Катулла, Тибулла и Проперция.
“По возрождении муз, Петрарка, один из ученейших мужей своего века, светильник богословия и политики, один из первых создателей славы возрождающейся Италии из развалин классического Рима, Петрарка, немедленно шествуя за суровым Дантом, довершил образование великолепного наречия тосканского, подражая Тибуллу, Овидию и поэзии мавров, странной, но исполненной воображения”.
Это не просто исторический обзор; Батюшков несомненно видит сходные условия в развитии итальянского языка “при возрождении муз” и русского языка в эпоху преобразований и ставит перед собой те же задачи достижения совершенства, как Петрарка. Могла ли у него промелькнуть мысль о Ренессансе в России?
Вознося Ломоносова за его труды и лирику (для Батюшкова Ломоносов не просто поэт, а лирик), он высоко ставит Державина: “У нас преемник лиры Ломоносова, Державин, которого одно имя истинный талант произносит с благоговением, — Державин, вдохновенный певец высоких истин, и в зиму дней своих любил отдыхать со старцем Феосским”.
Отдавая должное стихотворной повести Богдановича, “первому и прелестному цветку легкой поэзии на языке нашем”, сказкам Дмитриева, басням Хемницера и Крылова, стихам Карамзина и балладам Жуковского, “сияющим воображением”, Батюшков особо упоминает Муравьева, недавно умершего, “как человека государственного, как попечителя Университета”, которому он обязан своим образованием, и добавляет с сожалением: “И этот человек столь рано похищен смертию с поприща наук и добродетели! И он не был свидетелем великих подвигов боготворимого им монарха и славы народной! Он не будет свидетелем новых успехов словесности в счастливейшие времена для наук и просвещения: ибо никогда, ни в какое время обстоятельства не были им столько благоприятны”.
Эти слова не только о победе над Наполеоном, что Батюшков связывает с Александром I, разделяя упования многих, это об эпохе в самом деле удивительной, — Россия, как некогда Греция, в особенности Аттика, сожженная персами, героически отстояла свободу перед полчищами варваров (недаром французы предстают в его глазах как “народ варваров”), возродилась для славы непреходящей, — и поэт мог подумать: не вступает ли она в столь же знаменательную эпоху, с возрождением наук и искусств?
Вся внутренняя линия содержания “Речи…” предполагает такую мысль. Батюшков думал об эпохе Возрождения в России, подобной той, какую пережила Италия, ибо, увлекаясь лирикой Петрарки и всеми его трудами, он ставил перед собой те же задачи и цели — реформу стиха и языка, просвещение ради славы и благоденствия России.
И Пушкин в последние месяцы его жизни, все более ощущая трагизм своего положения, в споре с Чаадаевым об истории России и ее современном состоянии вопрошает: “А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка?”
19 октября 1836 года. Что же имел в виду Пушкин? Не царствование же Николая I? Что?
Програмная речь Батюшкова несомненно могла увлечь юного Пушкина, не говоря о лирике поэта, столь близкой, столь созвучной умонастроению юности, да где, в садах Лицея, где могла прозвучать весенней порой “Вакханка” (из Парни? Нет, перевод никогда не звучит так; у Батюшкова все иначе.)
Все на праздник Эригоны
Жрицы Вакховы текли;
Ветры с шумом разнесли
Громкий вой их, плеск и стоны.
В чаще дикой и глухой
Нимфа юная отстала;
Я за ней — она бежала
Легче серны молодой.
Эвры волосы взвевали,
Перевитые плющом;
Нагло ризы поднимали
И свивали их клубком.
Стройный стан, кругом обвитый
Хмеля желтого венцом,
И пылающи ланиты
Розы ярким багрецом,
И уста, в которых тает
Пурпуровый виноград —
Все в неистовой прельщает!
В сердце льет огонь и яд!
Я за ней… она бежала
Легче серны молодой;
Я настиг — она упала!
И тимпан под головой!
Жрицы Вакховы промчались
С громким воплем мимо нас;
И по роще раздавались
Эвое! и неги глас!
Это царскосельские мистерии, в которых так или иначе принимали участие и лицеисты первого выпуска. Впечатление такое, будто и Батюшков оказывается в классической древности, чего нет у Парни, “я” поэта обнаруживает лирического героя, повествование ведут автор и его герой, с тем мифическая реальность проступает непосредственно, как в картинах эпохи Возрождения.
Здесь несомненно новаторство Батюшкова, что тотчас подхватывает Пушкин, о чем мы будем еще говорить. Лирический герой поэта в полном соответствии с философией и поэтикой легкой поэзии — эпикуреец, гедонист, прототип Анакреонта и Катулла, но мироощущение поэта исполнено трагизма, в частности, из-за предчувствия неминуемого бедствия. Сраженный неизлечимой болезнью, наследственной, от матери, Батюшков все-таки успел преобразовать стих и язык русский, о чем столь выразительно свидетельствует Пушкин, который не раз возвращался к лирике Батюшкова, столь восприимчивый к ней с юности: “… Батюшков, — сказал он, — счастливый сподвижник Ломоносова, сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для итальянского…”
Да, как теперь мы видим, в тех же сходных условиях эпохи Возрождения в Италии XIV века и в России первой половины XIX века, о чем несомненно думали и Батюшков, и Пушкин. Это была внутренняя магистральная линия развития национальной жизни, литературы, языка, всех видов искусства в переломную эпоху преобразований, разумеется, с заимствованиями в сфере мысли и ведущих художественных направлений и стилей от барокко до сентиментализма, какие установились в странах Западной Европы.
