Кевин М.Ф. Платт Доктор Дулитл и доктор Айболит на приеме в отделении травмы
Кевин М.Ф. Платт
Доктор Дулитл и доктор Айболит на приеме в отделении травмы
Доколе люди будут убивать
И тем людскую волю попирать?
Опять война! А мы ведь точно знаем,
Что павшие в итоге победят.
Хью Лофтинг. «Победа павших» (1942 г., пер. А. Плисецкой)
У кого что болит, тот о том и говорит.
Русская пословица
1
Среди сквозных персонажей классических детских сказок К.И. Чуковского есть один, который декларирует свою связь с проблемами травмы уже самим своим именем: доктор Айболит — он появляется в стихотворных сказках «Бармалей» (1925), «Айболит» (1929, иногда печаталась под названием «Лимпопо»), «Айболит и воробей» (1955) и других, а также в прозаических сказках о докторе Айболите (первая из которых была опубликована в 1936 году). Даже если абстрагироваться от имени героя, связь сюжетов этих сказок с темой травмы очевидна: Айболит не случайно — доктор, и его функция в знаменитых сказках Чуковского — чудесное исправление болезненных, жестоких или страшных ситуаций. Он вынимает жертв живыми и невредимыми из пасти чудовищ; он делает так, что самые ужасные и опасные звери становятся дружелюбными, цивилизованными и даже приветливыми созданиями. И все же сущность его роли, как и глубинное значение его имени, свидетельствуют о реальных испытаниях (рассматриваемых либо как социально-исторические явления начала XX века, либо как извечные трудности роста), которые эти истории предлагают преодолеть своим юным читателям: нам показан мир, где царствуют боль и насилие. Появившись вначале в самом первом из опубликованных произведений «айболитовского цикла» — сказке «Бармалей», доктор демонстрирует важность своего имени таким образом, что сразу же становятся очевидными некоторые психические процессы, отраженные в этих сказках:
Но злодей Айболита хватает
И в костер Айболита бросает.
И горит и кричит Айболит:
«Ай, болит! Ай, болит! Ай, болит!»
А бедные дети под пальмой лежат,
На Бармалея глядят
И плачут, и плачут, и плачут!
Сцена мучений доктора в огне, на которые в ужасе смотрят беспомощные дети, обнажает саму сущность боли и страдания, которые в этих произведениях подвергаются мифологическим трансформациям. Конечно, эта сцена, изображающая подлинные боль и страх, в соответствии с сюжетом сказки быстро обращается в свою противоположность, и все заканчивается, как и в других произведениях цикла, триумфом добра над злом. И все же сама по себе эта сцена подчеркивает странность имени доктора (возможно, неочевидную для тех, кто читал сказку с детства), которое, по сути, представляет выражение боли (почему не доктор Ойужелучше?) и обозначает настойчивое присутствие подавленного знания о травме в самом механизме ее исцеления. (Или по-другому: сцена поджаривания доктора в огне на определенном уровне риторической абстракции реализует эту репрессивную функцию — само выражение боли, «Ай, болит!», подвергается карательному или дисциплинарному насилию.)
Настоящая работа — попытка проследить развитие темы травмы в цикле произведений Чуковского об Айболите: задача, решение которой, возможно, приведет нас к удивительным выводам. Ибо, как и в случае с любыми проявлениями травмы, ключевое понятие для интерпретации канонических произведений об Айболите 1920 — 1930-х годов — чувствительность к процессам подавления и отторжения, которая вытеснила ключевые проблемы этих произведений в иные измерения текста, в другие способы переработки «тех же» оснований опыта. По сути дела, интерпретационный центр этих текстов лежит вне их. Поэтому имеет смысл начать с рассмотрения «иностранного оригинала» самого Айболита.
2
Как известно, Чуковский заимствовал свой персонаж и сюжетную канву его приключений из историй английского детского писателя Хью Лофтинга об аналогичном персонаже, докторе Дулиттле, главным образом опираясь на первую сказку Лофтинга, «История доктора Дулиттла» (The Story of Doctor Dolittle, 1920). Сам Чуковский указал на эту литературную преемственность и одновременно пояснил, что его произведения тем не менее следует рассматривать как оригинальное творчество. Вот как он прокомментировал это в примечаниях к своим поздним мемуарам «Признания старого сказочника»:
У Лофтинга этот целитель именуется «Доктор Дулиттл». Перерабатывая его милую сказку для русских детей, я окрестил Дулиттла Айболитом и вообще внес в свою переработку десятки реалий, которых нет в подлиннике [190].
В самом деле, отклонения Чуковского от сюжета Лофтинга существенны, даже в прозаических произведениях, подзаголовок которых открыто свидетельствует о заимствовании у Лофтинга: «По Гью Лофтингу». И все же, прежде чем обсуждать отношение этих сравнительно поздних работ к английскому оригиналу, необходимо отметить особую линию развития темы в сказках Чуковского об Айболите. Первое крупное произведение советского писателя, в котором фигурирует Айболит, стихотворная сказка «Бармалей», является и самым оригинальным из всего цикла — настолько оригинальным, что если рассматривать его в отдельности, то трудно заподозрить какую-либо связь с английским источником. Второе крупное произведение, стихотворная сказка «Айболит», заимствует общую канву истории доктора Дулиттла — путешествие в Африку с целью исцелить больных животных, которые дали знать о своем бедственном положении, — но тем не менее и его необходимо рассматривать как абсолютно независимое и оригинальное сочинение.
