Испытание

Статус Тургенева в Вене был неопределенным. С одной стороны, он ждал оказии, чтобы снова отправиться с дипломатической почтой в Петербург в качестве курьера. С другой, в ожидании такого распоряжения он должен был исполнять разнообразные переводческие и канцелярские поручения, не получая за это жалованья, – выражаясь современным языком, можно сказать, что он был прикомандирован к посольству на правах интерна. Андрей Иванович не мог сколько-нибудь осмысленно планировать собственную карьеру и постоянно примеривал к себе венскую жизнь, размышляя, подходит ли она ему и где ему по-настоящему хотелось бы быть.

Прибыв в конце мая к месту назначения, Тургенев почти сразу же уехал в Карлсбад в составе свиты, сопровождавшей на воды русского посла в Вене графа Андрея Кирилловича Разумовского. Подробный рассказ об этой поездке, занявшей более полутора месяцев, и пребывании в Вене в августе составляет второй венский журнал, написанный в письмах к Жуковскому и Мерзлякову (см.: 1240). Эта адресация, конечно, совершенно условна – в полном соответствии с каноном, заданным «Письмами русского путешественника», журнал представлял собой художественное произведение. Закончив работу, Андрей Иванович отослал ее не в Москву, а в Геттинген – брату и Кайсарову (1239: 52 об.).

Второй венский журнал, как обещал Тургенев еще в Петербурге, написан «с жаром». Его восторженный автор мало похож на создателя дневника, постоянно занятого мучительным самокопанием. Андрей Иванович рассказывает о красотах горных пейзажей, которые он увидел впервые в жизни, о беседах в Праге с писателем Августом-Готлибом Мейснером про Клопштока и Коцебу, о венских спектаклях и балетах, о школе для глухонемых детей, о картинной галерее. Как и во время первой поездки, на него наибольшее впечатление произвело изображение умершего молодого человека и скорби по нему. Тогда это была картина отпевания великой княгини Александры Павловны, на этот раз «смерть Авелева». Судя по описанию («Ева сидит над ним, Адам стоит, подняв глаза на небо. Какая горесть во всех чертах его! Какая красноречивая горесть!» [1240: 19]), речь шла об этюде к картине Филиппа де Шампеня «Адам и Ева, оплакивающие смерть Авеля», хранящемся сейчас в венском Музее истории искусств. Поэзия раннего ухода из жизни по-прежнему сильно трогала его сердце.

Во время его первой поездки в Вену и в первые месяцы второй путевые записки в форме писем друзьям заменяли Тургеневу дневник. В начале осени он снова почувствовал потребность вернуться к жанру, ставшему для него за три года привычным. Неоконченная тетрадь, куда он переписывал письма Екатерины Михайловны, осталась в Петербурге. 10/22 сентября Андрей Иванович заводит новую, а через три дня после этого делает последнюю запись в венском журнале. На смену пылкому молодому путешественнику вновь приходит меланхолический созерцатель движений своей души, испытавший превратности судьбы.

Такая метаморфоза была отчасти связана с прагматикой обоих произведений – многое Андрей Иванович не был готов доверить даже самым близким друзьям. И все же жанровая природа текста сама по себе имела значение – переживания, которые воссоздаются в описании путешествия и интимном дневнике, принципиально различны. Если в первом случае в распоряжении Тургенева был надежный образец, созданный Карамзиным, то во втором он мог опираться только на собственные силы.

Как обычно, новая тетрадь открывалась программной записью:

Не безумной ли я, что даю улетать времени, которое не стои2т ни минуты. Что я сделал? Что я делал? Двадцати лет моей жизни не стало! Где искать мне их в истории моей жизни. Двадцать лет я душевно проспал.

В последние два года написал Елегию; деятельнее ничего не было для моего разума. Что я читал? Коцебу и Шиллера. Когда буду читать историю? Когда голова моя будет в той деятельности, которую я почитаю целью жизни моей и всякого человека?