Но эти направления и стили утвердились в России либо в измененном коренным образом виде — русское барокко, либо лишь в отдельных видах искусства — классицизм в архитектуре, либо в отдельных жанрах литературы (классицизм в драме), либо не получили развития, как сентиментализм, поскольку романтизм давал себя знать в России еще задолго до самосознания его в странах Западной Европы.
Но и романтизм в России не стал хоть на время господствующим направлением не только во всех видах искусства, даже в литературе, поскольку ощутимо дала себя знать в условиях ренессансных явлений эпохи классическая традиция. В поэзии чистым романтиком был только Жуковский. Уже Батюшков романтическое содержание эпохи и свое умонастроение воплощает в классическую форму, непосредственно припадая к античности. Это был тот путь, на который вступил Пушкин с первых шагов в литературе, воплощая романтическое содержание эпохи и миросозерцания юности в классическую форму стиха — как высший представитель классико-романтической эпохи, то есть Высокого Ренессанса в России. Пушкин — Рафаэль в поэзии; такого поэта, чистого классика в Новое время, не было нигде, кроме России. Классическая древность входила в его миросозерцание, как русская старина, как воспоминания детства и юности.
Мне раньше казалось, что Пушкин один из русских поэтов вырос как бы из античности, нет, классическая древность вообще была близка русским поэтам, особенно в эпоху Пушкина. Батюшков, Дельвиг, идиллиями которого восхищался Пушкин, Фет… Ведь именно в ту эпоху были переведены на русский язык “Илиада” Гнедичем, “Одиссея” Жуковским, не говоря о бесчисленных переложениях античных стихов в жанре “подражания древним”.
С “измами” в русском искусстве наконец прояснивается. Классицизм в литературе XVIII века не умонастроение, а свод правил, которых не придерживались даже сторонники классицизма, а суть именно в умонастроении поэта и эпохи, что выразил, можно сказать, адекватно Ломоносов своими одами, да и другими сочинениями, ибо пафос у них был один и тот же. И это умонастроение, мироощущение, видимо, лучше всего схватывается понятием русского барокко.
Классицизм в архитектуре во второй половине XVIII века явился тоже не как умонастроение эпохи, которое наполнилось идеями просветительства, то есть тоже как форма, упрощенная, более правильная и строгая, чем барокко. Но именно романтизм, в XVIII веке не узнанный, что исследователи обозначают то как сентиментализм, то как предромантизм, несет все богатство мировосприятия и умонастроения эпохи преобразований — от Ломоносова и Державина до лириков первой половины XIX века, у которых классицизм впервые обнаруживает свои корни — античность.
Словом, от русского барокко до романтизма — вот парадигма миросозерцания эпохи петровских реформ, века Просвещения в России, с проявлениями романтических элементов и классической традиции, что достигает синтеза и высшего взлета в первой половине XIX века в поэзии, архитектуре, живописи. Классицизм, отразившись плодотворно лишь в архитектуре, тонет в романтическом миросозерцании, обнаруживая при этом непосредственно первоистоки, и перед нами предстает возрожденная классика, Ренессанс в России.
Таким образом, поворот от русского барокко к классицизму лишь внешним образом кажется заимствованием, это необходимый процесс, внутренний, ренессансный, ибо русское барокко в литературе и в быту, в царской семье с представлениями — это Предвозрождение, которое Д.С.Лихачев относит к XIV или XV веку, за которым, мол, не последовало Возрождения, синхронизация развития отдельных стран и народов не всегда срабатывает, тем более если одна из стран переживает переломную эпоху, зато в ней не узнают Возрождения даже серьезнейшие ученые.
Русское барокко с началом реформ Петра претерпевает коренные изменения; то же самое происходит с классицизмом, в котором просветительство лишь усилило регламентацию разума, что отвергается всеобъемлющим умонастроением эпохи великих преобразований, что, наконец, осознается как романтическое, с обращением к классической древности, что было особенно важно для России, с достижением синтеза, что дало ренессансную классику, чего не было на Западе; там классицизм, романтизм, реализм развивались параллельно — с выдающимися достижениями, но без высших взлетов художественного гения. Именно в России при самых, казалось бы, неблагоприятных условиях вырастает плеяда гениальных поэтов, художников, архитекторов, писателей в течение почти всего XIX века, — вот наглядное свидетельство Ренессанса в России.
Существенно важно, что переход от русского барокко к классицизму и романтизму лишь полнее обнаруживал умонастроение эпохи великих преобразований, с обретением формы и содержания, соответствующих ренессансным явлениям русской жизни.