Наконец, прозаическая сказка, опубликованная в 1936 году, представляет собой адаптацию, хотя даже это произведение далеко от чего-нибудь мало-мальски напоминающего настоящий перевод с английского. Сжав и переработав внешние детали повести Лофтинга, советский писатель существенно упростил сказку и превратил истинно английского доктора Дулиттла в легендарный персонаж без ярко выраженных национальных признаков. Более того, даже здесь Чуковский позволил себе значительные отклонения от основных черт сюжета Лофтинга: одним из самых заметных стала замена чернокожего короля, заточившего доктора Дулиттла в тюрьму по прибытии его в Африку, «разбойником и злодеем» Бармалеем. Резюмируя, можно сказать, что произведения Чуковского об Айболите, написанные в 1920- 1930-е годы, будучи рассмотрены последовательно, выявляют несколько странную телеологию: похоже, исправления и переработки сказки не удалили их автора от оригинала, но приблизили к нему — хотя переводом английского источника ни один из этих текстов не стал.
Такой «возвратный» эффект трансформации сказки Лофтинга, произведенной Чуковским, вызывает четкую ассоциацию с наблюдением психоаналитиков: как правило, из опыта индивида вытесняются непосредственные причины травмы, которые оказываются для него непостижимыми и не поддаются прямой репрезентации, но провоцируют симптомы повторения и возвращения [191]. И, скорее всего, именно точки соприкосновения Дулиттла и Айболита с фундаментальными проблемами репрезентации травмы в конечном итоге и помогают понять, как Айболит Чуковского соотносится с Дулиттлом Лофтинга. Наиболее яркие из этих «точек» представляют собой моменты, когда литературная история этих персонажей ярко перекликается с историей массового насилия и войны. Это, с одной стороны, момент возникновения замысла о Дулиттле у Лофтинга и, с другой, менее известные обстоятельства одного из самых поздних появлений Айболита в творчестве Чуковского.
В 1916 году Хью Лофтинг служил капитаном Ирландской гвардии во Фландрии, где сам пережил все ужасы Западного фронта. Как ни странно, именно здесь, в окопах Великой войны, родился доктор Дулиттл. Вот как объяснил это Лофтинг годы спустя:
Мои дети ждали дома писем от меня — лучше с картинками, чем без. Вряд ли было интересно писать подрастающему поколению сводки с фронта: новости были либо слишком ужасными, либо слишком скучными. К тому же все они цензурировались. Одна вещь, однако, все больше привлекала мое внимание — это значительная роль, которую играли в Мировой войне животные, причем с течением времени они, похоже, становились не меньшими фаталистами, чем люди. Они рисковали так же, как и все мы. Но их судьба сильно отличалась от людской. Как бы серьезно ни был ранен солдат, за его жизнь боролись, все средства хирургии, прекрасно развившейся за время войны, были направлены ему на помощь. Серьезно раненную лошадь пристреливали вовремя пущенной пулей. Не очень справедливо, по-моему. Если мы подвергали животных такой же опасности, с которой сталкивались сами, то почему же не окружали их таким же вниманием, когда они получали ранение? Но, очевидно, чтобы оперировать лошадей на наших эвакуационных пунктах, потребовалось бы знание лошадиного языка. Так у меня зародилась эта идея… [192]
Следует отметить особое отношение доктора Дулиттла к страданиям, которые приносила война: Лофтинг придумал историю врача зверей, чтобы не писать своим детям правды о войне. И все же военные реалии, глубоко закодированные в этой литературной «иноформе», присутствуют и здесь. Хотя путешествия доктора Дулиттла в первой книге Лофтинга никогда не приводят его на поле битвы, животные, которых он лечит в этих странствиях, некоторым образом воплощают тех животных, которые страдали и погибали на фронте. Ни в коем случае не преуменьшая искреннюю заботу Лофтинга о реальных мучениях животных на войне, следует прибавить к этому наблюдение, что антропоморфные животные в книге Лофтинга являются, по крайней мере отчасти, аллегорическими фигурами, воплощающими человеческие боль и страдание, и в итоге складывается удивительное впечатление, что «История доктора Дулиттла» — многократно опосредованная репрезентация человеческих травм на войне.
3
Прежде чем развивать эту тему, вернемся к Айболиту. Как уже было отмечено, самые известные произведения Чуковского о сказочном докторе были созданы в 1920-1930-е годы. Однако я хочу обратиться к более позднему и менее известному произведению Чуковского об этом персонаже, которое, на мой взгляд, содержит один из ключевых «эксцентрических» узлов интерпретации творчества Чуковского. Этот текст был написан на фоне другой, но не менее травматичной войны, чем та, что вдохновила Лофтинга на творчество. В марте и апреле 1942 года, будучи в эвакуации в Ташкенте, Чуковский начал писать новую стихотворную сказку, посвященную доктору. Новое произведение под названием «Одолеем Бармалея» стало попыткой объяснить глубинное значение текущей войны молодому поколению, как публично прокомментировал тогда свое произведение сам автор:
Мне хотелось бы внушить даже маленьким детям, что в этой Священной войне бой идет за высокие ценности мировой культуры, гуманизма, демократизма, социальной свободы, что этими идеалами вполне оправданы огромные жертвы, которые приносят свободолюбивые страны для сокрушения гитлеровщины. О нравственной борьбе с осатанелым фашизмом мы слишком мало говорим нашим детям. В этой грандиозной эпопее их зачастую прельщает лишь эффектный задор молодечества. Идейные цели войны слишком часто ускользают от них [193].