Все бы переменил теперь в своей прошедшей жизни. Нет! Почти все! То пусть навсегда остается, что заставляет меня теперь проливать иногда слезы, что иногда меня трогает, когда я ввечеру сижу подле <одно слово нрзб.> за фортепиано. Чему обязан своими приятнейшими воспоминаниями. – Савинскому подворью, наконец, собраниям в доме Воейкова, и мало ли еще чему, приятному и неприятному! Что горестнее было моей болезни? Но и о ней приятно вспоминать теперь. О тех печальных зимних днях, когда я приходил в больницу к Мудрову[132], о том утре, в которое был у Рихтера, о том времени, когда целые дни плакал и обнимал мысленно брата.

<…> Что, наконец, будет со мною? В будущем не вижу радостного… Какие непреодолимые, мучительные препятствия предвижу в главном моем предназначении… Но и в нем еще не заключается мое щастие. Виноват ли я в етом? Я не вижу щастия в том, чего еще совсем не знаю, но – что! оставляя все судьбе, не буду противиться; буду действовать там, где мне действовать должно. Буду смотреть на желтеющие деревья, буду вспоминать прошедшую осень и чувствовать осень моего сердца. –

Так увядают и мои лестные надежды, так я прощаюсь с своими планами; но есть ли уж им нельзя исполниться, то не хочу расстаться с тоскою души моей! (1239: 2–3)

Переживания, воплотившиеся в этом фрагменте, глубоко конфликтны. С одной стороны, Андрей Иванович занимает позицию, найденную им с первого дня работы над дневником, – проецирует в будущее свой идеализированный образ и, исходя из него, подвергает себя строгому суду. В этой перспективе все двадцать лет его жизни – исключения не сделано даже для раннего детства – были растрачены впустую. Теперь он требует от себя «деятельности», которая соответствовала бы его представлениям о предзназначении человека.

С другой стороны, автор дневника уже чувствует наступившую «осень сердца» и готов жить одними воспоминаниями. Своего рода граница между двумя этими эмоциональными матрицами проходит по фразам: «Все бы переменил теперь в своей прошедшей жизни. Нет! Почти все!» Если венерическое заболевание и визиты к доктору Рихтеру, от которого он возвращался, плача от ужаса, что врач расскажет о его прегрешениях отцу, относились к «приятнейшим воспоминаниям», то менять в прошедшей жизни не нужно вообще ничего, любое прошлое прекрасно уже тем, что оно миновало.

В рамках первой из этих матриц Андрей Иванович причисляет к эпохе «душевного сна» и свои литературные упражнения. Еще уезжая из Петербурга в Вену, он досадовал, что за время жизни в столице «больше ничего не сделал, как только прочел „Новую Элоизу“». Теперь он жалел, что слишком усердно предавался чтению немецких авторов, причем не только Коцебу, у которого находил «разбойническое чувство deg?ner?, вышедшее из своих пределов» (1240: 21 об.), но и Шиллера, которого раньше называл «властелином и сладостным мучителем сердец» (ВЗ: 100). К числу бесполезных занятий Тургенев причисляет и сочинение «Элегии», некогда позволившее ему «иметь минуты поэта» (Там же, 123). Полугодом раньше, в марте, он писал, что, утратив стремление «быть известным в литературе», он бы «умер духом», теперь он временами готов отказаться и от любимых авторов, и от собственного поэтического творчества.

И Карл Моор, и Сен-Пре, и Вертер искали великого поприща – один в предводительстве шайкой разбойников, другой – в опасном кругосветном путешествии, третий – в службе при дворе. Но все они предались этим занятиям, пережив любовное крушение, и всем в конце концов суждено было возвратиться туда, откуда они бежали, чтобы до конца испить чашу бедствий, приуготовленную страстью.

Недовольство собой побуждало Тургенева искать альтернативные ролевые модели, а главное – эмоциональные матрицы, обрести которые он рассчитывал в исторических сочинениях. Его привлекали гражданские добродетели – Андрей Иванович занимался переводом на русский язык книги И. В. Архенгольца «Англия и Италия», содержащей апологетическое описание английской политической системы, и делал выписки, по преимуществу посвященные греческой и римской истории, из «Всеобщей истории людей и империй» Э-Б. Кондильяка.

