Октябрь

Октябрь

В этом месяце Томаса Манна настигает прошлое. В Хеллерау близ Дрездена авангард собирается на мистерию. Немецкая молодежь восходит на Мейснер, который с тех пор называется Высокий Мейснер. Эмиль Нольде покидает Берлин, чтобы в составе экспедиции отправиться к тихоокеанским островам. Август Маке обнаруживает рай в Швейцарии, на солнечном Тунском озере. Большой вопрос: позволительно ли питать отвращение к лицу Франца Верфеля? А также: сколько авангарда может вынести Берлин? Людвиг Майднер ни с того ни с сего рисует поле боя и называет его «Апокалиптическим пейзажем». Император Вильгельм II торжественно открывает памятник Битве народов. Фрейд снимает шляпу – и набрасывает на гриб.

Август Маке. Гуляющие по улице (частная коллекция, Северная Рейн-Вестфалия).

На 753-метровой горе Мейснер в Кауфунгенском лесу на севере Гессена с 11 по 13 октября проходит слет юных реформаторов жизни. После слета гора получает имя «Высокий Мейснер». Немецкий Вудсток последнего поколения, рожденного в девятнадцатом веке, представляет собой попытку собрать под открытым небом движение «Вандерфогель» [39] и союзы свободной немецкой молодежи. Это – протест против помпезной немецщины на параллельном праздновании лейпцигского памятника Битве народов. Все выливается в огромный палаточный лагерь на Хаузенер-Хуте с двумя тысячами участников. Все бродят по лесам, поют, ведут дебаты и слушают различных докладчиков. К примеру, Людвига Клагеса, объясняющего подросткам, что модернизм – самая большая опасность. Ибо угрожает немецким лесам и тем самым – самой эссенции немецких жизненных правил. Клагес предостерегает от техники, разрушающей природу, и выступает за возвращение к естественной жизни. «Человек и земля» – так называется его пламенная речь, предостерегающая от прогресса и разрушения окружающей среды. Другой реформатор жизненного уклада, Фидус, со своими земными и переходящими в небесное акварелями, патетической иллюстрацией «Высокая служба» в «Памятном издании» создал логотип мероприятия на Высоком Мейснере: нагие юноши с мечами на поясах гордо смотрят ввысь. Перед этими мужами и состоится первое публичное выступление юного студента Вальтера Беньямина, который как раз перевелся из Фрайбургского университета в Берлинский и взошел с друзьями на эту гору. В качестве одного из ораторов фестиваля он объясняет, что говорить о действительно свободной немецкой молодежи можно будет лишь тогда, когда утратит значение антисемитизм и шовинизм. А педагог и реформист Густав Вюнекен, соучредитель Свободной школьной общины в Викерсдорфе и учитель Вальтера Беньямина, обращается к примерно трем тысячам подростков: «Неужели дойдет до того, что достаточно будет лишь бросить вам слова „Германия“, „национальный“, чтобы вы рукоплескали и ликовали в ответ? Неужто всякий назойливый сможет взимать с вас пошлину восторга, лишь облачившись в нужную униформу фраз? Смотря на сияющие долины нашего отечества, могу пожелать лишь одно: да не придет тот день, когда военные полчища их растопчут. И да не настанет никогда день, когда нам самим придется вести войска в долины чужих народов». В заключительном заявлении, «Мейснерской формуле», которой присягают все участники, уже гораздо меньше патетики. В ней говорится, что «свободная немецкая молодежь формирует свою жизнь с внутренней правдивостью». Принимается решение проводить все «мероприятия свободной немецкой молодежи без алкоголя и курения». Неудивительно, что революции из этого не вышло. Без алкоголя и курения! Аналогично сформулировал и Герберт Ойленберг в рифмованном предисловии: «Приветствую юность, что больше не пьет, / Германией дышит и ею живет». Спустившись с горы обратно в долины отчизны, все быстро приходят в себя. Как и Вальтер Беньямин, под псевдонимом «Адор» делающий в берлинской газете Фритца Пфемферта «Акцион» следующий вывод: «В турпоходах, торжественных одеяниях, народных танцах нет ничего экстремального и – в 1913 году – ничего духовного. Эта молодежь еще не нашла родившегося врага, которого должна ненавидеть». Беньямину не хватает восстания против отцов поколения грюндерства. Ему не хватает отцеубийства. Эти красивые строки он, кстати, пишет, да простят ему беньяминовцы, из дома своих родителей на Дельбрюкштрассе, 23 в Берлине, где наш студент вновь поселился после семестра во Фрайбурге.