И все же, несмотря на стремление Чуковского объяснить детям войну с нацистской Германией с точки зрения таких высоких идеалов, как «мировая культура, гуманизм, демократизм, социальная свобода», произведение, которое вышло из-под его пера, представило события того времени и излюбленных персонажей детских сказок Чуковского в несколько ином свете, отразив необычайно сильные чувства отчаяния, ярости и жажды возмездия, которые испытывали Чуковский и многие его сограждане в самые мрачные годы войны.
В своем дневнике Чуковский использует суггестивный язык, чтобы описать трудный процесс написания нового стихотворного произведения:
…никогда не думал, что мне придется писать произведение в стихах по той простой причине, что, во-первых, я очень увлекался писанием для взрослых и меня к сказкам отнюдь не тянуло, а во-вторых, не хотелось перепевать самого себя [194].
Однако, несмотря на желание «не перепевать самого себя», в «Одолеем Бармалея» Чуковский именно это и сделал. В самом деле, произведение необходимо читать как своего рода пересмотр более ранних работ автора, включая не только цикл сказок об Айболите, но и самую раннюю сказку Чуковского для детей, «Крокодил» (1917). «Одолеем Бармалея» задействует персонажей этих ранних работ, однако трансформирует их сюжеты самым обескураживающим образом. Иными словами, это сказка не просто о том, как Айболит одолевает Бармалея, но и — некоторым образом — о том, как сам Чуковский «преодолевает» свою раннюю сказку «Бармалей», а заодно и другие детские произведения — как свои, так и Лофтинга.
Вспомним, что и в ранних произведениях Чуковского, и в «Истории доктора Дулиттла» даже самые жестокие и хищные звери — не безнадежные злодеи: они восприимчивы к здравым, гуманистическим аргументам или, по крайней мере, способны исправиться, получив наказание или наставление. Так, в «Истории доктора Дулиттла» доктор с помощью акул одержал победу над берберийскими пиратами — «плохими людьми», которые «убили много человек», и тем не менее потом простил их, взяв с них обещание (под угрозой отдать на растерзание акулам), что они перестанут пиратствовать и будут фермерами, выращивающими корма для птиц [195].
Аналогичным образом, и в «Истории доктора Дулиттла», и в прозаическом сочинении Чуковского 1930-х годов доктор убеждает первоначально воинственно настроенных львов помочь ухаживать за больными обезьянками, взывая к их родительским чувствам и напоминая, что львятам также требуется помощь Айболита. Вспомним и то, как доблестный Ваня Васильчиков из «Крокодила», победив агрессивную массу диких зверей и спасши их заложницу Лялечку, в конце концов простил животных, подружился с ними, освободил из зоопарка и приказал им жить в мире с жителями Петрограда.
Стихотворную сказку «Айболит» населяют хищники, которые выглядят не как опасные звери, а как антропоморфные существа, чье беспокойство за своих больных детишек вызывает сочувствие читателя. Ведь даже акула Каракула переживает о том, что:
…у ее малюток,
У бедных акулят,
Уже двенадцать суток
Зубки болят! [196]
Сам Бармалей в стихотворной сказке 1925 года в конце конов, после того как Айболит сурово наказывает его, превращается в образцового гражданина, который любит детей.
Однако необходимо отметить, что тяготение опубликованных произведений Чуковского к притчам об искуплении «зверином жестокости» — людской или животной — отчасти следствие простой случайности: в более раннем варианте стихотворной сказки «Айболит», датируемом 1928 годом, который, как свидетельствуют документы, не был опубликован вследствие цензурных проблем, действие вращается вокруг противостояния между крупными хищниками, угнетающими более мелких зверей и насекомых и прогоняющими их из хижины Айболита, — незавуалированная аллегория классового конфликта [197]. Айболит, объединившись с «мелкотой-беднотой», вмешивается в конфликт и побеждает животных-угнетателей. В отличие от опубликованных произведений 1920-х, в конце этого варианта сказки, когда животные-угнетатели умоляют о прощении, Айболит прогоняет их и потом лечит только «зайчиков да белочек» [198].
Еще одно отклонение от «общепримиряющего» тона произведений Чуковского этих лет можно наблюдать в прозаической сказке 1930-х годов, где Бармалей — безжалостный злодей, которого доктор однозначно «ненавидит» и которого в итоге съедают акулы. Этот финал следует расценивать как «пересмотр» эпизодов прошения пиратов в сказке Лофтинга и исправления Бармалея в более ранней стихотворной сказке 1925 года. Здесь Бармалей и его сообщники съедены заживо, а доктор удовлетворенно комментирует: «…туда им и дорога! Ведь они грабили, мучили, убивали ни в чем не повинных людей. Вот и поплатились за свои злодеяния» [199]. Таким образом, можно предположить, что в опубликованных произведениях 1920-х годов об Айболите тенденция следовать «всепрощающему» подходу Лофтинга к конфликту сопровождалась у Чуковского тайным — можно даже сказать, подавленным — представлением о категорическом и жестком противостоянии добра и зла, угнетателей и угнетенных.
