Т. К. Шах-Азизова Предназначенные театру. Питоевы: театральные гены рода[767]
Т. К. Шах-Азизова
Предназначенные театру. Питоевы: театральные гены рода[767]
Памяти Л. И. Гителъмана
«Мы всегда гораздо больше, чем думаем или хотим думать, обязаны нашему прошлому».
Жорж Питоев
Питоевы – известная фамилия в театре XX в, вошедшая в его историю, в науку, в энциклопедии разного рода. Центральная фигура здесь – Жорж (Георгий) Питоев, уроженец Тифлиса, выходец из России, в ней прошедший свои театральные университеты, а затем строивший свой театр в Швейцарии и во Франции. Довольно недолгая жизнь его (1884–1939) была яркой и странной, не отвечающей привычным представлениям об участи успешного и крупного художника.
Внезапный стремительный взлет привел Питоева в Париж, где он быстро обрел известность и – более того – любовь публики, критики, деятелей культуры, не оставившую его до конца. Под словами Жана Кокто: «Ни к одному театральному деятелю я не испытывал такой нежности, как к Жоржу Питоеву»[768] – многие могли подписаться. Он же, Кокто, отметив «жреческую самоотверженность» Питоева в его служении сцене, дал ему определение, формулу, единственную в своем роде: «Это был святой театра»[769].
Непрестанный и яростный труд Питоева дал добрые две сотни спектаклей. Он ввел на французскую сцену Чехова и Пиранделло, с жадностью черпал из классики, из «новой драмы». Соединив в себе опыт русского и европейского театра, традиции и авангарда и ни в чем из этого не растворившись, он явил особый тип игры и режиссуры, который повторить невозможно, как и все, что укоренено в личности.
Но главный, быть может, дар Питоева театру – его жена Людмила, уникальная актриса и муза, источник и воплощение замыслов; разделить их, в жизни и в творчестве, в восприятии современников и в театральных легендах нельзя: Питоевы, Les Pitoёff, двуединое существо, возможное только в таком варианте.
И вот первая на нынешний взгляд странность: при всей продуктивности, славе и море любви, окружавшей их, – неустроенность, безденежье, кочевье по разным сценам, не только от невезения, от склада жизни, но, видимо, и от склада личности. «Деньги? Он ничего в них не смыслил», – утверждал Жан Кокто[770], а Жан Ануй, назвав его «роскошно бедным», даровал ему, как «царственный титул», слово «жалкий»: «Дорогой, великолепный и жалкий Питоев…»[771]
Другая странность – в национальной, почвенной его принадлежности. Питоев признан повсюду как деятель французской театральной культуры, что вряд ли нуждается в доказательствах. Но оказалось, что не вполне так; что с чьей-то весомой точки зрения он был не вполне француз. Точка зрения эта принадлежала Андре Антуану, патриарху французской режиссуры («Питоев не наш. Его образ мышления не наш, и он не следует нашим традициям»[772]) – и, вероятно, каким-то инстанциям. Недаром Питоев, фактически равный в кругу своих коллег-режиссеров, не был, в отличие от них, приглашен в Комеди Франсез и позже них получил Орден Почетного легиона.
Хотя эта расщелина между Питоевым и его второй родиной особо значительной не была, смущает все же формула Антуана: «Питоев не наш». Но – чей? Где его корни, его истинная природа?
Корни следует искать на Кавказе.
В Грузии Питоевых помнили долго. От них остались вполне материальные следы деятельности и свой архив в Театральном музее. Но директор музея Г. Бухникашвили не успел собрать его до конца, обработать, опубликовать данные и оставил грустное пророчество: «Если я это дело не закончу – больше здесь им никто из молодого поколения не займется и все уйдет в неизвестность»[773].
Пророчество сбылось не вполне; нынешний исследователь, энтузиаст-одиночка, ввел династию Питоевых в маленькие энциклопедии, списки известных армян, обогативших чем-либо свою родину и мир[774]. Но издание это, малотиражное, рассчитанное на специфический интерес (в основном национального свойства), не закрывает проблемы.
Другому энтузиасту, Д. Алексидзе, в бытность его председателем Театрального общества Грузии, принадлежала идея отметить в Тбилиси 100-летие Жоржа Питоева широко, собрав из разных городов и стран и потомков его, и тех, кто его знал, кто занимался им; это тоже не осуществилось. А время шло, число знавших и помнивших таяло, как и число потомков; они рассыпались, стали неуловимы, и мало кто знает сегодня, что одна из ветвей этого рода угнездилась на Украине и представлена сейчас человеком с родовой фамилией и родовыми же склонностями.