Думая о героях прошлого, Андрей Иванович хотел представить себе их образ чувствования. 20 сентября он вносит в дневник «прекрасную мысль», пришедшую ему в голову:

Не надобно, чтоб греки или Римляне (говоря в трагедиях и не в одних трагедиях) давали вес словам: гражданин, право гражданства, отечество, свобода и пр. Надобно, чтоб ето было для них нечто обыкновенное, чтобы они думали, что иначе и быть не может. Оттого и редко бы упоминали о них; но весь ход их действий, всякая их мысль, каждый поступок показывал бы ясно, что они такое и отливал бы, так сказать, их mani?re d’?tre en tout sense [cпособ существовать в полном смысле (фр.)] (1239: 15 об.).

Чтобы понять греков или римлян, Тургеневу надо было интериоризировать их переживания, а для этого требовалось в «отдаленном созерцании» превратить их в персонажей художественного произведения и заставить говорить. «Как о сю пору не сделают трагедии из Тимолеона!» – сокрушался Андрей Иванович, прочитав у Кондильяка рассказ о коринфском республиканце, пожертвовавшем ради отечества братом (Там же, 46 об.), а потом воображал себе побежденного Ганнибала «у ветхого дуба», когда «отзываются в слухе его звуки прежних побед и чувство прошедших радостей воспламеняет угнетенное его сердце» (Там же, 47).

На страницах дневника, который он вел в Вене, Тургенев постоянно обвиняет себя в праздности и лени, пускаясь одновременно в пространные восхваления деятельности, которую он называет «лествицей к совершенству» (Там же, 13 об.), «жизнью вселенной, жизнью души человеческой» (Там же, 27), «пищей всего доброго» (Там же, 40 об.) и др. Однако именно эти повторяющиеся панегирики создают впечатление, что сам Андрей Иванович не совсем ясно представлял себе, о какой, собственно, деятельности идет речь.

Никакой другой достойной сферы жизненной активности, кроме литературы, он не мог себе вообразить. Чтобы великие тени прошлого ожили, надо было проникнуться их чувствами и изобразить их переживания, т. е. написать о них. Поняв, как должны говорить «в трагедиях и не в одних трагедиях» греки и римляне, Тургенев перечисляет главные свои цели в жизни:

1. Успевать в поэзии.

2. Успевать в русском слоге.

3. Обогащать себя важнейшими познаниями в истории, географии, политике и проч.

4. Языки (Там же, 16 об.).

Все остальные познания в конечном счете были необходимы ему именно для успехов в поэзии и родном слоге. А поэтические замыслы неотвратимо возвращали его к драматическим обстоятельствам личной жизни. Он, с одной стороны, готовил себя к великим свершениям, с другой – жил только воспоминаниями о безвозвратно ушедшем, причем обе эти автоконцепции в равной мере задавались его вынужденным отказом от «лестных надежд» испытать настоящее чувство.

Развивая эмоциональную матрицу «осени сердца», Андрей Иванович предвидел «непреодолимые, мучительные препятствия в главном» своем «предназначении», в котором, впрочем, тоже «еще не заключалось» его счастье. Речь шла, конечно, о женитьбе на Екатерине Соковниной. Примерно в те же дни в письме Жуковскому, не вошедшем в венский журнал, Тургенев просил уведомить его о Соковниных:

Пиши, брат, ко мне, и пришли-ко письмо от … одно можно; <…> Как, брат, все пойдет, и чем все кончится? Ты знаешь, о чем я говорю. Скажи мне твои мысли, твои догадки. Я теряюсь в тысяче возможностей, кроме одной… в тысяче препятствий теряю надежду, бодрость и силу духа: как я далеко зашел от одного неосторожного шагу. Но мое обещание тебе и мне самому свято, всегда свято для меня остается, в этом не сомневайся (Марченко 1980: 22)[133].

Жуковский знал о «неосторожном шаге» Андрея Ивановича и полагал, что отступать тому теперь нельзя. В подтверждение твердости своих намерений Тургенев ссылается на обещание, данное им другу и себе, а не самой Екатерине Михайловне. В то же время Тургенев спрашивал Жуковского, «чем все кончится». Он все еще не был ни в чем уверен и «терялся в тысяче возможностей».