В «Одолеем Бармалея» это скрытое и менее оптимистичное представление о конфликте выходит на первый план. Уже было замечено другими исследователями, что написанная в военное время сказка Чуковского повторяет целый ряд поэтических строчек и определенные элементы сюжета неопубликованного варианта «Айболита» 1928 года, потому что она тоже начинается со сцены «классового угнетения», в которой крупные хищники пытаются прогнать более мелких и миролюбивых животных от дверей Айболита [200]. Однако здесь начальная сцена конфликта быстро перерастает не столько в классовую, сколько в межгосударственную войну зверей (что ярко отражает развитие советской политической культуры и публичного дискурса в период с конца 1920-х до начала 1940-х годов). По своему масштабу и жестокости эта сцена не сопоставима ни с какими черновыми или ранее опубликованными вариантами сказок. Бармалей теперь предстает правителем царства Свирепия, где живут одни хищные и опасные звери (гориллы, гиппопотамы, гиены, крокодилы и т. д.). Жители Свирепии — заклятые враги царства Айболита — Айболитии, где живут добродетельные и благородные существа (воробьи, лягушки, олени, пчелы и т. д.). В конце концов Айболиту и его подданным помогает доблестный Ваня Васильчиков, который прибывает из соседней страны Чудославии, чтобы одолеть врагов. Бармалей теперь — воплощение абсолютного зла (прозрачный намек на Гитлера), а его слуги-звери — жестокие и безжалостные злодеи, не имеющие ни малейшего шанса на исправление. Рассказ Чуковского о войне между двумя царствами в «Одолеем Бармалея» содержит шокирующе точные детали войны — пулеметы, гранаты, танки и т. д., — не говоря уже о крайне натуралистичных описаниях насилия, напрочь отсутствующих в более ранних произведениях. Вот как, например, Ваня Васильчиков борется с акулой Каракулой (которая прежде тонула, испугавшись хвастливых, но абсолютно выдуманных угроз Тани и Вани, в сказке «Бармалей» 1925 года и подмигивала в благодарность за то, что доктор вылечил ее детенышей, в сказке «Айболит» 1929 года): «И всадил он Каракуле/ Между глаз четыре пули» [201]. На сей раз очевидно — злобному созданию нипочем не уйти. Сцена, следующая за пленением самого Бармалея, представляет собой еще более разительный контраст с финалом более ранней сказки Чуковского, где наказанный и перевоспитавшийся злодей возвращается с Таней и Ваней в Ленинград, где собирается печь «пироги и крендели». Теперь события разворачиваются иначе:
Но Ванюша усмехнулся.
Вправо-влево повернулся
И спросил у медведей,
У орлов и лебедей:
«Пощадить ли Бармалея,
Кровожадного злодея?»
И сейчас же из лесов
Триста тысяч голосов
Закричали: «Нет! нет! нет!
Да погибнет людоед!
Палачу пощады нет!»
И примчалися на танке
Три орлицы-партизанки
И суровым промолвили голосом:
«Ты предатель и убийца,
Мародёр и живодёр!
Ты послушай, кровопийца,
Всенародный приговор:
НЕНАВИСТНОГО ПИРАТА
РАССТРЕЛЯТЬ ИЗ АВТОМАТА
НЕМЕДЛЕННО!»
И сразу же в тихое утро осеннее,
В восемь часов в воскресение,
Был приговор приведён в исполнение.
Другие комментаторы отмечали, что эстетическая невнятность сказки Чуковского (можно сказать откровеннее — ее художественная несостоятельность) связана с сознательным стремлением перенести язык сводок Совинформбюро в мир детского стихотворения [202]. По мнению И.В. Лукьяновой, эта очевидно искренняя попытка достичь наглядной актуальности, используя самые современные и самые злободневные элементы публичного языка того времени, невольно привела к пародийному освещению войны, напомнив по своему эффекту ироикомическую поэму [203]. По гипотезе Лукьяновой, именно это определило судьбу произведения: оно было напечатано в 1942 году в «Пионерской правде» и потом в том же году еще в нескольких изданиях, но было исключено лично Сталиным из антологии детской литературы 1943 года и подверглось травле в прессе, в результате чего произведение выпало из поля общественного внимания вплоть до состоявшегося несколько лет назад переиздания [204].
И тем не менее этот невольный пародийный эффект, на мой взгляд, — вовсе не главная неудача произведения Чуковского. Другие цензурные конфликты, связанные с произведениями Чуковского, поразительны и часто вызывают грустную усмешку абсурдностью идеологически подкрепленных обвинений, выдвинутых против совершенно невинных и выдающихся произведений детской литературы. Например, в случае с более ранней стихотворной сказкой «Бармалей», которая наряду с другими произведениями автора была в середине 1920-х объявлена «вредной для маленьких детей, так как они не в состоянии совершенно разобраться в его шутках и принимают за правду все его дикие рассказы про животных» [205]. Неспособность цензора-буквалиста понять, что дети умеют фантазировать, вызывает лишь улыбку. По контрасту с этими случаями очень соблазнительно во многом (о ужас!) согласиться с критикой в адрес «Одолеем Бармалея», содержащейся в статье Павла Юдина («Правда», 1944 год):
Детям доступен мир фантазий, вполне допустимо художественное фантастическое представление о действительности. Но этот художественный вымысел должен иметь свою логику и отвечать в идее хотя бы в отдаленной степени возможной реальности. Сам Чуковский напоминает, что враг
Строчит из пулемета
В перепуганных детей.
Если уж есть в сказке такие строки, то после них невозможно, немыслимо сочинять такое:
Пляшут гуси с индюками
И ромашки с васильками…
И с лопатою топор
Прискакал во весь опор.
Этим — после стрельбы в детей из пулемета — никого не развеселишь и не утешешь [206].
Конечно, требование Юдина, чтобы детская литература как-то представляла «возможную реальность», не выдерживает критики: фантазия… фантастична (если уж на то пошло, мы обсуждаем доктора, который умеет разговаривать с животными). Но его возражение, что сказке Чуковского недостает внутренней «логики», абсолютно точно. В самом деле, главная неудача этого текста состоит в том, что он трансформирует действительность недостаточно цельно и не слишком радикально, позволяя реалиям кровавой и жестокой войны, будь то леденящие душу подробности кровопролитных сражений или описания военной техники, вторгаться в фантастическое царство разумных существ и мифических пиратов. Иными словами, очевидная несуразность этой сказки состоит в том, что Чуковский смешал абсолютно аллегорическую и фантастическую сферу с чрезмерно реалистичной. Именно эта путаница несовместимых манер письма, похоже, повлияла на стиль размышлений Чуковского об этом его произведении, как, например, в его опубликованных комментариях к поэме (частично цитированных выше), где он объясняет:
Чтобы рельефнее представить эти цели [т. е. идейные цели войны. — К.П.], я и вывел знакомого им Айболита, который издавна является в их глазах воплощением доброты, самоотверженности, верности долгу и мужества, и противопоставил ему разрушительную и подлую силу фашизма[207].
Возникает вопрос: в какой чудовищной сказочной вселенной художественный персонаж Айболит мог противостоять слишком реальной фантастичности фашизма?
4
Так как же нам разобраться в «странном сближении» историй доктора Дулиттла и доктора Айболита в этих двух эпизодах войны — хотя и очень разных, описанных совершенно по-разному?
Для начала обратим внимание еще на одно совпадение: момент, когда Лофтинг начал сочинять свои истории о докторе Дулиттле, совпал с зарождением современной теории психологической травмы. Зигмунд Фрейд в работе «По ту сторону принципа удовольствия» писал:
Уже давно описано то состояние, которое носит название «травматического невроза» и наступает после таких тяжелых механических потрясений, как столкновение поездов и другие несчастья, связанные с опасностью для жизни. Ужасная, только недавно пережитая война подала повод к возникновению большого количества таких заболеваний [208].
Как объясняет Фрейд в этой плодотворной работе, во многих отношениях радикально отступающей от его прежних теорий, основными симптомами психической травмы является неконтролируемое возвращение воспоминаний о травматических событиях в сновидениях и в форме разнообразных навязчивых повторений. По Фрейду, этот вид невроза стал подтверждением ранее теоретически не объясненного влечения — влечения к смерти, которое выражается в парадоксальной тяге живого организма к остановке, завершенности и гибели. Не так давно, намного позже Фрейда, тщательно изучив психоаналитические теории травмы применительно к литературной критике, Кэти Кэрут пришла к выводу, что фундаментальная особенность невротической реакции на травму отражает непознаваемую природу опыта, столь чуждого нормальному пониманию, что он не поддается восприятию или выражению на обычном языке. Это приводит к невероятно мощному возвращению воспоминаний в замаскированных, фигуральных формах, подтверждающих непознаваемость самих травматических событий:
Несчастный случай, в том виде, в каком он появляется у Фрейда и возникает позднее, в других рассказах о травме, не просто демонстрирует жестокость происшествия — он передает энергию его непознаваемости. Эти рассказы свидетельствуют, что жертву продолжает мучить не только реальность жестокого события, но и реальность того факта, что еще не известна вся мера его жестокости. Таким образом, история травмы, как рассказ об отсроченных переживаниях, вовсе не говорит нам о бегстве от реальности — бегстве от смерти или от некоей связанной с ней силы, — а скорее подтверждает ее бесконечное влияние на нашу жизнь [209].
Таким образом, травма — недоступное ядро опыта, который не может быть выражен прямо, но тем не менее требует репрезентации — и который, следовательно, порождает фантазии, способные вернуть переживание травмы через опосредованную отсылку к этому утраченному источнику опыта, в котором, если описать это в строго фрейдистских терминах, находится не познаваемое иным способом знание реальности смерти.
Данное теоретическое построение очевидным образом применимо и к оригинальной истории Лофтинга о докторе Дулиттле, и к произведениям Чуковского об Айболите. Как объяснял сам Лофтинг в цитируемых выше воспоминаниях, его сказка создавалась как преломление опыта, слишком болезненного и страшного, чтобы его прямо выразить. Вместо рассказа о реальных страданиях людей во время Первой мировой войны английский писатель придумал терапевтическую историю о кротком докторе, способном творить медицинские чудеса.
Сказки Чуковского и Лофтинга затрагивают проблему травмы на двух различных уровнях. Прежде всего ярко выраженная социально-терапевтическая направленность сказки Лофтинга основана на использовании персонажей-животных — задачей такой поэтики было создать новую, не антропоцентричную систему нравственных ориентиров в эпоху, когда человечество явно утратило свой собственный нравственный компас. В «Истории доктора Дулиттла» используется тот же прием, что и в «Холстомере» Л.Н. Толстого, — взгляд на мир людей глазами животного позволяет отчетливее выразить критику человеческой глупости: наиболее важные эпизоды — проявления безрассудной жестокости в действиях африканского короля Джоллигинки, берберийских пиратов и т. д. Однако на втором, глубинном уровне эта история обнажает неизлечимое основание страдания и опыт чрезмерного насилия — то, что Лофтинг не мог ни выразить, ни изменить к лучшему и что было погребено, но не забыто в окопах Фландрии и привело в движение его творческий проект: этот утраченный опыт словно бы тайно увековечен в образе доктора Дулиттла.
Интерес Лофтинга к проблемам глупости и жестокости новейших войн стал центральным мотивом и его последующих произведений о докторе Дулиттле. Ключевым в серии стал роман «Доктор Дулиттл на Луне» (1928), где автор переходит от критики человеческого насилия и опосредованных воспоминаний о войне к позитивной картине человеческого сосуществования в рамках утопического лунного общества разумных растений и насекомых, которые живут вечно, не знают войн и сами управляют собой при помощи представительного совета, который справедливо удовлетворяет интересы всех родов и видов [210]. Как демонстрирует мой эпиграф, даже после того, как Лофтинг практически прекратил писать о докторе Дулиттле (если не считать поздних и напечатанных посмертно произведений, главным образом основанных на ранних набросках, последний роман из этой серии был опубликован в 1933 году), его не оставляла тревога о том, насколько идиотической по своей природе является война.
Как и повесть о докторе Дулиттле Лофтинга, сказка «Одолеем Бармалея» Чуковского родилась из его глубоко личного опыта боли и страдания. Вот что он написал в своем дневнике 1 апреля 1942 года:
День рождения. Ровно LX лет. Ташкент. Подарки у меня ко дню рождения такие. Боба [младший сын. — К.П.] пропал без вести. Последнее письмо от него — от 4 октября прошлого года из-под Вязьмы. Коля [старший сын. — К.П.] — в Л-де. С поврежденной ногой, на самом опасном фронте. Коля — стал бездомным: его квартиру разбомбили. У меня, очевидно, сгорела в Переделкине вся моя дача — со всей библиотекой, к-рую я собирал всю жизнь. И с такими картами на руках я должен писать веселую победную сказку[211].
Иными словами, сказка «Одолеем Бармалея», как и сочинение Лофтинга, была задумана, чтобы спрятать или замаскировать пережитый автором опыт ужасных потерь и страданий в какой-то другой форме — например, «веселой победной сказки». Однако главное значение этого произведения иное, чем у Лофтинга. В отличие от «Истории доктора Дулиттла», поэма Чуковского, написанная в военное время и продемонстрировавшая, что ее автор не смог целиком и полностью абстрагироваться от реалий войны, по своей чудовищности намного превзошедшей границы мыслимой жестокости, установленные во время Первой мировой войны, оказалась несостоятельна ни в социально-критическом, ни в художественном отношении. Наоборот, вторжение в сказочный мир Айболита почти натуралистичной репрезентации насилия и неосознанной жажды возмездия и воздаяния (что бы мы ни думали относительно правомерности чисто пропагандистского, мобилизационного творчества во время отчаянной оборонительной борьбы с жестоким захватчиком) не позволило Чуковскому предложить сколько-нибудь связный анализ войны с точки зрения провозглашенных им ценностей «мировой культуры, гуманизма, демократизма, социальной свободы». И все-таки, если первый аспект описания травмы, упомянутый выше — его социально-критическая функция — был реализован здесь неудачно, то как обстоит дело со вторым уровнем — свидетельством травмы?
Прежде чем ответить на этот вопрос, проанализируем произведения Чуковского об Айболите, написанные в 1920-е годы, и даже его более раннюю сказку «Крокодил». Как и в случае с «Одолеем Бармалея», каждая из ранних сказок Чуковского может быть прочитана как попытка примириться с травматическим насилием. Но если «Одолеем Бармалея» представляет собой неудачный творческий эксперимент по вытеснению травмы, вылившийся в гротескный буквализм в изображении войны там, где должно было произойти ее сказочное преломление, в этих ранних сказках мы находим удачные и эффективные механизмы исцеления травмы. Ключевые приемы, используемые для этого, таковы: перемещение насилия и боли в далекую Африку; сюжеты, демонстрирующие не только победу хороших героев над плохими и общественной гармонии над беспорядком, но и преображение плохих героев в друзей и соседей и, что самое важное, волшебное исчезновение самого насилия.
Несмотря на все эти мифические трансформации, в этих сказках совершенно очевидна тема травмы и даже ее специфические исторические референты. «Крокодил», впервые опубликованный в 1917 году, является опосредованной репрезентацией Первой мировой войны и социального насилия, сопутствовавшего революции, — в этой перспективе перенос насилия с далеких «фронтов» Африки в Петроград и следующее за этим воцарение справедливого утопического социального порядка являются почти прозрачной аллегорией тогдашних событий [212].
В гораздо более абстрактной форме «Бармалей» являет собой опосредованную репрезентацию социального насилия как такового. В этом произведении ночной кошмар невнимательных, «заснувших» родителей, чьи дети ускользают с безопасной семейной территории и сталкиваются с жестоким миром диких животных и чудовищ, исцеляется с помощью доктора, который командует поначалу агрессивными животными и превращает страшного Бармалея сперва в ребенка («И в животе у Крокодила / Рыдает, плачет Бармалей»), а затем и вовсе в человека, способного заботиться о других («Любит, любит, любит, любит, / Любит маленьких детей!»). Если обратиться к «Айболиту», то черновой вариант стихотворной сказки «Лимпопо», написанный в 1928 году и обсуждавшийся выше, наглядно демонстрирует, что в конце 1920-х годов Чуковский рассматривал цикл об Айболите как подходящий способ в аллегорической форме рассказать о таких актуальных в то время советских проблемах, как классовый конфликт и социальное насилие.
И все же вследствие тогдашних цензурных условий и самоцензуры опубликованный вариант «Айболита» предлагает на мифологическом уровне решение более общей проблемы — проблемы детского страдания от болезней и несчастных случаев. Начав с двух довольно забавных и безобидных сценок с лисой и барбосом, автор «берет быка за рога» в эпизоде с зайчиком. Этот пассаж вскрывает главный способ вытеснения травмы — идентичность зверят недвусмысленно устанавливается как опосредованная репрезентация идентичности детей (тех, которые станут читателями сказки): «Мой зайчик, мой мальчик» и «маленький заинька мой» — так причитает зайчиха-мать, буквально повторяя те имена животных, которыми традиционно по-русски родители ласково называют детей. Суть эпизода — до боли знакомая сцена несчастного случая и членовредительства на улице города: ребенок попал под трамвай. Сейчас, пользуясь преимуществом ретроспективного анализа, мы видим, что это искусно замаскированное отвратительное страдание напоминает гротескную поэтику «Одолеем Бармалея». Однако, в отличие от позднего произведения, вместо настойчивой репрезентации чрезмерно реалистичного насилия (представьте себе версию «Айболита», состоящую только из таких откровенных эпизодов — волшебное исцеление от ампутации, голода, увечий, смерти как таковой…) в «Айболите» автор абстрагируется от темы боли и страдания детей «здесь и сейчас», перенося его на болезни зверят в далекой Африке. (Заметим в скобках, что внимание к страданию детей — одна из ключевых у Чуковского трансформаций сюжета «Истории доктора Дулиттла»: ведь там доктор Дулиттл едет в Африку, чтобы бороться со вспышкой болезни, поразившей землю обезьян в целом.) Таким образом, ранние произведения Чуковского об Айболите и даже «Крокодил» демонстрируют приемы художественного «исцеления» травмы — приемы, которые благотворно влияют на психику родителей и детей и по сей день.
5
И все же за тревогой Чуковского относительно проблем общего социального насилия и человеческого страдания в его произведениях об Айболите просматривается и глубоко личный аспект травматического переживания. Хорошо известно, что первыми читателями и слушателями детских книг Чуковского в 1920-е годы были его собственные дети, принимавшие живейшее участие в творческом процессе писателя. Например, в стихотворной сказке «Айболит» название африканского королевства, в которое отправляется доктор, Лимпопо (повторяясь рефреном, оно играет ключевую роль в просодии), образовано от первого многосложного слова, которое произнесла младшая дочь Чуковского, Мария, и которое стало семейным шутливым эквивалентом слова «хорошо» [213]. (Слово «Лимпопо», являющееся названием африканской реки, было взято из рассказа Р. Киплинга «Слоненок».) По трагическому стечению обстоятельств, стихотворная сказка «Айболит» была опубликована всего за несколько месяцев до того, как маленькая Мария, имевшая в семье «кошачье» прозвище Мура или Мурочка, заболела туберкулезом — болезнью, от которой она умерла в 1931 году. Несомненно, при ретроспективном анализе видно, что образы больных детенышей животных в «Айболите» приобрели для Чуковского в последующие годы особое, глубоко личное значение. Интересно, что в прозаической версии «Доктора Айболита», опубликованной в 1930-е годы, автор в большей степени следовал сюжету сказки Лофтинга, чем в «Айболите» стихотворном, и рассказывал о больных обезьянах в целом, а не о больных зверятах. Тем не менее память о Муре жива и в этом тексте — в именах животных — друзей Айболита, заимствованных из детского лексикона дочери [214].
Допуская, однако, что ранние произведения Чуковского о докторе, лечащем животных, можно рассматривать, наряду с произведениями Лофтинга, как размышления о человеческом насилии и о личной травме автора, необходимо отметить, что аксиологическая основа этих произведений в конечном счете оказалась иной, чем у английского писателя. Как мы видели, опубликованные детские произведения Чуковского 1920- 1930-х годов точно следуют обнаруживаемой в произведениях Лофтинга модели преодоления насилия через искупление. Эта тенденция, которую можно увидеть уже в «Крокодиле», скорее всего, в первую очередь и привлекла русского писателя к сказкам Лофтинга. Все эти сказки повествуют об удивительном, даже волшебном обретении нравственной чистоты, когда дело касается ситуаций и персонажей, с «нормальной» точки зрения безнадежных. Дикие звери вроде крокодила и кровожадные злодеи-людоеды вроде Бармалея оказываются… не такими уж плохими, если отругать их за провинности и устроить им хорошую взбучку. В этих сказках мы видим мифическое преображение грозных, страшных и неизвестных символов боли в источники заботы и нежности. Это превращение связано с аллегорическим представлением об обществе, в котором существует безграничный потенциал для индивидуального нравственного исправления.
Однако с конца 1920-х годов у Чуковского начинают просматриваться элементы совершенно иного творческого подхода: они впервые возникают в черновиках «Лимпопо» с 1928 года и в прозаических произведениях, описывающих борьбу Айболита с Бармалеем. За этими текстами и эпизодами стоит мифологема не столько искупления и преображения, сколько борьбы с силами зла и победы над ними: аллегория мира, в котором некоторые личности и классы по природе своей безнадежны. В «Одолеем Бармалея» эта альтернативная концепция окончательно вытесняет первоначальную точку зрения Чуковского.
И все-таки «альтернативное видение» — неверный термин для описания этого сдвига. Теоретически фундированный подход позволяет не просто трактовать этот другой голос в произведениях Чуковского как несколько иной, но в принципе адекватный подход к основному тематическому материалу в цикле об Айболите; он позволяет разглядеть за глубинным представлением автора о мире, где страдание и боль поистине бессмысленны и жестоки, где не все люди могут исправиться, где могущественный доктор не в состоянии вытащить жертв из когтей чудовища или исцелить нравственные изъяны, где дети больны неизлечимо, самую суть травматического опыта, симптом травмированного сознания и выражение неисцелимой боли и страдания. Это симптоматическое выражение травмы, представленное крайне опосредованным образом в произведениях 1920-х годов, прорвалось со всей силой в военной сказке Чуковского, будучи спровоцировано историческими событиями, которые вызвали мощнейший всплеск массового насилия, и событиями личными — смертью сына Чуковского, которая вызвала у писателя не менее мощное повторное переживание личной травмы, связанной со смертью Мурочки.
В своих исследованиях травмы Доминик Лакапра предлагает продуктивную идею — разграничивать «литературу о травме» и «литературу травмы». «Литература о травме», которую Лакапра главным образом связывает с историографическим проектом реконструкции исторического прошлого, — это литература, которая применяет инструменты рационального анализа, чтобы установить истинность травматических событий и породить знание, поддающееся верификации. Напротив, «литература травмы» (метафорическая конструкция, по признанию самого Лакапры) — это литература, которая разнообразными способами выражает симптомы травмы и психологические процессы примирения с ней:
Травма демонстрирует страшный разрыв, или цезуру, в опыте, имеющий запоздалые проявления. Литературу травмы можно рассматривать как один из таких наглядных побочных эффектов в травматической и посттравматической литературе (или — шире — при любом акте выражения мыслей). Она включает в себя практики инсценирования, разработки и, до некоторой степени, «проработки» через анализ и «оживление» прошлого процессов примирения с травматическими «переживаниями» [215].
Это разграничение помогает классифицировать и интерпретировать произведения Чуковского об Айболите. Все они — безусловно даже те, которые я охарактеризовал как «исцеляющие», — наглядно выражают симптомы эпидемии насилия, поразившей мир в начале XX века, в форме опосредованных репрезентаций непостижимой и в конечном итоге непознаваемой истины насилия, боли и смерти — истины, не поддающейся пониманию. И все же эти ранние произведения, где выражение травмы помещено в мир фантазии, одолевающей мировое зло, можно отнести к предложенной Лакапра категории «литература о травме» — только здесь вместо рациональных инструментов историографического анализа перед нами — сказочный миф, позволяющий справиться с человеческим страданием. Напротив, «Одолеем Бармалея» следует рассматривать как разновидность «литературы травмы», где бессмысленность человеческой жестокости, насилия и массовых смертей усугубляется абсурдным, нелепым соединением в тексте смертоносного огня артиллерии и антропоморфных животных, кровопролитных сражений и гротескного расчленения тел.
Подводя итоги, можно сказать, что если военная сказка Чуковского в результате не смогла объяснить значение войны для детей, не предложив ни спасительного мифа, ни критического анализа, то она наверняка смогла стать чистым и убедительным выражением опыта травмы, дав мощную картину мира, разорванного на части и лишенного всякой логики. Таким образом, она обнажила самую основу всех произведений Чуковского об Айболите, продемонстрировав, что травма — композиционное ядро каждой из них. По мнению Сьюзен Зонтаг, анализировавшей то, как запечатлевают реальную человеческую боль на фотографиях, ценность подобных репрезентаций сильно ограничена вследствие непреодолимой дистанции между изображаемыми жертвами и теми, кто на них смотрит. Любая интеллектуальная пли эмоциональная реакция последних не вызывает доверия: образы мертвых или подвергаемых пыткам могут использоваться, чтобы инициировать политическую поддержку ответным актам насилия («Посмотрите, что они сделали с нами!»); под маской сочувствия страдальцам может скрываться облегчение («Это происходит не со мной») или снятие с себя чувства вины («Я здесь ни при чем») [216].
Произведения Чуковского демонстрируют, как художественное, а не документальное изображение страданий позволяет вовлечь аудиторию, обойдя трудности, обнаруженные Зонтаг. Во время Второй мировой войны появились и достигли высшей степени развития такие формы насилия, по сравнению с которыми предыдущие вооруженные конфликты были лишь бледной тенью. Тотальная война, в которой мобилизация всего общества, поражение гражданского населения с помощью новейшей воздушной техники и военная теория — все объединилось, чтобы вовлечь всех членов общества в ужас преднамеренного убийства, — раньше такого рода опыт находился вне социальной плоскости и не имел ничего общего с опытом большинства людей.
Для Чуковского, как и для многих других, трагические последствия тотальной войны очевиднее всего проявились в гибели детей [217]. Сказка Чуковского, сознательно адресованная аудитории, ожидающей трансформации насилия в нечто доброе, воспроизводит «эстетику тотальной войны», намеренно вторгаясь в последний «островок безопасности», преобразовывавший реальные боль, насилие и страдание в нечто смешное и безобидное. Будучи неудачной сказкой для детей при любых «нормальных» социальных условиях, «Одолеем Бармалея» является значимым произведением литературы для взрослых, затрагивающим травматический опыт тотальной войны. Самое нетипичное и раздражающее произведение Чуковского об Айболите, оно тем не менее дает ключ к опыту травмы, заложенному во всех предыдущих сказках русского писателя об этом персонаже. По сути, это и есть самая правдивая — болезненно правдивая — репрезентация героя, столь удачно названного Айболитом.
Авторизованный пер. с англ. А. Плисецкой