В России своеобразный питоевский центр возник в Петербурге, где когда-то начинал Георгий. Здешние ученые написали о нем основательные статьи[775], но до полного воссоздания ранней его поры не дошли.
На русском языке о Питоеве написано мало[776], хотя разного рода сведения и воспоминания о нем скапливаются в Интернете. Но они клочковаты, не собраны, не соотнесены, до сих пор нет ни одной монографии, не переведено самое ценное, что издавалось за рубежом[777], тексты самого Питоева только начали публиковаться[778]. Те, кто занимается или хотя бы интересуется им, часто не ведают друг о друге, и время от времени появляются утверждения такого рода: «…обидно, что в Париже очень хорошо знают семью Питоевых, а наши наших – нет»; «На своей исторической родине Питоевы никогда не были известны, а сегодня просто забыты»; «…совсем мало кому посчастливилось читать никогда не издававшиеся у нас статьи, выступления и интервью Жоржа Питоева…».
Таких высказываний, рассыпанных в литературе и периодике даже последних лет, наберется немало. В каждом из них есть доля правды, хотя они и слишком категоричны, и слово «никогда» здесь несправедливо. Но нет связи исследователей и публикаторов, взаимной информации, взаимного интереса, и остается для нас Питоев, при всей своей внутренней цельности, фигурой все еще мозаической, из разнородных, разновеликих фрагментов, неплотно подогнанных друг к другу, – необязательной как бы фигурой в российском эстетическом обиходе, в нашей общей и театральной истории.
В странностях его посмертной судьбы сказалось двойственное положение – эмигранта, но не вполне эмигранта, покинувшего Россию до революции и без всякой политической подоплеки – попросту отрезанного от нее Первой мировой войной.
В советское время репутация эмигранта (пусть и невольного) мешала; публикации появлялись редко; путь к роду Питоевых был перекрыт; контакты с французской ветвью его проходили скупо и втайне. Было упущено время, когда от нее напрямую можно было получать сведения и восстановить картину в целом.
В постсоветское время, когда вспыхнул интерес к русскому зарубежью, стало мешать иное – именно то, что Питоев был не истинный эмигрант, не политический человек – не вписывался ни в какую «волну».
Так разного рода предпочтения и ограничения, власть политической конъюнктуры, наряду с разрозненностью усилий, сделали свое дело. Питоев до сих пор как следует не собран, не воссоединен, да и не объяснен должным образом. Остается загадкой главная его странность: почему юноша из богатой семьи всему – стабильности, обеспеченной жизни, солидной профессии – предпочел театр, бедность и маету?
Ответ могут дать и личность его, и время – рубеж столетий, когда он формировался, и земля его, и семья.
Георгий Иванович Питоев родился в Тифлисе, в торгово-промышленной армянской семье, в разных своих поколениях и ответвлениях зараженной любовью к искусству. Отцу-основателю династии Егору Питоеву уже в середине XIX века, помимо интересов дела, требовалось нечто и для души. Проехав через Россию и Европу до Франции, он нашел это: «Первый Питоев открывал Францию и Париж литературы и искусств. Он тотчас к этому привязался: его дети будут иметь европейское образование»[779].
Дети, однако, были различны, в разной мере наделены как деловой хваткой, так и тягой к культуре. Из пяти братьев Питоевых культуртрегерством, из увлечения ставшим призванием, отличались Исай и Иван.
«Плохо, что ты в свое время не занимался историей своих славных предков, но в этом виновато время, – пенял Г. Бухникашвили своему адресату, имевшему дальнее родство с Питоевыми, и сам находил объяснение. – Ведь в дни нашей молодости они ходили в ранге «буржуев», которых нужно было уничтожать, а не писать их историю. А ведь Питоевы, по-моему, – это самые примечательные люди дореволюционного русского театра в Грузии»[780].
Компания «Питоев и К°» была более чем успешной: нефтяной бизнес, морские перевозки, рыбные промыслы. Исай Егорович, занятый этим сполна («… работал в кабинетах компании 10 часов в сутки»), был вместе с тем «страстным к театру, как все Питоевы»[781]. Следует уточнить: к музыке и театру.
В откликах на кончину его было сказано: «…скончался меценат, миллионер Питоев, владелец театра, основатель артистического общества»[782]. Он «…положил прочное начало существованию русским и туземным драматическим спектаклям в Тифлисе, а до этого времени имел в своем доме домашний театр. «Артистическое общество», созданное И. Е., явилось, так сказать, питомником, в котором под рачительным уходом его росло и крепло драматическое искусство в Тифлисе. По его мысли и при значительных материальных тратах создалось театральное помещение, которому могут позавидовать такие города, как Одесса, Киев и др.»[783].
Его называли «армянским Мамонтовым» – закономерно для времени, давшего Третьякова, Мамонтова, Морозова, направлявшего их волю и средства в сторону культуры. Но, кроме времени с его особой системой ценностей, было и нечто личное, может быть – родовое.
«Много актерской нужды прикрыто было И. Е., многих он выручал из беды, ссужая их то деньгами на проезд, то взносами платы за больных актеров в больницу и проч.»[784].
Сама лексика некрологов необычна для рассказа о меценате: «Театр лишился души, его согревающей. Утрата Питоева незаменима. Никто с таким самозабвением не станет отдаваться любимому делу. И. Е. Питоев отличался необыкновенной скромностью и застенчивостью, и все время старался оставаться в тени. Помимо своих заслуг, как театральный деятель, Исай Егорович был редкой доброты человек, готовый придти на помощь каждому нуждающемуся»[785].
Душа театра, самозабвение – так впоследствии скажут о Жорже. Он не то чтобы унаследует это от дяди, – просто фамильные черты разовьются в нем до предела, так же как и некоторые свойства отца.
Иван Егорович не обладал деловыми свойствами брата, контора тяготила его, театр же тянул к себе неудержимо – и перетянул быстро.
«…этот интереснейший человек в одно время вместе с А. Яблочкиным в 70-х годах был антрепренером русской труппы, в 80-х годах вместе с Опочининым издавал журнал «Фалангу», которая была за свое сатирическое содержание закрыта царской цензурой, – рассказывал Г. Бухникашвили. – Затем, когда в начале 80-х годов в Тбилиси взамен итальянской оперы была заведена русская… за ряд лет все свое имущество просадил на эту оперу, взявшись за антрепризу. Обедневшего человека, горячо любившего музыку, взяли на службу в Казенный театр»[786].
Здесь началась его настоящая жизнь. «Беззаветно любивший театр и проводивший в нем все время с раннего утра до поздней ночи»[787], он стал директором тифлисской оперы и режиссером (в плане не столько творческом, сколько организационном). Он мог наладить и поднять дело, собрать сильную труппу, знал художественный успех, но сборы были невысоки, театр терпел убытки – по части финансовой Иван Егорович был не силен и передал это фатальное свойство сыну.
Братья Питоевы оставили за собой память конкретную и реальную. О них напоминает сейчас здание театра имени Ш. Руставели, выстроенное Исаем для Артистического общества, а также театр оперы и балета имени З. Палиашвили, где работал Иван. Но память более глубокая, материально неосязаемая, – в связи, действенной и открытой, с иной, прежде всего русской культурой. Не теряя почвенного, своего, приобщались к ней, впитывали, насаждали, знакомя тифлисскую публику с русскими артистами, певцами и композиторами, будь то П. Чайковский или А. Рубинштейн.
Разомкнутость, широта интересов, присущие тифлисской (как и русской) жизни рубежа веков и начала XX века, диктовали их образ жизни. Питоевы – от Егора и далее – свободно курсировали между Тифлисом, Парижем, обеими российскими столицами. Здесь учились их дети, возникали дела и увлечения, складывались судьбы, как сложилась, предопределенная многим, судьба Георгия.
Многим – в том числе самим воздухом времени, где артистизм проникал и в весьма прозаическую среду; семейными традициями, ранним зрительским опытом, – словом, той совокупностью причин, которые иногда, не считаясь с природными склонностями человека, подменяя их, могут ложно направить, исказить линию жизни. Все в конечном счете определяется практикой. Она и определила, что линия жизни у предназначенного театру семейства была найдена верно.
Георгий, сын Ивана Егоровича от второго брака, рос в атмосфере артистической, игровой, среди людей театра. Его собственный домашний театр начался в раннем детстве, по его собственному требованию – не по капризу, но не осознанной еще потребности. Потом потребность укоренится; игра войдет в привычку и станет частью жизни – при активном участии отца. Отец потакал ему в незаконных для гимназиста (по правилам того времени) посещениях театра; брал с собой мальчиков за границу, где они интенсивно напитывались искусством.
Театр был фоном его студенческой жизни – беспокойным, тревожащим фоном, которому предстояло в конце концов выйти вперед и оттеснить все остальное. Жизнь предоставляла ему разные возможности – свободный, обеспеченный, одаренный, он мог стать математиком, инженером, юристом. Переезжая из города в город, Георгий учился то в Московском университете, то в институте путей сообщения, то – в Сорбонне – юриспруденции, и все оставлял, обрывал, словно влекомый какой-то силой к тому, что будет его судьбой. Сама сбивчивость, смена его занятий говорили не о легкомыслии вовсе (что не было ему свойственно), но лишь о том, что где-то в иной сфере лежит его призвание.
Судьба явится символично, в лице В. Ф. Комиссаржевской, встреча с которой и совет, напутствие которой станут для Георгия решающими. Но к встрече этой он был готов, и решение принял сразу. Готовность создавалась двумя путями: опытом зрителя и собственной практикой, от детской забавы до пробы сил в Русском артистическом кружке, который создал в Париже его отец и где его заметила Комиссаржевская. Вместе это и составляло его театральные университеты. Зрительский опыт был богат; впечатления откладывались надолго, не мешая одно другому, скапливаясь в причудливую копилку.
В юности Георгий испытал сильнейшее воздействие Московского Художественного театра; успел увидеть Чехова на его последней прижизненной премьере «Вишневого сада» в 1904 году – и полюбить его навсегда.
Вернувшись из Парижа в Петербург, он сможет наблюдать расцвет театрального авангарда, и это скажется в будущем, вместе с его активным ученичеством в таких полярных сферах, как Передвижной театр П. П. Гайдебурова или зарубежная школа ритмики Жака Далькроза. Но эти пласты зрительского и личного опыта поочередно возникнут позже, после встречи с Комиссаржевской.
Быть может, будь на ее месте кто-то иной, Георгий не послушался бы совета, и жизнь его сложилась бы иначе. Но внутреннее созвучие, родство душ сделали свое дело, заставив знаменитую актрису разглядеть что-то в игре любителя, а его – довериться ей. (Опять это слово – «душа», ненаучное, на нынешний взгляд расплывчато-сентиментальное, но упорно сопровождающее Питоевых и обращенное Георгием к Комиссаржевской: «Театр – душа артиста. И был этот театр душою Комиссаржевской… – писал он после ее смерти. – Она человека звала – к душе человека»[788]). Было у них нечто общее в складе творческой личности, в способности к служению сцене, в стиле жизни, одушевленном надличностным идеалом – и в стиле сценического существования, который подметил у Питоева Антонен Арто: «Это не было ни искусством, ни театром, это была жизнь…»[789]
Так или иначе, Питоев поверил Комиссаржевской, вернулся из Парижа в Петербург и два года, до смерти актрисы, работал в ее театре. После чего был у Гайдебурова артистом, режиссером, художником, кочуя с ним по России, освоив опыт просветительского, демократического театра, научившись не покоряться условиям, но извлекать из них урок для себя.
Следующим шагом его будет собственное – первое – театральное дело, открытый в 1912 году в Петербурге «Наш театр», столь же подвижный, но уже питоевский по существу. Здесь зародится его эстетика, особая, лаконичная, выращенная из того, что теперь называют «бедным театром»; здесь, как источник всего, будет фигурировать пьеса. «Наш театр» был театром автора демонстративно, и на афишах имя постановщика не писали. Репертуар, обильный и разнообразный, за один неполный сезон вобрал два десятка классических и современных пьес, от Пушкина до Леонида Андреева, от Шекспира до Шоу.
Все это, однако, будет недолгим. С 1914 года Питоев, по семейным причинам, окажется за границей, в Париже. Вскоре начнется война, и завершится первый – российский – круг его жизни. Впереди – женитьба на Людмиле, переезд в Швейцарию и свой театр; Георгий сделается Жоржем. Снова – игра случайностей, за которыми крылась судьба: случайный отъезд с невозможностью возвращения; случайная встреча с той, кто станет его спутницей до конца, и так же случайно, неожиданно для обоих обнаружится редкий ее талант. А далее все будет общим – театр, и семеро детей, и жизнь, полная творчества и лишений.