«Восторг», в который он было стал приходить при мыслях о грядущей семейной жизни, исчез без следа. Весной эти «счастливые минуты» посещали его, когда он обдумывал замысел перевода послания «Элоиза Абеляру». Теперь, решившись наконец начать работу над переводом, он вновь приступил к ведению дневника. Эпистола Поупа сопровождала роман Андрея Тургенева с Екатериной Соковниной с момента его зарождения. Первая мысль переводить ее пришла Андрею Ивановичу после разговора с Екатериной Михайловной, сыгравшего в его судьбе поворотную роль. Описав эту беседу, он процитировал две строки из эпистолы (276: 41).

Тогда же в другом месте записной книжки он набросал прозаический пересказ десяти первых строк эпистолы и стихотворный перевод еще шести. Его первоначальный выбор пал на отрывок, перенасыщенный температурными метафорами – в переводе их шесть, в среднем по одной на строку и на одну больше, чем в соответствующем фрагменте оригинала:

Приди мой Абеляр! Чего тебе страшиться,

Для мертвых пламенник Венеры не горит.

Хлад вечный во груди твоей навеки обитает,

Но Элоиза вся любовию сгарает,

Подобно тем огням, которы освещают

Унылые гроба, но их не согревают.

(276: 39)[134]

Еще в июне 1801 года фигура Элоизы объединила в себе для Тургенева черты двух старших сестер Соковниных – укрывшейся в монастыре Варвары Михайловны с ее памятью об отце и Екатерины Михайловны, страдающей от безнадежной любви. Это сочетание делало образ средневековой монахини столь привлекательным для него. Он надеялся посвятить «Вертера» Варваре Соковниной и уподоблял ее стерновской Марии, но в «Элегии» не мог позволить себе отойти слишком далеко от прототипической основы, хорошо знакомой большинству самых важных для него читателей.

Прославленная эпистола и ее героиня объединяли в единую матрицу его разнообразный эмоциональный опыт. К середине апреля 1802 года, когда Андрея Ивановича «с прежним жаром, как будто прошлого году» посещает мысль об этом переводе, обе сестры сделали, каждая по-своему, новые шаги по пути, пройденному Элоизой. Варвара Михайловна постриглась в монахини, а Екатерина Михайловна преступила все нормы морали и приличия, признавшись в тайной переписке в страстной любви к человеку, остававшемуся к ней холодным. Образ, возникавший на пересечении двух, столь волновавших Тургенева, судеб, был, дополнительно подсвечен историей Анны Михайловны, добровольно отказавшейся во имя близких от надежд на собственное счастье.

Иллюстрация к посланию Элоизы Абеляру. Издание 1780 г.

Воображение поклонников истории Элоизы и Абеляра в XVIII веке особенно поражало то, что девушка первоначально отвергла предложение своего избранника выйти за него замуж и предпочла оставаться его любовницей. «Такой отказ – событие настолько необыкновенное, что, может быть, во всей истории мы не найдем тому других примеров», – писал Джон Хьюз, автор жизнеописания возлюбленных, которое регулярно печаталось вместе с переводом их переписки, а иногда и вместе с эпистолой Поупа, для которой оно послужило одним из основных источников (Letters 1775: 16). Хьюз посвятил несколько страниц объяснению мотивов этого невероятного решения, «основанного на предпочтении любви браку и свободы обязательствам» (Ibid., 18–20). Элоиза у Поупа пишет Абеляру, что «любовь свободна как воздух и при виде уз, связывающих людей, она раскрывает легкие крылья и в одно мгновение улетает»[135].

В 1801 году в Москве вышел перевод книги Коцебу «Абелард и Элоиза», написанной по мотивам их переписки и жизнеописания Хьюза. Как писал Коцебу, все видели изображения любовников «на картинах, табакерках и кольцах», читали о них в поэмах, «вспоминали их, читая ”Новую Элоизу“, но мало кто знает, «кто именно были Абелард и Элоиза» (Коцебу 1801: 3–4). Говоря о причинах отказа Элоизы от замужества, Коцебу, как и Хьюз, которому он следовал, ссылался на фрагмент из ее письма, где она убеждает Абеляра избрать славу и ученое поприще:

Ты создан для щастия людей, тебе постыдно жить только для жены. Последуй совету Феофраста, которой весьма убедительно доказывает, что ученый человек не должен жениться. Подражай Цицерону, которой <…> весьма убедительно утверждал, что ему нельзя разделиться между Философиею и женою. Да и как согласить между собою противнейшие вещи? Учеников и девок, чернильницы и колыбели, книги и пряслицы, перья и веретена? Как можно вытерпеть, занимаясь Теологическими и Философическими размышлениями, крик детей, пенье кормилиц и ссоры домашних. <…> Не брачный союз, но любовь привязывает меня к тебе и чем реже будут наши свидания, тем живей и восхитительней будут радости (Там же, 24–26).