Однако возвращение Беньямина из Фрайбурга обратно в Берлин не вызывает никаких вопросов. Или, как в 1913 году сказала Эльза Ласкер-Шюлер: «Потому художник всегда возвращается в Берлин, что здесь часы искусства не отстают и не спешат».

После промозглых дней вновь засветило солнце, да так, что всюду из земли полезли грибы. У Зигмунда Фрейда отлегло от сердца – встреча психоаналитиков выдержана с честью и достоинством (да и К.Г. Юнг голосов не набрал), – в воскресенье он с домочадцами идет по грибы. У всех с собой по лукошку, устланному клетчатой скатеркой, все пристально вглядываются в мшистую землю венского леса. Иногда они едут и в Земмеринг, где все давно шепчутся, будто вдова Малера Альма вьет здесь себе со скандальным художником Кокошкой любовное гнездышко. Но Фрейда с семьей тянет в леса, а не в летние домики. Дети шмыгают в свои дирндли и короткие штанишки, Фрейд надевает кожаные брюки до колен, зеленую тужурку и шляпу с кисточкой – теперь все готовы к поискам. Фрейд идет во главе грибников – и именно он своим орлиным взором первым обнаруживает лучшие грибы в самых потайных местах. Тогда он пробегает пару шагов, снимает шляпу, бросает ее на гриб и пронзительно дует в серебряный свисток, так что все сбегаются из подлеска. Когда семья в торжественном сборе, отец приподнимает шляпу, чтобы все восхитились добытым трофеем. Честь положить гриб себе в корзину достается по обыкновению Анне, любимой дочери.

Как раз когда в Берлине футуризм провозглашается движением эпохи и Томмазо Маринетти произносит речь на «Первом немецком осеннем салоне», доктор Альфред Дёблин, видный врач, писатель, друг Эрнста Людвига Кирхнера и Эльзы Ласкер-Шюлер, публикует свое «Письмо к Ф.Т. Маринетти». В нем великолепные слова: «Занимайтесь своим футуризмом. Я же занимаюсь своим дёблинизмом». Дёблин не готов пойти на поводу у провозглашенного в «Футуристическом манифесте» Маринетти разрушения синтаксиса как основы новой литературы и нового искусства. Вместо этого Дёблин требует от поэтов: творить не разрушая, а подходя к жизни вплотную.

Если писатель подходит к жизни вплотную, то может запросто случиться столкновение. В «Любекских новостях» 28 октября выходит объявление следующего содержания: «За двенадцать лет, с тех пор как вышли „Будденброки“, написанные моим племянником, господином Томасом Манном из Мюнхена, у меня возникло множество неприятностей, имевших для меня печальнейшие последствия, к которым теперь добавилась книга Альбертса „Томас Манн и его долг“. Посему я вынужден обратиться к читающей публике Любека и просить о том же: оценить упомянутую выше книгу надлежащим образом. Когда автор „Будденброков“ втаптывает в грязь образы ближайших родственников и вопиющим образом разглашает их судьбы, то всякий здравомыслящий человек согласится, что сие дурно. Плюющий в родной колодец достоин лишь жалости. Фридрих Манн, Гамбург». Вот что думает шестидесятисемилетний дядя Фридель, носящий в «Будденброках» имя Кристиан. Томас Манн не без забавы реагирует на это в письме брату: «Ему вдруг перестали указывать на Кристиана Б., и он решил о себе напомнить? Жалко его, правда. Мой Кристиан Будденброк не стал бы писать это дурацкое объявление».

После пятнадцати лет строительства 18 октября в Лейпциге к столетию сражения с Наполеоном торжественно открывается грандиозный памятник Битве народов. Император Вильгельм II славит боевую мощь немецкого народа. Монумент, возвышающийся на девяносто один метр, обошедшийся в 6 миллионов рейхсмарок, напоминающий о том, как пруссаки вместе с русскими и австрийцами разбили французов, был полностью профинансирован из благотворительных и лотерейных средств. Темный камень – гранитный порфир – был добыт в Бойхе близ Лейпцига. На воздвижение ушло 26 500 гранитных блоков и 120 000 кубометров бетона. В торжественном открытии памятника Клеменса Тиме помимо германского кайзера и саксонского короля принимают участие также все князья немецких государств и представители Австрии, России и Швеции. Открытие становится воинственным национальным торжеством с большим парадом. Сановники трех стран-победительниц возлагают венки к пьедесталу монумента. В завершение состоялся званый обед на четыреста пятьдесят гостей. Ни один тост не поднимался за мир – только лишь за незыблемое братство по оружию между Пруссией и Австро-Венгрией.

Испытывать братство будут сперва на фазанах, в течение пяти дней с 23 октября. Франц Фердинанд, австрийский престолонаследник, побывавший в Лейпциге на открытии памятника Битве народов, ловкой дипломатической инициативой добился того, чтобы сербы покинули Албанию. Это приносит немецкому кайзеру такое облегчение и настолько его впечатляет, что тот навещает престолонаследника в его замке в Конопиште. Между двумя господами царит полное взаимопонимание. Франц Фердинанд организует двухдневную охоту, на которой кайзер Вильгельм II подстреливает ни много ни мало тысячу сто фазанов. Но за ужином съедает из них, к сожалению, лишь одного.

В мастерской Людвига Майднера на Вильгельмсхоерштрассе, 21 в районе Берлина Фриденау в среду вечером на журфикс собирается круг избранных: Якоб ван Ходдис – знаменитый поэт конца света, Пауль Цех, Рене Шикеле, Рауль Хаусман, Курт Пинтус, Макс Герман-Найсе. Сперва хозяин показывает гостям свои последние работы. Он называет их «Апокалиптические пейзажи». Они следуют его девизу: «Выноси на полотна всю свою тоску, проклятость и святость». На пейзажах Майднера все взлетает на воздух. В 1913-м он рисует «Я и город» – картину, на которой его голова будто взрывается, как и город за ней. А где-то наверху болтается солнце, словно готовое рухнуть.

Майднера не устают одолевать видения ужаса. Он работает, как одержимый, денно и нощно, в маленькой мастерской во Фриденау, и пишет: «Что-то мучительным образом заставило меня сломать все прямолинейно-вертикальное. Расстелить все пейзажи руинами, клочьями, пеплом. Мой мозг кровоточил чудовищными видениями. Тысячи скелетов приплясывают в хороводе. Равнина изгибается вереницей могил и сгоревших дотла городов».

Города горят, лица людей, как и собственное, лишь корчатся от боли, пейзаж перепахан бомбами и войной. Надо всем блуждают жуткие огни. Кажется, будто кистью Майднер борется со зловещими силами, угрожающими ему. Он пытается преодолеть свои кошмары, раскладывая их на слоги. Он не шутит с экспрессионизмом и кубизмом. Свои травматические полотна он называет «Видение окопа» или, снова и снова, «Апокалиптический пейзаж». Он живет, напомним, в идиллическом Фриденау. Теплые и мирные октябрьские дни. Идет год 1913-й. Друзья, пришедшие к нему в среду вечером, видят картины и беспокоятся об их авторе. Не сошел ли он с ума?

Спустя месяц после того, как дирижабль LI рухнул в море перед Гельголандом, 17 октября взрывается военный дирижабль L2 во время летных испытаний в Йоханнистале близ Берлина. Двадцать восемь членов экипажа погибают при ударе горящего судна о землю, сосновый лес занимается огнем, от тел солдат на борту остаются лишь угли. Граф Цеппелин, чьим именем были названы дирижабли, в тот же день пишет гросс-адмиралу фон Тирпицу: «Кто может быть потрясен и скорбеть с флотом больше меня?».

Как обстояли дела с репутацией Пикассо и всего модернизма, рассказывают рецензии на вновь открытую осенью 1913 года «Новую галерею» Отто Фельдмана на Леннештрассе, 6а в Берлине. Выставка в честь открытия проливает свет на то, почему великих французов Пикассо и Брака не было на проходящем параллельно «Первом немецком осеннем салоне». Канвайлер, их парижский агент, хотел больше продавать, чем выставлять, и отправил их в Берлин на меркантильное конкурирующее мероприятие. На обе выставки надо смотреть вместе – на них представлен весь художественный репертуар 1913 года, в первую очередь его герои. Помимо великих французов Фельдман показал «негритянские скульптуры», пластическое искусство эллинизма и «Восточную азиатику». Ранние творения далеких культурных кругов, оказавшие в то время огромнейшее влияние на художников, были смешаны с европейскими работами – а Карл Эйнштейн, которому суждено было прославиться своей книгой о «негритянской пластике», написал предисловие. Короче говоря, удивительная демонстрация статус-кво французского искусства около 1913 года. Но для журнала «Искусство» Курт Гласер подводит следующий неожиданный итог новых художественных салонов в Берлине: «У Матисса выставлен натюрморт, скудноватый по цветовому эффекту. У Пикассо целая стена, и такое впечатление, что его здесь провозгласили идолом. Возможно, несколько запоздало, ибо стоит надеяться, что весь шум, поднятый вокруг этого изящного, но все же слабоватого художника, скоро уляжется». Фельдман не дал сбить себя с толку. Непосредственно после выставки, уже в декабре, он показал шестьдесят шесть работ Пикассо, опять-таки в качестве комиссионера Канвайлера. Немецкая критика продолжала издеваться. В «Цицероне» писали, что Пикассо, выставивший свои кубистские работы, «все еще кажется не особенно сильным и не вполне самостоятельным». Великий Карл Шеффлер высказал свое мнение для «Искусства и художника»: «От Пикассо толку мало». А в журнале «Искусство» подвели уничижительный итог – а именно, что «вряд ли теперь можно сомневаться, что Пикассо зашел в тупик».

В хороводе отсутствует лишь один – Эрнст Людвиг Кирхнер. Ни на одной из двух выставок он представлен не был: в то время он собирался создать нечто совершенно новое и великое. В конце сентября он, счастливый и сновыми работами, вернулся с Фемарна в Берлин. Одних только полотен за месяцы на море он создал шестьдесят. Былое, распад «Моста», квартиру на Дурлахерштрассе он хочет оставить в прошлом. Вместе с Эрной Шиллинг он ищет новое логово, которое они находят на Кёрнерштрассе, 45. Они снова в Берлине, в этом «безвкусно сконфуженном и довольно бессмысленно разрастающемся городе», как прекрасно называет его в эти дни Рильке. Кирхнер нашел на Фемарне новый тип женщины, отлитый по Эрне и Машке, выходящими нагими из мягких волн Балтийского моря. Это те готические тела, которые суживаются кверху, те лица, в которые черты врезаны, словно в дерево. Пока Эрна хлопочет о том, чтобы превратить мастерскую на Кёрнерштрассе в очередной гезамткунстверк из скульптур, живописи, драпировок и вышивок, с большими подушками на полу, на которых смогут удобно расположиться модели и друзья. Кирхнера снова тянет на Потсдамскую площадь.

Его нервы после месяцев на море еще так обострены, восприятие и поры так открыты, что город с его шумом, насилием и лицами с могучей силой врываются к нему в душу. И только сейчас, очистив зрительный нерв о суровый морской воздух, он видит совершенно новые образы. Он начинает со «Сцены на улице Берлина» – первой картины из серии о Потсдамской площади. Сконцентрированный в тесном пространстве, здесь виден городской модерн, большой город и его главные актеры, кокотки в кричащих расцветках и с мертвецкими лицами, обещающие мужчинам счастье, в которое сами клиенты больше не верят. Кирхнер чувствует, что та телесность женщин и детей, которую он впитывал и рисовал на Фемарне как чистую естественность, в городском пространстве нового времени, среди платьев и шума, среди иных взглядов и ожиданий, уже невозможна. Единственная движущая сила города заключена в его скорости, в рвении вперед, в забвении настоящего. Но Кирхнер в картинах Потсдамской площади нажимает на паузу. Все вдруг замирает. Сам зритель превращается в клиента, которому кокотки, как и город, предлагают себя в бессмысленной доступности и безрассудной вере, что завтра все переменится и наладится, – и вот тогда из-под его кисти выходят неповторимые образы модерна, в котором тело города состоит уже не из плоти и крови, но из одних сухожилий и нервов.

Эмилю Нольде стало невыносимо в Берлине. И вот 1 октября он с женой Адой пакует принадлежности для рисования и одежду в большие чемоданы. Ранним вечером 2 октября они прибывают в дом коллекционера Эдуарда Арнхольда на Принцрегенгартенштрассе, 19 в районе Берлина Тиргартен.

Арнхольд в 1913 году на пике общественного признания: сколотив состояние на торговле углем, он теперь уже член наблюдательного совета Дрезденского Банка и становится в 1913 году первым и единственным евреем, которого Вильгельм II пригласил в прусский господский дом – ему и дворянский титул предлагают, но Арнхольд отказывается. Деньги он почти без исключения вкладывает в художников и искусство, наряду с Джеймсом Симоном он – крупный буржуазный меценат искусства, в 1913 году учредивший для прусского государства культурный институт в Риме – Виллу Массимо. Его собственный дом на Тигартенштрассе служит суверенной демонстрацией вкуса и власти одного из «кайзеровских евреев», как презрительно назвал израильский президент Хаим Вейцман группу авторитетных берлинских евреев, в которую входили Джеймс Симон, Альберт Баллин и Вальтер Ратенау – из-за их приближенности к Вильгельму П. В доме Арнхольда висели Менцель, Либерман и «Прометей» Бёклина, а рядом с ними – портреты Вильгельма I и Бисмарка.

Вечером 2 октября в доме Арнхольда собирается блестящая компания путешественников. Эмиль и Ада Нольде взволнованы. Гости сидят за обеденным столом, едят и пьют, без четверти двенадцать группа отправляется на вокзал Цоо Когда они под хмельком добираются до вокзала, на путях уже стоит ночной поезд до Москвы через Варшаву. В 00:32 он отправляется по расписанию. Руководитель экспедиции Альфред Лебер занимает купе, а по соседству с четой Нольде располагается молодая медсестра Гертруда Арнталь, которая будет заниматься пошатнувшимся здоровьем Ады Нольде. Медико-демографическая экспедиция в Германскую Новую Гвинею началась.

5 октября поезд экспедиции, с помощью которой Нольде проще всего было попасть на свои далекие вожделенные тихоокеанские острова, прибывает в Москву. 7 октября путь продолжается по транссибирской магистрали через Урал и Сибирь до Манчьжурии. Будучи представителями экспедиции немецкого правительства, все они путешествуют первым классом. От Маньчжурии путь пролегает дальше, через Шэньян и Сеул. А там путешественники пересаживаются на корабль до Японии. Туда они прибывают в конце октября. Холодно, сыро и неприятно. Ни тени намека на тихоокеанские острова.

Вечером 5 октября 1913 года в Хеллерау близ Дрездена состоится премьера «Благой вести Марии» Поля Клоделя. Привлеченная реформаторскими веяниями танцевальной школы Хеллерау по системе Далькроза и новым Фестивальным дворцом Генриха Тессенова, собралась избранная публика: здесь и Томас Манн, и Рильке с обеими ближайшими подругами, то есть Лу Андреас-Саломе и Сидони Надерни, тут и Анри ван де Вельде, и Эльза Ласкер-Шюлер. Макс Рейнхардт этим вечером тоже в Хеллерау, а также Мартин Бубер, Аннетта Кольб, Франц Бляй, Герхарт Гауптман, Франц Верфель, Стефан Цвейг и оба самых важных молодых издателя – Эрнст Ровольт и Курт Вольф.

В то время как Рейнхардт и Гуго фон Гофмансталь ставят в Дрезденском придворном театре «Кавалера роз», новый Фестивальный дворец становится точкой пересечения авангарда. Эмиль Жак-Далькроз преследовал цель выявить новое единство тела, души и музыки. Ритмические упражнения и импровизации в соединении с музыкой должны были снять с тела обусловленную цивилизацией блокаду. Эрнсту Людвигу Кирхнеру это бы понравилось. Эптон Синклер, американский писатель, который, видимо, тоже был 5 октября в Хеллерау, написал потом в романе «Конец мира»: «В Хеллерау учили алфавиту и грамматике движения. Ритм отбивался руками; двигались тактом в три четверти, в четыре и так далее. Ноги и тело задавали долготу нот. Это была своего рода ритмическая гимнастика, устроенная так, что тело тренировалось реагировать на внутренние впечатления быстро и точно».

Эта новая форма выразительного танца покорила всех. Однако комбинация с «Благой вестью» Поля Клоделя не оказалась убедительной. Ошарашенный Клодель этим вечером пишет в дневнике, что аплодисментов почти не было. Далькроз даже открыто говорит о фиаско. Рильке двумя письмами – Гуго фон Гофмансталю и Хелене фон Ностиц – наилучшим образом резюмирует вечер и свое замешательство: «В Хеллерау люди, словно большие дети, любят ввязаться в то, что не понимают, но, может, бог даст, они всему научатся, и вместо того чтобы сперва бросаться во что-то мутное, как сегодняшний театр, будут сразу проникать в нечто прозрачное и чистое, тогда всем стало бы легче». Рильке, в принципе, распознает в этих экспериментах в Хеллерау шанс приблизиться к тайне, которую ищут все авангардисты, уставшие от модерна. Но «Благая весть» Поля Клоделя, Рильке совершенно в этом уверен, здесь не поможет. Или, как он написал Гофмансталю: «Благая весть, Клодель, не знаю даже, что сказать. В целом терпимо, было над чем подумать, но все было смешано с экспериментами Хеллерау, в которых тоже есть над чем подумать. Так что и не понять, чем вызвано тревожное чувство, с которым разошлись по домам, – одним или другим».

Стало быть, сама постановка не войдет в анналы культурной истории. Но войдет антракт – и тревожное чувство, с которым некоторые участники вернутся домой. В антракте состоится первая встреча Рильке и его круга, в котором он уже месяцами нахваливал поэтическую силу Франца Верфеля, – с самим поэтом Верфелем, самым что ни на есть реальным, совсем молодым, чуть за двадцать. Должно быть, для Рильке это был шок. Ошарашенный, он пишет Марии фон Турн-и-Таксис в Дуино, что при первом взгляде на Верфеля он почувствовал «фальшь еврейского менталитета», «этот дух, который просачивается в вещи, словно яд, что проявляется всюду из мести за то, что не может быть частью общего организма». Но потом Рильке перечитывает «восхитительные стихи» Верфеля в «Белых листках», «которые заставили меня одним махом стряхнуть с себя все, что смутило и стеснило при личной встрече, и я опять готов за него пойти и в огонь, и в воду».

Но в антракте в Хеллерау Рильке, неспособный (видимо, от потрясения) начать разговор, представляет Верфеля своей подруге Сидони Надерни – и та реагирует таким же смущением и отторжением. Рильке сообщает, будто, взглянув на Верфеля, она прошептала: «Жиденок!» И тот, возможно, услышал. Как бы то ни было, баронесса обращается с юным поэтом презрительно. Чудовищная история берет свое начало. Но постепенно.

Пражанин Франц Верфель, при содействии доверенного лица Кафки Макса Брода, получает место редактора в расцветающем издательстве Курта Вольфа в Лейпциге – авангардная роль которого в 1913 году была связана с тем, что средний возраст сотрудников издательства составлял около двадцати трех лет. Верфелю удалось протолкнуть в это издательство Карла Крауса – в амплуа писателя, и летом 1913 года он напечатал прекрасный анонс: «Все еще необходимо указывать на то, что в лице Карла Крауса живет среди нас один из величайших европейских мастеров. Ныне же потрясающее сочинение сего выдающегося сатирика, „Китайская стена“, будет выпущено монументальным изданием, украшенным рисунками Кокошки. Пробил час, когда вся новая молодежь, все умники и праведники погрузятся в апокалиптическую мощь этой риторической фуги, дабы грядущим поколениям не было стыдно за нынешнее». Чудесные слова. Вместе с тем они показывают, с какой одержимостью и тотальностью двадцатитрехлетний Верфель преклонялся перед тридцатисемилетним Карлом Краусом. При встрече он мог часами ловить каждое его слово, его письма полны благоговения и преданности. В июне на опрос журнала «Бреннер» о Карле Краусе он послал Людвигу фон Фикеру такую фразу: «Я люблю этого человека со всей мучительностью». Карл Краус ответил на эту любовь признанием: он регулярно печатал стихи Верфеля в «Факеле» и писал восторженные рецензии.

Когда же 5 октября Франц Верфель и Сидони Надерни фон Борутин встретились в Хеллерау, никто не знал, что Карл Краус вот уже несколько месяцев практически не отходил от нее, и оба пылали друг к другу большой любовью. Сидони же ничего не знала о том, как высоко ее Карл ценит юного поэта. Поэтому оба вели себя совершенно непринужденно: Сидони демонстрировала свою неприязнь, а задетый Франц Верфель пустил слухи про Сидони. Среди прочего и о том, что Рильке пылает к Сидони безумной любовью, а сама она когда-то разъезжала с цирковой труппой. Когда эти слухи однажды доходят до Сидони и потом до Карла Крауса, последний впадает в ярость и чувствует ледяной гнев. Он порывает с Верфелем, ни одного живого места не оставляет от его лирики, поносит их в «Факеле» и выносит Верфелю смертельный приговор: «Стихотворение хорошо до тех пор, пока не узнаешь, кто автор».

Неизвестно, узнал ли еврей Краус, что именно слово «жиденок» из уст его боготворимой Сидони так задело Верфеля, что тот надумал пустить в ответ злобные слухи. И что Рильке в итоге, узнав о тесной связи своей дорогой Сидони с Краусом, в искренних письмах предостерегает ее от замужества, потому что их разделяет «крайнее, неискоренимое различие» – все это окончательно превращает антрактные события 5 октября в Дрездене в печальную дату в истории немецкой культуры. Во время того антракта, кстати, Эльза Ласкер-Шюлер, великая поэтесса «Иудейских баллад», только и делала, что кричала: «Плохо, плохо», потому что так сильно не понравилась ей постановка – и это опять-таки смутило Рильке, и он посчитал это варварством.

Краткий эпилог на тему «Любовь приходит и уходит»: 16 октября в Хеллерау Эмиль Жак-Далькроз и ученики еще раз демонстрируют Райнеру Марии Рильке, в чем именно заключается их метод активизации тела. В зале пустого Фестивального дворца рядом с Рильке сидит по правую руку Лу Андреас-Саломе, по левую – Эллен Дельп, та самая вожделенная «утренняя Эллен» из августа в Хайлигендамме, которую Лу называет своей «избранной дочерью». Рильке, на самом деле проживающий в Дрездене на Сидоништрассе (в гостинице «Европейский двор»), пишет потом вместе с Лу Андреас-Саломе письмо Сидони Надерни, в котором оба советуют ей непременно обратиться к доктору Фридриху Пинельсу в Вене – тому Пинельсу, который больший успех имел не как психолог, но как соблазнитель, и ранее как «простой смертный» обучил Лу Андреас-Саломе радостям плотской любви. Какая дивная неразбериха. Возможно, что даже для Рильке это уже слишком. Следующим днем он сломя голову отбывает назад в Париж. Оттуда 31 октября он пишет, что хочет подать на развод с Кларой.

Молодой Арнольт Броннен пишет яростную драму «Право на молодость» о восстании молодого поколения против старого. А Готфрид Бенн – которому год назад пришлось смотреть, как его отец Густав Бенн, сельский пастор Морина в Ноймарке, из этических соображений запретил дать его смертельно больной матери морфий, которым он, сын и врач, хотел смягчить ее муки, и та умерла, крича от боли? Боль тоже, читает священник проповедь жене и сыну, послана Богом. Это последний раз, когда Готфрид Бенн повинуется миру отцов. В 1913-м, год спустя, он казнит отца в стихах. «Сыновья» будет называться его сборник, который уже названием дает понять, у кого теперь право голоса. Знак самоутверждения перед всесильными отцами. Отцам брошен мучительный вызов, пока еще только мысленно, но скоро он обретет слова. А пока еще немного рановато. Георг Тракль этой осенью пишет «Превращения зла», где вопрошает себя в отчаянии: «Зачем ты стоишь безмолвно на ветхих этих ступенях, в доме своих отцов?» Кафка напишет «Письмо отцу». А Бенн воспевает в стихах память о матери. И много позже в своем стихотворении века «То так, то этак», он скажет: «Отец побывал однажды в театре, / На „Жаворонке“ Вильденбруха» [40]. В его глазах это было ультимативным отцеубийством, иным, чем у Фрейда, а именно – одетым в культурный снобизм.

Томик Бенна «Сыновья» посвящен, кстати, Эльзе Ласкер-Шюлер. «Приветствую Эльзу Ласкер-Шюлер: бесцельная рука из игры и крови», пишет он на титульном листе – по-видимому, последний, краткий налет сентиментальности перед тем, как бегство чувств у этого патологоанатома окончательно сделалось патологичным. А Эльза с матрасов своего склепа, выносить который она может только благодаря каждодневному опиуму и приемам врача и терапевта Альфреда Дёблина, пишет своему «синему всаднику» Францу Марку в Зиндельсдорф отчет об актуальном положении дел в любви: «Циклоп доктор Бенн посвятил мне свои новые стихи „Сыновья“, они такие красные, как луна, такие жесткие, как земля; дикие сумерки, бой молотков в крови». Большая любовь заканчивается, как и началась: громкими фразами.

Людвиг Витгенштейн 16 октября со своим другом Дэвидом Пинсентом отправляется кораблем из Англии в Норвегию и продолжает работать над «Логико-философским трактатом». Свои мысли он бережно записывает в блокнот. Но перед тем на первой странице он делает пометку: «После моей смерти отправить госпоже Польди Витгенштейн, Нойвальдеггерштрассе, 38, Вена, и Б. Расселу, Тринити-колледж, Кембридж». Университетский учитель и семья служат опорами, поддерживающими его, когда он пытается воздвигнуть новое здание логики. Еще будучи в пути, он посылает Расселу письмо с центральными вопросами, но забывает его на борту. 29 октября он пишет Расселу повторно: «Получили ли Вы мое письмо? Я оставил его в ресторане корабля, чтобы отправить Вам – но, по-видимому, забыл».

Карл Шмитт, надеющийся обрести счастье с выходом из печати своей книги «Ценность государства», пишет, полный отчаяния, в дневнике: «Ни от кого нет ни единого письма». Еще хуже: у него насморк. 2 октября он не знает, переживет ли «отвратительный этот катар; о боже, и однажды настанет смерть».

До тех пор Шмитт еще хочет жениться, а именно на любовнице Кари, которой он посвятил свою первую книгу. Даже тайный советник Гуго фон Ценгофф, отцовский персонаж Шмитта из этого периода, время от времени подбрасывающий ему юридические мандаты, дает добро. Ценгофф – второе центральное созвездие 1913 года. Шмитт предан ему в страхе и симпатии, взывает к его благосклонности, пьет и курит с ним до глубокой ночи. Ценгофф предостерегает его от «танцулек» Кари, но потом требует, чтобы она хотя бы обратилась в католичество, чтобы можно было жениться в аббатстве Мария Лаах.

Кари покупает себе шляпку, а Карл покупает кольцо – они обручаются. Потом Кари теряет вдруг паспорт, что делает свадьбу невозможной, Карл – вне себя от гнева. Но Кари странным образом сохраняет спокойствие. Раз они теперь не могут въехать супругами в новую квартиру при консерватории, да и с деньгами туго, так как у Карла до сих пор нет постоянной работы, Кари приходится пожить у родителей Шмитта в Плеттенберге, пока они не смогут пожениться и жить вместе. Шмитт отвозит ее на поезде и возвращается в Дюссельдорф, терзаемый уверенностью, что оставил свою любимую в логове чудовищ: «Она в Плеттенберге в окружении отвратительной злой матери и избалованной маленькой Анны». Скоро, пишет Шмитт, он намерен вызволить драгоценную Кари из ада своей родни и повести к алтарю.

С испанской танцовщицей Кари он познакомился в 1912 году в одном варьете. И совершенно потерял голову. Она сказала, что ее зовут Пабла Карита Мария Изабелла фон Доротик. Ее паспорт так никогда и не найдется. И ясно почему. В будущем, во время бракоразводного процесса, он узнает, что его жена была не испанкой благородного происхождения, а внебрачной уроженкой Мюнхена по имени Паулина Шахнер.

И все же есть одно место, полное солнце и счастья, в этом октябре 1913 года. Август и Элизабет Маке с двумя сыновьями въезжают в дом «Розовый сад» в Хильтерфингене, расположенный прямо на Тунском озере, с видом на воду и на высокие, покрытые снегом вершины Штокхорнской цепи на горизонте. Луг перед домом мягко сбегает к берегу, где семейство Маке пьет четыре чашки свежезаваренного кофе на увитой розами веранде.

Впервые Август Маке не взял с собой старые картины: здесь, в Швейцарии, он хочет начать все заново. Он еще несколько истощен развеской «Первого немецкого осеннего салона» и огорчен провалом и негативной критикой. Но здесь, на далеком Тунском озере под теплым октябрьским солнцем, мрачное настроение спустя несколько дней полностью проясняется. Он покупает принадлежности для рисования и берется за дело: такое страстное вдохновение его еще не посещало – за четыре октябрьских недели на Тунском озере он создает свои важнейшие полотна. Его без конца тянет на набережную, он без конца рисует элегантных прогуливающихся женщин, мужчин в шляпах, свет, мягким теплом пробивающийся сквозь деревья на аллее. А за ними, на синем покрывале моря, то и дело показывается белая лодка. «Солнечный путь», например, возникший в самом начале октября: на нем ствол дерева пылает наравне с платьем женщины, она вглядывается в глубокую темную синь воды, неба совсем не видно от вспыхивающей светло-зелеными и желтыми красками листвы. С краю играют дети. Здесь, на Тунском озере, Август Маке рисует свои актуальные образы рая.

У семьи Маке есть небольшая лодка; с женой Эленой в гости приезжает Луи Муалье, друг художника, с которым он скоро отправится в легендарное путешествие в Тунис. А сейчас они пока что путешествуют по Туну, выплывают на озеро, причаливают к маленькому острову, разводят костерчик, и Элен варит изысканный арабский кофе в турке, которую привезла с собой из Туниса.

В будние дни жизнь также похожа на идиллию. С самого утра, как распахиваются зеленые ставни, взгляду открывается мерцающая синева бабьего лета.

Весь октябрь так жарко, что обедают на открытом воздухе; лишь во второй половине дня, когда через поляну начинает пробираться прохлада с озера, Маке надевает любимый свитер грубой вязки и выкуривает первую трубку. Потом он носится с обоими мальчиками, Вальтером и Вольфгангом, по саду.

Август Маке обустроился на самом верху, в комнате с балконом и широким видом на озерную гладь, там он переносит на холст все, что насобирал на променадах, в шляпных магазинах, витринах. Элизабет Маке рассказывала потом, как ее муж выносил в полдень картины из мастерской в сад, «в сияющих осенних красках пронизанный солнечным светом, и ставил их в самый центр этого зноя: они не теряли ни капли яркости, в них было собственное сияние. Потом он спрашивал меня: „Как думаешь, это действительно что-то или просто китч? Я сам понять не могу“». Элизабет понимала, что это. И мы понимаем. Это картины столь настоящей, убедительной красоты, что вынести ее можно, лишь повесив на них клеймо китча.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.