В швейцарский период (1915–1922) быстро и энергично шло самоопределение питоевского театра. Поначалу не было и театра – разрозненные спектакли, на первых порах – на русском языке и в пользу русских военнопленных. Но вскоре здесь перейдут на французский язык и будут наращивать мощности; неустроенность при этом, как вечный спутник, останется.
Определялись принципы дела: динамизм, мобильность, гастроли, частая смена пьес, вызванная не только финансовыми соображениями, но творческой ненасытностью. Питоев, человек-театр, все умел делать сам: переводить, оформлять, ставить. За семь сезонов были поставлены 70 с лишним спектаклей более чем 40 авторов из 15 стран. В этом безумном темпе удачи перемежались провалами, но ни то, ни другое с курса Питоева не сбивало; главным для него было чувство движения, новизны.
Определялись приоритеты: швейцарские сезоны откроются Чеховым, позднее к нему присоединится Шекспир, в окружении новой европейской драматургии и русской классики, от Пушкина до Льва Толстого. Характерно, что одним из первых и программных спектаклей Питоева станет «Балаганчик» А. Блока – тем самым он, не склонный к декларациям и манифестам, на практике заявит о своей открытости любым течениям и стилям, в том числе и условному театру.
В 1918 году возникнет первая компания Питоевых, через год названная театром. Вторая появится уже в Париже, куда труппа, известная по гастролям, будет приглашена в начале 1920-х годов.
Переехав в 1922 году в Париж, Питоевы здесь быстро стали своими, вписались в его культурную среду, через два года открыли свою вторую компанию. К ним отнеслись как к родным, называя просто по именам: Жорж и Людмила. В середине 1920-х годов группа французской интеллигенции выступила в поддержку переживавшего финансовый кризис питоевского театра. В 1927 году Жорж на равных вошел в «Картель», содружество французских режиссеров, поставивших себе целью общее развитие театра.
Но жизнь для Питоевых легче не стала – без помощи государства, с хронической нехваткой денег, частой сменой зданий (свое, постоянное появится у них только к середине 1930-х годов). Питоев назовет свои 1920-е годы «битвой без отдыха, день за днем, от одной пьесы к другой»[790].
Обилие пьес спасало. В парижском списке Питоевых – более сотни спектаклей. Но, в отличие от коммерческого театра, где дело часто держится на лихорадочной и беспорядочной смене пьес, здесь были свои законы. Закон просветительства – для публики: «На мой взгляд, разнообразный репертуар – это единственный путь, который поможет нам сегодня выполнить самую важную, по-моему, часть нашей миссии: представлять зрителям новых, неизвестных авторов или высококачественные литературные произведения, не рассчитанные на коммерческий успех»[791].
Закон развития – для театра: «Театр должен ставить как можно больше пьес. Это необходимо не только авторам, это необходимо для роста актера и режиссера. Иначе… актеры с режиссером в некотором роде закосневают»[792]. Жорж любил и умел находить и выращивать драматургов – ставил первые пьесы Ануйя, помогал рождению «Орфея» Кокто; фактически открывал для французской сцены Чехова, Пиранделло, Шоу. Расчет здесь был на последнем месте, на первом – творческий азарт и осознанный источник движения.
Питоеву в равной мере были свойственны постоянство и дух свободного поиска. Воспитанный русской сценой психологизм был с ним с начала до конца и во всем – в условных, гротескных, мистических его увлечениях. «Главное для нас сегодня – не интрига и не сюжет. Мы хотим познать мысль, чувство или скорее накал человеческих страстей…»[793] Для этого особенно важен был Чехов – первая и самая стойкая любовь Питоева[794]. Чеховская линия пройдет у него с начала и до конца. Чеховым начнутся швейцарские и парижские его сезоны, «Чайка» будет одним из его последних спектаклей. В ту пору парижане не представляли себе иной трактовки, чем эта лирико-драматическая, интимно-личная («Голос Чехова – их голос»[795]), ставшая затем и традицией, и легендой.
При этом Чехов существовал как бы в собственной нише, в окружении великого множества пьес всех времен, начиная с античности, стран и стилей. Психологизм менялся в своих формах и наполнении, в зависимости от времени и от пьесы. Время Питоев чувствовал и выражал импульсивно, и рядом с Чеховым появлялся новый герой – Пиранделло. Рядом, но не вместо; в этом – тоже Питоев.
Идея Интернационального театра, владевшая Питоевым с середины 1920-х годов, не оформилась в четкий проект, но фактически осуществилась на сцене, в совокупном репертуаре того, что он поставил за всю свою творческую жизнь. «География» его спектаклей включает более двадцати стран; впереди здесь – Франция и Россия, вслед за тем – почти вся Европа, и Соединенные Штаты, и Индия, и родина его предков – Армения.
Не признавая априорных систем и методик, он всякий раз шел от автора, искал особое решение каждой новой пьесы. «Принципы моей режиссуры? Они проще простого: у меня их нет. Каждая пьеса требует своей постановки и предопределяет ее вопреки любой доктрине»[796], – заявлял он в начале своей парижской страды. И подтверждал несколько позже: «Да, каждая пьеса просит, требует своей постановки. Это означает, что постановщик пьесы должен отбросить все априорные доктрины, чтобы полностью проникнуться духом этой пьесы или, если угодно, самозабвенно причаститься к ней»[797].
Это может показаться признанием авторского диктата, умалением прав (самозабвением) режиссера – и напомнит ранние опыты Питоева в «Нашем театре», где на афише только автор и был обозначен. Но с той поры театрального ученичества многое изменилось. Питоев познал и признал диалектику театра и равные (разные) права каждого, автора и режиссера: «…абсолютный хозяин в сценическом искусстве – это режиссер… когда пьеса приходит в театр, на сцену, миссия автора заканчивается, кто-то другой превратит ее в спектакль. Я вовсе не преуменьшаю значение автора, я лишь защищаю абсолютную независимость сценического искусства»[798].
При этом Питоев был режиссером истинным, властным, творившим из малого чудеса. Уроки «бедного театра» тоже стали принципом, от которого он не избавился до конца, да и вряд ли хотел бы, потому что принцип этот был для него органичен. Сам оформляя свои спектакли, он удивлял скупыми и выразительными решениями, острой «геометрией» декораций, игрой света и тени, ритма прежде всего, – сказались уроки Далькроза. Магия «Трех сестер» создавалась, по свидетельству критика, «при помощи нескольких метров ткани, кое-какой мебели, волшебства освещения и колдовских чар… голосов…»[799] И все работало на атмосферу спектакля, более всего – на актера: «Все аксессуары должны служить актеру…»[800]
Сам Питоев был странным актером с бледным длинным лицом, глубоким взглядом и глуховатым голосом («Его далекий голос был тишиной наизнанку…»[801], – вспоминал Жан Кокто), с неизжитым русским акцентом. Но он обладал даром неотразимого воздействия на зал, играл ли он чеховских героев, Гамлета или роли трагикомические, характерные и гротесковые.
В основе игры его и в особенности – Людмилы было то, что некогда называлось «театром души» – театр, творимый из душевного вещества актера, а потом уже из ремесла его. «…Питоев всегда отдавался целиком, телом, душой, нервами, кровью», – вспоминал Арто и вновь давал странную, но точную формулу: «…единственный истинно внутренний актер, воплощающий самую внутреннюю роль в мире»[802] (речь шла о Гамлете, любимой питоевской роли, спутнике его, как и герои Чехова).
Питоев, как и жена его, был внутренним человеком, все пропускавшим через себя. Отсюда – нескладность его внешней и богатство внутренней жизни и актерский стиль знаменитой четы с ее одухотворенностью, искренностью, безоглядной тратой себя. «Они жили в тени; в тени снов, любви к своим детям и к театру. Если они покидали эту тень, они бросались к огням рампы с безумной неосторожностью ночных бабочек. Они сгорали там, один и другая»[803], – в восторженной тираде Кокто не так уж много преувеличения.
Отсюда, быть может, и скептицизм Антуана: «Иностранный артист, с темпераментом, так далеко отстоящим от того, что нам близко, не может слиться с нашим театром»[804]. Он и не слился вполне, хотя стал его частью и оставил глубокий след. Но темперамент его был иной природы, чем галльский, не знал меры, не подчинялся форме, а сам создавал ее.
И еще из свидетельств французской критики: в четверке «Картеля» Питоев «остается менее известным, может быть, потому, что он был наиболее разносторонний, наиболее свободный, наиболее поэт»[805]. Здесь каждое слово точно и важно, подтверждено всей жизнью Питоева и ее финалом.
Последней, предсмертной ролью Питоева стал доктор Штокман в ибсеновском «Враге народа». Шел 1939 год, надвигалась, становясь неотвратимой, война, и внутренний, свободный, аполитичный человек и актер, больной, переживший инфаркт Питоев совершал свой финальный подвиг, бросая от Штокмана и от себя вызов наступающей черни. Недаром Кокто почитал его за святого, а биограф Питоевых назвал их жизнь героической.
В этом спектакле Жоржа дебютировал как актер его сын Саша; поколения сомкнулись, эстафета вскоре перейдет из рук в руки.
Далеко не все дети Питоевых посвятили себя театру, но третий сын, Саша (1920–1991), подобно отцу, тянулся к театральным играм с детства, затем пробовал заняться наукой – и все же вернулся к семейному предназначению. «После его неудачи с бакалавром, Жорж Питоев спросил его, что бы он хотел делать. Театр!»[806] Театр у Саша начинался ученически, постепенно, с занятий у разных наставников и более всего – на практике, рядом с отцом; готовясь к дебюту, он получал от него предметный урок режиссуры и сценографии.
Ситуация постепенно менялась. «В то время, когда я избрал для себя театр, я был для своего отца только юным учеником, как другие. По крайней мере, это вытекало из наших отношений, когда я играл около него.
Несомненно, у него было глубокое желание, чтобы я принял после него факел, и когда я упражнялся в постановке пьес со своими товарищами на сцене… он следил иногда за нашей работой с большим вниманием и часто проявлял удовлетворение»[807].
Факел был принят, и Саша пронесет его с достоинством и благородством.
После смерти отца он ставил спектакли для матери, режиссировал в Швейцарии, затем в Париже; стал в послевоенном театре и кино весьма заметной фигурой. Он не был первооткрывателем, как отец, но миссия продолжателя не смущала его; имя Питоевых, столь важное для французов, долго не исчезало с афиши.
Он мог выбрать отдельный, собственный путь – время его, да и сам он были другими. Снов, безумных порывов, сгорания уже не было, хотя осадок наследственного романтизма сквозил во всем: в самом облике его, загадочно драматичном, в актерском стиле – небудничном, обостренном; в репертуарных пристрастиях, в том отсутствии прагматизма, которое побуждало его ставить имя отца и память о нем впереди всего, восстанавливать его спектакли, пополнять чеховский фонд.
При этом Саша не копировал афишу отца, и рядом с «фамильными» драматургами, как Ибсен, Кокто, Пиранделло, появлялись новые имена – Г. Пинтер, к примеру; тянуло его и к М. Булгакову. Что до Чехова, то обращение к нему было не только данью традиции, но также импульсом, личным, внезапным. Уже став самостоятельным режиссером, в конце 1940-х годов он перечитал «Дядю Ваню» – «и влюбился с первого взгляда. …Чехов, это моя родная земля»[808]. (Если переводить буквально, то – «получил удар в сердце»; типично питоевское восприятие.) И начал свой чеховский цикл, восстанавливая (с коррективами, не дублируя) спектакли отца и ставя те пьесы, которые у Питоевых не шли в Париже. Эти чеховские спектакли Саша, регулярно возобновляясь, пунктиром прослаивали его театр и – в окружении иного – придавали ему особый ритм, особую духовную доминанту.
Время шло. Клан Питоевых и оскудевал, и разрастался; их разбрасывало по миру, и линии судеб почти нельзя проследить. Но, если что-то всплывало и становилось наглядным, можно было уловить следы прежней и стойкой породы: непобедимую тягу к театру и отношение к нему – жертвенное и творческое, а потому без ощущения жертвы.
Прямой потомок этого рода, носитель фамилии и фамильных традиций, живет и трудится сейчас в Киеве.
На примере Киры Питоевой[809] видно, как действуют иногда механизмы предназначения, – фатально и неуклонно. «Сколько себя помню, вокруг меня, рядом со мной, а с годами и во мне – театр»[810]. Театр был показан, предписан ей изначально, по материнской и по отцовской линии. Но в данном случае важна линия вторая, питоевская, где сила притяжения театра наглядна.
«…мой отец, Николай Владимирович, мастер на все руки, занимался фотографией, шил обувь, прекрасно играл на гитаре. Тихий, красивый, интеллигентный, с каким-то несгибаемым внутренним стержнем. В юности отдали его по инженерной части, а он сбежал в театр, закончил театральную студию в Киеве. Артистом был неудачным, но из театра уйти не смог, проработал всю жизнь помрежем в Театре имени Леси Украинки. Отсюда он ушел на фронт, сюда и вернулся с фронта»[811].
В собственной судьбе Киры была и попытка бегства от театральной участи, словно вызов ей – и победа ее.
«Работать я пошла сразу после школы. Вначале – устроившись в кинопрокат, потом – в радиоцехе Театра Леси Украинки. Все надеялась полюбить это дело и поступить со временем в университет. Но театр победил, и в этом не было ничего удивительного.
Поступила я на театроведческий факультет. На четвертом курсе попала в Театральный музей, где проработала двадцать пять лет – вначале и не думала, что так увлекусь.
Дослужилась до должности заместителя директора по науке – и ушла в музей Булгакова, официально открытый в 1989 году»[812].
Ушла с понижением в должности и зарплате – вполне питоевский жест, который, впрочем, может показаться изменой: она уходила из театрального в литературный музей. Вернее, в музей будущего писателя, дом, где жил Булгаков с семьей и где будут жить герои его, Турбины. Тени тех и других, следы их жизни, явь и фантомы смешались сегодня в доме, которому Виктор Некрасов дал в свое время название – Дом Турбиных; музей это название унаследовал.
«Создавался музей писателя в доме, в котором он еще не был писателем, против правил – в отсутствие коллекции.
Экспозиция представляет собой совместное бытование реальных Булгаковых и вымышленных Турбиных. Мы как бы проживаем сорок семь дней с Турбиными в интерьере дома, отданного Булгаковым своим героям. Все, что вы видите в мемориальном варианте, – действительно отсюда, все находит свои родные места. Что нам не удалось найти – заменено «турбинским» по описаниям «Белой гвардии» и интерьерным фото дома. Это очень театральный прием, как мне кажется, соответствующий способу мышления Булгакова.
Подлинный быт соседствует с белыми «турбинскими» фантомами вещей. Здесь, в гостиной, вечные девять часов вечера 12 декабря из «Белой гвардии», за шкафом вдруг обнаруживается дверь с нехорошей табличкой № 50, а в последней комнате – звездное небо. И гость проходит среди белых стен и вещей в странном зыбком состоянии, на грани превращения в одного из персонажей»[813].
Для того, чтобы создать вторую реальность, привычных музейных средств недостаточно; для этого понадобился театр, причем современный театр, рассчитанный на сотворчество зрителя, превращающий его в соавтора.
«Я чувствовала и ждала, что придут люди, прежде всего театральные люди, и почувствуют себя в музее как дома, потому что люди театра умеют думать пространством. А своеобразие музея в том и состоит, что кроме (а иногда и вместо) экспонатов посетителю подают пустое пространство.
Комнаты музея были решены так, будто ты входишь в витрину, что заставляло мыслить пространством. Изначально организовывался музей, в котором вместо привычной коллекции был Дом. Дом нужно было играть, как короля. И это получилось только потому, что фигура Булгакова, его личность – театральная, игровая. Его мистификации, миф о себе, который он всячески воплощал в жизнь и который продолжала творить его вдова, – все это позволяло включиться в игру»[814].
Зрители приглашаются в игру не только с пространством, но с магией белого цвета, царящей в музее, требующей разгадки. Характерно то объяснение, которое Кира Питоева дает этой магии, его логика, его внутренний ход – и то, чем оно завершается.
«Белый цвет – цвет ненаписанного листа, белого халата, королевский цвет, но для меня важнее всего, что это цвет, не имеющий конкретного вербального выражения, это цвет тоски и ностальгии, тумана, в котором водится всякая всячина, не исключая киевскую чертовщину. В русской классике он ассоциировался с бурей и снегом, что очень важно, потому что действие происходит зимой. Еще я считаю, что начало «Белой гвардии», где цветут акации, перекликается с началом «Вишневого сада», где мама в белом платье появляется среди вишен, в заморозки… Посему этот прием мне кажется театральным – он ассоциативен. Каждый может вчитать в белый цвет то, что ему дорого».
«Театр, без которого я не представляю себе существования, есть сам музей, его сущность, его семейность, формы его показа, осмысление его пространства, внутреннего и внешнего. Ну, что поделаешь, – сценическая кровь, как сказал Булгаков»[815].
Вновь они, театральные гены рода. Театр, снова театр – предназначение, с которым бесполезна борьба.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.