Вряд ли Андрей Иванович полагал, что его перевод убедит Екатерину Михайловну расторгнуть их помолвку или склонит ее к падению. Но он мог надеяться уверить окружающих, и прежде всего самого себя, что нежелание жениться на девушке, в искренности чувства и чистоте сердца которой у него никогда не было ни малейшего сомнения, было вызвано не безнравственностью холодного соблазнителя, но более возвышенными устремлениями. Ему требовалось найти оправдание и подтверждение представлениям о том, что его поэтическое призвание несовместимо с радостями семейной жизни.

В Петербурге Андрей Иванович переписывал письма Екатерины Михайловны в свой дневник, сравнивая ее страсть с собственной холодностью. Выводя на бумаге слова влюбленной девушки, он примеривал к себе ее роль и переживал ее чувства. Перевод эпистолы Поупа был для него еще одним, несравнимо более важным и трудным, опытом эмпатии. Тургеневу предстояло найти поэтический способ выразить переживания, владевшие литературным прототипом всех трех или, по крайней мере, двух старших сестер Соковниных, воплотить их эмоциональную матрицу такой, какой она ему представлялась.

Подобно Руссо и Шиллеру, Тургенев видел в поэтическом творчестве отражение души автора. Поддержку такому пониманию поэзии он мог найти и у Поупа – в финале эпистолы Элоиза воображает барда будущего, который в ее «скорбях свое узнает горе»:

Если будет тот, кто любил так долго и так сильно,

Пусть он расскажет нашу грустную, нашу нежную историю.

Прекрасно спетые страдания утешат мою скорбную тень,

Лучше всех изобразить их сможет тот, кто лучше всего их чувствует[136].

Этой концовкой Поуп заставлял героиню предсказать собственное поэтическое обращение к ее горестной судьбе. Поэт, которому предстояло найти русские слова для изображения страсти Элоизы, тоже должен быть способен любить и достоин любви.

К работе над переводом Тургенев приступил 13 сентября[137]. «Ночи посвящу Елоизе; настало важное время. Что-то будет? Не унывай и помни, что другая половина будет уж легче первой», – подбадривал он себя (1239: 10). Через три дня после первой попытки Андрей Иванович попытался вызвать в себе вдохновение, вновь переписав первые строки послания в оригинале и в французском переводе Колардо (Там же, 12 об.). Но три недели спустя, 4/16 октября, он с горечью отмечает, что Элоизы «еще и начала нет» (Там же, 18 об.).

Десятью днями позже в поисках поэтического воодушевления Тургенев еще раз переписывает первые строки послания, на этот раз в сопровождении сразу двух немецких переводов – Иоганна Эшенбурга и Готфрида Бюргера. Он нашел эти переводы в венском издании 1799 года, где они были напечатаны вместе с оригиналом (см.: Eloisa an Abelard 1799). Андрей Иванович вновь обратился к тому же самому начальному фрагменту, поскольку его работа не продвигалась вперед. На следующий день, 18 октября, он записал в дневнике:

Вот ровно меcяц, как я начал переводить Элоизу и еще ничего не сделал. <…> Есть ли б я только не забывал, не пренебрегал того, что сам себе обещаю. Есть ли б я всякую минуту чувствовал всю важность этого перевода (1239: 23 об.).

В последние четыре с небольшим месяца своего пребывания в Вене Тургенев упоминает в дневнике «Элоизу» 36 раз, причем частота упоминаний возрастала по мере того, как он убеждался, что работа не ладится. В последние недели своего пребывания в Вене он пишет об этом едва ли не в каждой записи. Он пытался изобрести для себя все новый и новый распорядок дня, в котором эпистоле Поупа уделялось важнейшее место:

Je ferai celа [Я сделаю это (фр.)], т<о> е<сть> буду всякую ночь просиживать до 1 часу непременно и более, буду во всякой вечер заниматься Eloisa to Abelard (Там же, 24 об.; 19 октября).

Поутру, тотчас вставши, час или больше, но не меньше, заниматься Элоизой. Играть на фортепиано, читать латинских авторов. Переводить Архенгольца после обеда. Элоиза всего важнее, но Архенгольца упускать нельзя (Там же, непронумерованный лист после л. 24; 21 октября).

Утро. Элоиза: до 10 часов. от 10 латинск. авторы (Там же, 27; 27 октября).

Итак, часы необходимые, кроме препятствий, не от лени происходящих (Там же, 48 об.; до 1/13 февр<аля>).

3 часа ночью Элоиза от 6 до 8 два раза в неделю (Там же, 48; 30 декабря).

Воскресенье утром от 9 до 12 также можно посвятить Елоизе. Обедать нужно дома, ибо трактирные обеды слишком отягощают (Там же, 49 об.; 2 января) и др.

Но никакие ухищрения с расписанием не помогали, и Тургенев на протяжении всех этих месяцев постоянно отмечал, сколько часов он просидел за переводом «без успеха» и сколько времени прошло с начала его работы над ним:

Вот уже полтора месяца за Элоизой. Все еще нет ничего (Там же, 26 об.; 2 ноября).

Скоро и два месяца, а все ничего (Там же, 32 об.; 9 ноября).

Через два дни два месяца Елоизе!! (Там же, 38 об.; 16 ноября).

Хочется успеть в своем переводе Ел<оизы>: сижу за ней, но успехов нет (Там же, 49 об.; 2 января).

Пришел домой, часу в 7 м хотел приняться за дело, но мне помешали, заодно с моей ленью, мои товарищи. В двенадцатом часу ушли они в редут, а я принялся за Элоизу, но ничего не сделал (Там же, 51 об.; 11 января).

Утро просидел я дома. Читал Кондильяка, занимался Элоизой, но Боже мой! все без успеха (Там же, 52 об.; 12 января).

Чем большее значение приобретал для Андрея Ивановича этот замысел, тем в большее отчаяние он приходил от неспособности с ним справиться. Бесплодность всех усилий убеждала Тургенева, что его литературная карьера обречена на неудачу и он не принадлежит к числу избранных душ, отмеченных подлинной чувствительностью:

Cижу за Елоизой. Успехов нет. Но что еще прискорбнее, я боюсь, чтоб не простыла во мне ревность переводить ее. Мне кажется, что я и теперь чувствую какое-то прохлаждение; но очень может быть, что мне только так кажется. <…> Когда решится мое сомнение, родившееся сегодня? Когда кончу я первое отделение? Когда будет етот щастливой день? Может быть, ето и мнимое прохлаждение происходит только от того, что я два дни не выходил из комнаты, и занимался больше всего Ел<оизой> и, что всего хуже, без успеха. Чем ето решится и скоро ли? (Там же, 53 об. – 54; 16 января).

Сомнение еще не решено. Все еще кажется мне, что я как-то равнодушен не только к Ел<оизе>, но ко всяким успехам в Литературе. <…> Сколько радостей, сколько наслаждений в будущем потеряю я в тот день, как решится мое сомнение не в пользу Литературы. Но, может быть, всем этим радостям и без того суждено быть только в моем воображении (Там же, 53 об. – 54 об.; 18 января).

«Боготворит, а ты не можешь и любить», – написал Тургенев в дневнике во время работы над переводом послания (1239: 39 об.). У Поупа нет прямого соответствия этой строке, но оно отыскивается во французской версии Колардо («H?lo?se t’adore, et tu ne peux l’aimer» [Lettres 1780: 96]). Цитата суммирует содержание эпистолы, служа обозначением воображаемой реакции адресата и, одновременно, комментарием к душевным обстоятельствам самого Тургенева. Параллель между Элоизой и Екатериной Соковниной предполагала сопоставление Андрея Ивановича с Абеляром. Выразить по-русски переживания пламенной монахини, дать ей голос – значило доказать Екатерине Михайловне и себе, что он не схож с адресатом послания, в груди которого обитал «вечный хлад», и подтвердить свое право называться поэтом.

Обычно Андрей Иванович легко бросал не дававшиеся ему литературные предприятия. На этот раз никакие творческие неудачи не могли побудить его отступить – слишком большое жизненное значение имел для него этот опыт. Узнав, что Жуковский тоже задумал переводить эпистолу Поупа, он почти категорически потребовал от друга отказаться от этих планов:

Скажу тебе, брат, что я не оставил, а только что принялся с месяц за Элоизу. И так, брат, оставь уж мне испытать над ней свои силы. Только не говори об этом никому. <…> Отпиши, брат, мне, сколько у тебя налицо, т.е., а не в мыслях новых произведений с тех пор, как мы расстались, а Элоизу уж брат не тронь (ЖРК: 418–419).

Эту просьбу Андрей Иванович высказал в новогодний (по российскому стилю) вечер 31 декабря. Тщательно высчитывавший сроки своей работы над переводом Тургенев не мог не помнить, что начал его не один, а три с половиной месяца назад. Однако признаться, что он столько времени переводит «без успеха», значило, по существу, расписаться в поражении.

Совсем незадолго до этого Андрей Иванович радовался возможности переводить одни и эти же произведения совместно с Жуковским и Мерзляковым. Такая практика помогала им укрепить авторский союз и проникнуться сходными настроениями. Однако перевод эпистолы Поупа носил для него слишком интимный характер. Все, кто был посвящен в его личные обстоятельства, могли без труда восстановить прототипическую основу замысла, поэтому Тургенев, вопреки своим обыкновениям, просит Жуковского никому не рассказывать о его работе.

Он уехал из Вены, так и не продвинувшись в переводе, но в марте, уже из Петербурга, вновь писал Жуковскому:

Брат, оставь мне «Элоизу». Признаюсь тебе в своей слабости. Я ни к чему иному не готов, о ней много думал, а теперь не так легко к чему-нибудь другому приготовиться. Впрочем, искренне ли ты написал, что можешь уступить ее без усилия? <…> Поговори мне об Элоизе, но я просил уже тебя, чтоб это между нами осталось (Там же, 420).

Мы не знаем, сохранил ли Василий Андреевич доверенную ему тайну, но просьбу «оставить» Элоизу он выполнил. К эпистоле Поупа он вернулся только через три года после смерти Андрея Ивановича (см.: Степанищева 2009: 48–49). Жуковский перевел лишь фрагмент стихотворения, однако и по нему очевидно, что его перу была вполне подвластна гамма переживаний, над которой так долго и безуспешно бился Тургенев:

Вотще, мой Абеляр, твой глас меня зовет –

Простись?– навек, навек!?– с погибшей Элоизой!

Во мгле монастыря, под иноческой ризой,

В кипенье пылких лет, с толь пламенной душой,

Томиться, увядать, угаснуть?– жребий мой!

Здесь вера грозная все чувства умерщвляет!

Здесь славы и любви светильник не пылает!

(Жуковский 1999–2000 I: 70)

Как всегда в своих переводах, Жуковский стремился передать не текст, но «сиволический образ чувства». Он переводил с оригинала (Там же, 455–457), но в эпистоле Поупа нет никакого соответствия ряду из трех инфинитивов («Томиться, увядать, угаснуть – жребий мой!»), который он поставил в ударное место строфы. По настоянию покойного друга Василий Андреевич читал письма к нему Екатерины Михайловны, включая письмо от 5 декабря 1801 года о славе и любви. Возможно, поэт помнил горестный вздох влюбленной девушки: «А мне остается attendre, g?mir et puis mourir (ждать, стенать и после умереть)» (ВЗ: 103). Прочла ли Екатерина Соковнина эти строки, неизвестно. Перевод Жуковского был опубликован только в 1901 году.

В один из венских вечеров Тургенев записал в дневнике, что «проиграл 3 гульд<ена> и не в состоянии теперь почти приняться за Элоизу» (1239: 40). На свой главный литературный замысел он поставил куда больше трех гульденов и тоже проиграл. Пытаясь доказать себе и другим, что способен понять и передать чувства пламенной Элоизы, Андрей Иванович окончательно убедился, что эмоционально оскоплен, подобно Абеляру.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК