Развязка
О смерти Андрея Ивановича семья узнала от Петра Кайсарова. Сразу после похорон он отправился в Москву, чтобы сообщить роковую весть родным и близким покойного. Отпуск ему выхлопотал у графа Кочубея Иван Владимирович Лопухин. Благодаря Лопухину, который был в то время сенатором, у постели внештатного переводчика Министерства иностранных дел оказался «лучший медик Государев». Возможно, это был лейб-медик Виллие, которого почти годом раньше Александр I посылал к отравившемуся Радищеву. Помощь императорского врача и в этот раз оказалась бесполезной. В письмах Ивану Петровичу Тургеневу и своему брату Петру Владимировичу Лопухин рассказывал о неустанной заботе Петра Кайсарова и его брата Паисия об умирающем, последние дни которого прошли вдали от родных (2695–2699: 116–118 об.).
К рассказам Петра Сергеевича восходят и оба сохранившихся свидетельства об обстоятельствах смерти Андрея Тургенева. Одно из них дошло до нас в письме Ивана Петровича Тургенева Жуковскому:
Занемог покойный от простуды. Ездил или ходил по дождю и в мокром кафтане, который на нем и высох. Занемог очень 5 июля, болезнь страшная и крутая, горячка с пятнами похитила его у нас 8 числа в 3 часа пополудни. Все помощи медицины, дружбы самой не могли помочь ему. Лечил лучший медик Государев. Иван Владимирович не отходил от постели, а Петр Сергеевич по просьбе покойного и беспримерной любви, все о себе нерадящей, даже лежал с ним и не заразился (Истрин 1913: 6).
Второе сохранившееся описание обстоятельств кончины Андрея Тургенева сделано Мерзляковым в письме к тому же Жуковскому, написанном в конце августа 1803 года. Мерзляков, как и Иван Петрович Тургенев, опирался на рассказ Петра Кайсарова, однако в его изложении появляются еще несколько важных деталей:
Ах, умер очень тяжело. Природа долго боролась с болезнию; крепкое сложение причинило ему конвульсии; в четыре дни все совершилось. Он первоначально простудился, быв вымочен дождем. Пришедши домой, уснул в мокром мундире, которого поутру на другой день не могли уже снять. Этого мало: в полдень ел он мороженое и в добавок не позвал к себе хорошего доктора; после это было уже поздно; горячка окончила жизнь такого человека, который должен был пережить всех нас (Мерзляков 1871: 0142; cр.: Истрин 1913: 3)[159].
Если оба корреспондента Жуковского точно пересказывают услышанное, то Петр Кайсаров несколько по-разному расставил акценты в беседах с отцом и с другом покойного. В разговоре с Иваном Петровичем он счел необходимым подчеркнуть абсолютную нелепость произошедших событий, а также заботу, которой был окружен умиравший в последние дни жизни. С Мерзляковым же он позволил себе поделиться впечатлениями о роковой беспечности самого Андрея Ивановича, который лег спать в мокром мундире, не пригласил доктора и уже больным ел мороженое.
Картину этого необъяснимого легкомыслия дополняет тоже, по-видимому, восходящее к братьям Кайсаровым свидетельство И. В. Лопухина из письма к брату Петру Владимировичу, где говорится, что Андрей Иванович был очень нездоров еще до прогулки под дождем 5 июля:
Какая злая горячка. В четверг прошлой недели был у меня, а вчерась мы его оставили в Невском монастыре. Он задолго чувствовал, но не сказывал и не лечился. Натура его была ослаблена крайне частыми pollutiями, которым он был очень подвержен, как мне сказывали нынче молодые друзья его. Но что ж делать? Жаль его несказанно, да и только (2695–2698: 118 об. – 119).
На первый взгляд, в описываемых событиях трудно отыскать что-нибудь иное, кроме фатального стечения обстоятельств, усугубленных мальчишеской бравадой. Так понимали произошедшее московские друзья Андрея Ивановича – Жуковский и Мерзляков. Мерзляков писал Александру Тургеневу в Геттинген:
Последнее милое письмо свое (писанное за месяц до кончины) заключил он сими словами: Что наша жизнь? – Море горестных и лужа радостных слез! И вы и я это знаете. Простите! Мог ли я подумать, чтобы эта забавная и милая шутка была последней от моего друга (АБТ: 285).
Петр и Паисий Кайсаровы, на руках которых умер Андрей Тургенев, не были его близкими друзьями. Скорее, они оказались своего рода петербургскими представителями Андрея Кайсарова, находившегося в ту пору в Геттингене вместе с Александром Ивановичем. У людей, лучше всего знавших покойного, дошедшие до них рассказы вызвали самые тревожные подозрения.
19 сентября по старому стилю в первой записи, сделанной в дневнике после получения известия о трагических событиях, Александр Иванович пишет:
Получил письмо от Батюшки и Жуковского, услышал еще страшную весть от Ан<дрея> Сер<геича Кайсарова>. Что мне делать? Страшное, мучительное сомнение овладело мною. Боже мой! И все это заслужил я в двадцать лет жизни моей!
О, естьли предчувствие, естьли подозрение исполнится! естьли то, чего я не могу выговорить, было в самом деле… Страшись… Мщение, вечное мщение. Страшно… (Там же, 253)
Скорбь по ушедшему брату составляет главное, если не единственное, содержание дневников Александра Тургенева за последние месяцы 1803 года. Но терзающие его сомнения долго остаются непроговоренными:
Опять какое-то новое предчувствие. Боже мой, что мне еще готовится? Неужели подозрение мое справедливо? Я не в силах написать ни одного слова. Боже мой, Боже мой! –
пишет он 14 декабря (Там же, 257). Только 22 января он решается частично высказать свои опасения и приоткрыть содержание страшной вести, которую он получил от Андрея Кайсарова:
Выписка из письма Натальи Васильевны (матери братьев Кайсаровых. – А.З.) к Андрею Сергеевичу.
У меня был Алексей (Мерзляков. – А.З.) и сказывал о болезни и смерти Андрея Ивановича; он в самой жар, распотевши, ел мороженое, простудился и тот же час почувствовал. Горячка кончила его жизнь.
Не стану упрекать тебе, милой брат мой! Нет, мой друг, ты не виноват в слезах этих. О, мой милой друг! Нет, ты мне становишься всякой час дороже. Неосторожность твоя случайна. Ты бы не захотел сделать меня навек нещастным (Там же, 259–260).
Эти несколько дневниковых записей позволяют заключить, что ни Александр Тургенев, ни Андрей Кайсаров не располагали никакой дополнительной информацией. Однако вести из Москвы побудили их заподозрить неладное. На протяжении по меньшей мере четырех месяцев Александр Иванович не мог отделаться от мучительных подозрений, что его старший брат ушел из жизни добровольно, а съеденное им мороженое было средством, с помощью которого он поторопил свой уход. Более того, мысль о возможном самоубийстве заставляла Александра Тургенева обвинять в произошедшей трагедии самого себя[160].
Чувство вины, охватившее Александра Ивановича, объяснимо – зная брата, он мог вообразить, что тот хотел освободить дорогу ему и Анне Соковниной. В этом случае он должен был упрекать себя в том, что недостаточно безоговорочно принес свою жертву. Труднее понять, почему обстоятельства смерти Андрея вообще навели Тургенева-младшего на мысли о возможном самоубийстве.
Среди близких приятелей Андрея Тургенева последних месяцев его жизни был князь Петр Борисович Козловский, в будущем знаменитый дипломат, литератор и мыслитель. Андрей Иванович был знаком с ним еще в Москве по службе в Архиве Коллегии иностранных дел и в конце 1801 года, едва приехав в Петербург, рассказывал родителям о бедственном положении Козловского и просил помочь ему (1231: 31 об. – 33). Упоминания об общении с Козловским часто встречаются в письмах Тургенева из Петербурга к Жуковскому (ЖРК: 383, 390, 407, 423, 429). Весной 1803 года Козловский отправлялся через Вену в Рим, и Андрей Иванович послал с ним письма Булгакову и Тирольше[161].
В 1846 году, через шесть лет после смерти Козловского, в Лейпциге вышла его биография, принадлежащая перу немецкого литератора Вильгельма фон Дорова, опиравшегося как на беседы с самим Козловским, так и на рассказы знавших его людей. Рассказывая о молодости князя, Доров пишет, что Козловский служил в российском посольстве в Вене вместе с «одним молодым человеком, который покончил с собой после чтения Вертера. Это произвело глубокое впечатление на Козловского и побудило его перевести Страдания Вертера на русский язык» (Dorow 1846: 4–5).
Некоторые детали переданы здесь не вполне точно. Козловский не был причислен к венской миссии, о предпринятом им переводе «Страданий юного Вертера» также ничего не известно (см.: Френкель 1978: 18). И все же вряд ли сам князь или его биограф могли выдумать эту деталь. Учитывая, что не сохранилось никаких сведений о «вертеровском» самоубийстве кого-либо из сотрудников русского посольства в Вене в начале XIX века, можно предположить, что речь идет об Андрее Ивановиче Тургеневе, самом пылком вертерианце в кругу знакомых Козловского. Князь мог рассказывать об Андрее Ивановиче как о переводчике «Вертера», а биограф в силу понятной ошибки памяти – приписать перевод ему самому. Сведения об обстоятельствах смерти Андрея Тургенева могли дойти до Козловского из Петербурга от тех же Петра и Паисия Кайсаровых, шурином которых он был[162].
Незадолго до отъезда из Вены Тургенев отвечал родителям в Москву, благодаря их за предложение прислать сукна и чаю:
Естьли будет возможность прислать сукна, то я бы покорнейше просил не мундирного, а на фрак, напр<имер> самого темного синего. Мундир у меня есть новый, но я почти его не ношу (2695–2698: 6).
Известно, что синий фрак с желтыми панталонами и жилетом был на Вертере в день знакомства с Шарлоттой. Потом в память о главном событии жизни он уже не менял этой одежды, а когда фрак полностью износился, заказал себе «такой же точно, с такими же отворотами и обшлагами». В этом фраке Вертер и покончил с собой (Гете 1978: 101).
Выполнить просьбу родители не успели, и в последние дни жизни синего фрака на Тургеневе не было. Тем не менее в его роковых шагах слышны вертеровские мотивы. Уже «задолго чувствуя» болезнь, от которой он «не лечился», Андрей Иванович тем не менее «ездил или ходил по дождю в мокром кафтане». Вернувшись домой, он «уснул в мокром мундире». Более того, проснувшись уже «в самый жар», он «ел мороженое» и «не позвал к себе доктора». Каждый из этих поступков в отдельности мог быть вызван гибельным легкомыслием, но вместе они складываются в определенную систему.
В отличие от Андрея Тургенева Вертер уходит из жизни в холодную зиму в предрождественские дни. 20 декабря, вернувшись домой от Лотты и Альберта, он
метался из угла в угол и, наконец, бросился одетый на кровать, где и нашел его слуга, когда около одиннадцати отважился войти и спросить, не снять ли с барина сапоги. На это он согласился, но запретил слуге входить завтра в комнату, пока он не позовет.
На следующий день, после рокового свидания с Лоттой, Вертер долго бродит за городскими воротами:
Сторожа знали его и пропустили без разговоров. Шел мокрый снег, а он лишь около одиннадцати часов снова постучался у ворот. Когда он воротился домой, слуга его заметил, что барин потерял шляпу. Однако не осмелился ничего сказать, раздевая его. Вся одежда промокла насквозь (Там же, 86, 95).
Две ночи, в одну из которых Вертер лег спать одетый, а в другую насквозь промок, но все-таки позволил слуге себя раздеть, слились у Тургенева в одну, ставшую для него фатальной. С другой стороны, герой Гете уже выбрал для себя способ ухода из жизни, и сильная болезнь могла только помешать осуществлению его планов. На следующий день, уже получив от Альберта пистолеты и сделав последние приготовления, он снова «невзирая на дождь отправился за город в графский парк» и «побродил по окрестностям» (Там же, 99). Вернувшись, он написал последнее письмо Лотте и застрелился после того, как часы пробили полночь.
Последние часы жизни Вертера прошли в окружении отца и братьев Лотты, окруживших его своей любовью.
Старик амтман примчался верхом, едва получив известие, и с горькими слезами целовал умирающего. Вслед за ним пришли старшие его сыновья; в сильнейшей скорби упали они на колени возле постели, а самый старший, любимец Вертера, прильнул к его губам и не отрывался, пока он не испустил дух; тогда мальчика пришлось оттащить силой (Там же, 102).
За умиравшим Тургеневым ухаживали Петр и Паисий Кайсаровы, около него почти неотступно находился Иван Владимирович Лопухин. Петр Кайсаров даже лег рядом с ним в постель. В отличие от людей, которые были рядом с прощавшимся с жизнью Вертером, Петр Кайсаров рисковал собственным здоровьем, но, как писал Иван Петрович Тургенев, решился на это «по просьбе покойного и любви, о себе не радеющей».
Вертер завещал похоронить себя «на дальнем краю кладбища» под «двумя липами», и городской амтман выполнил его пожелание. Два дерева стали также приметой могилы Андрея Ивановича в Невской лавре. Весной 1805 года впервые после смерти брата собиравшийся в Петербург Александр Тургенев писал Андрею Кайсарову: «Посещу прах нашего брата. К<атерина> М<ихайловна> через Костогорова посадила там два дерева, а то бы и не знал, где он и покоится» (АБТ: 335).
Эти деревья обозначали для Екатерины Михайловны души влюбленных, разлученных в жизни и соединившихся после смерти, но, возможно, она сознательно придавала могиле своего несостоявшегося суженого сходство с местом упокоения его любимого литературного героя. Такое пожелание она могла слышать и от самого Андрея Ивановича.
В параллелях между обстоятельствами гибели героя Гете и Тургенева не стоит заходить слишком далеко. Андрей Иванович мог стремиться к небытию и сознательно искать смерти, но прямо уподоблять съеденное им мороженое выстрелу Вертера рискованно, поскольку его поведение все же оставляло ему шанс на выздоровление. В эмоциональном репертуаре Андрея Тургенева был образец добровольного принятия смерти, когда идеальный герой предпочитает небытие бытию, делая в кульминационной точке болезни выбор в пользу кончины. Так уходит из жизни Юлия Вольмар в «Новой Элоизе». Она заболела, спасая сына, случайно упавшего в озеро, но с радостью встретила болезнь и смерть, оказавшуюся для нее привлекательнее жизни. В еще большей степени, чем Вертер, Юлия в свой предсмертный час окружена любящими людьми. Она приглашает Клару д’Орб разделить с ней смертное ложе. Смерть Юлии застает подруг в последних объятиях.
Александр Тургенев перечитывал «Новую Элоизу» в последние недели перед получением известия о смерти брата. Начав чтение, он замечал, что не ощущает прежнего «живого чувства» и «не разделяет прежних ощущений», но к завершению романа восклицает:
Никогда не проводил я еще в Геттингене такого вечера! – вскричал я, покидая Элоизу. Пусть эти слова напомнят мне теперешнее состояние души моей. О Руссо, Руссо! Ты еще никогда не был для меня то, что ты теперь (Там же, 250).
Если Александр Иванович перечитывал роман Руссо по порядку, от начала к финалу, то именно страницы, посвященные смерти Юлии, вызвали у него эту эйфорию. Возможно, эти впечатления помогли ему увидеть в обстоятельствах смерти брата мотивы, которых не смогли различить Жуковский и Мерзляков.
Пылкий герой Гете погибал от огнестрельного оружия, чувствуя на губах «священный пламень» поцелуев Лотты. Холод окружающего мира, «холодная земля», куда ему предстояло лечь, «страшный, холодный кубок» со «смертельным хмелем» контрастировали с его сердцем, сгоревшим во всепожирающем огне любовной страсти. Его подражатель, бесконечно упрекавший себя в холодности и неспособности испытывать пламенные чувства, умер от охлаждения.
Уже написан Рене
Историко-культурные сдвиги нередко проявляются в судьбах людей, чутко реагирующих на тектонические толчки времени. «Революция» во вкусах Тургенева была продиктована его меняющейся самооценкой и становлением его внутреннего мира. Смена художественных ориентиров представляла для него не эстетический или культурный вопрос, но судьбу и жизненный выбор.

Д. Ходовецкий. Иллюстрация к «Страданиям юного Вертера»
Андрей Тургенев формировался как личность еще в пору господства придворной культуры. В отрочестве и ранней юности он был от нее искусственно изолирован воспитанием в масонском кругу, но соприкасался с ней и в театре, и в личном общении со сверстниками. Он успел попасть под обаяние галантного века, хотя и не сумел вполне усвоить его символические модели чувства. Минуя po?sie fugitive, увлекавшую Михаила Муравьева и Григория Гагарина, и театр Вольтера, на котором Иван Бецкой воспитывал Глафиру Алымову, Тургенев обратился к золотому веку ancien r?gime – времени Людовика XIV. Попытка эта была обречена, для человека, прошедшего через увлечение Шиллером, эмоциональные матрицы классической трагедии с ее amor fati не могли оказаться живыми и действенными. Андрей Иванович «опоздал на празднество Расина», как через столетие с лишним определил подобное ощущение Мандельштам.
Сочетание культуры высшего света с ценностями нового времени беспокоило и литераторов старшего поколения. Михаил Муравьев не только стремился облагородить светскую жизнь прививкой галантного стихотворства, но еще и выстраивал рядом с ней семейную идиллию чувствительного сердца и перемещался между двумя мирами, организованными разными символическими образами чувства. Отчасти сходным образом Радищев ощущал себя трагическим героем в сфере гражданского служения и, в то же время, персонажем мещанской мелодрамы в домашнем быту. Эта коллизия была разрешена Карамзиным, не только отказавшимся от служебной или придворной карьеры, но и укоренившим на отечественной почве практически весь эмоциональный репертуар современной ему сентиментальной культуры. Русский путешественник упаковал привезенные им символические модели чувств и разослал их во все концы империи.
Как и Андрей Тургенев, Карамзин был выучеником московских розенкрейцеров, заменивших иерархию чинов и титулов собственной градацией посвященности, а придворный этикет – масонскими ритуалами, не столь великолепными, но не менее эмоционально захватывающими. Оба они переняли от учителей практики интериоризации прочитанного, непримиримую требовательность к себе, привычку пристально анализировать собственные переживания, но ни того ни другого не удовлетворяли ни орденская дисциплина, ни сосредоточенность наставников на эзотерическом знании.
Карамзин еще и овладел искусством приноравливать свои сочинения к уровню осведомленности аудитории Он собирался сам предписывать правила чувствования образованному читателю и очень быстро сумел доказать, что эта задача ему по плечу. Андрей Тургенев был наделен не меньшими амбициями. Он не был готов ждать и стремился к воздействию на души, которым, как он полагал, обладают великие творцы, – живой пример такого успеха все время был у него перед глазами. При этом Андрей Иванович чувствовал потребность соответствовать вдохновлявшим его образцам не только произведениями, но и, что было для него много важнее, строем личности. Он не сомневался, что писать, как Руссо, Гете или Шиллер, можно, лишь чувствуя, как Сен-Пре, Вертер и Карл Моор.
Если Карамзин путешествовал по Европе еще в пору расцвета сентиментальной культуры и идеала «sch?ne Seele», то в годы созревания Андрея Тургенева они переживали глубокий кризис. Карамзин, как, кстати, и Шиллер, искал выход в обращении к национальной истории. Тургенев тоже заставлял себя читать исторические сочинения, но не находил там ответов на мучившие его вопросы. Андрей Иванович переживал тот же процесс, что и вся усвоенная им культура, переходившая от культа энтузиазма, искренности и пылкости, свойственных «прекрасной душе», к поэзии «разуверения», утраты и горького счета, предъявляемого заблуждениям юности. Этот переход не был для Тургенева литературной задачей. Самым важным для него было то, что его душевный опыт не вмещался в эмоциональные матрицы XVIII столетия, и он не знал, как ему чувствовать, а следовательно, и как жить.
Между тем помощь была уже на подходе. В 1802 году в Париже вышла повесть Шатобриана «Рене». Сестра героя этой повести, единственный близкий ему человек на земле, сначала отдаляется от него, а потом уходит в монастырь, чтобы избавиться от преступной страсти к брату. Рене думает о самоубийстве, изнывает от жажды безумной и неведомой ему любви, мечтает о высшем поприще, не находит утешения ни в путешествии, ни в одиночестве. Подобно Вертеру, он навещает места, где прошло его счастливое детство, но, в отличие от героя Гете, не может узнать родного пейзажа – время не пощадило не только героя, но и его родину – рай не утрачен, его просто нигде нет, и возвращаться, даже на время, бесприютной душе оказывается некуда.
Только в день, когда его сестра принимает пострижение, Рене узнает о ее недозволенной любви. Он бежит к дикарям в Америку, женится на индианке, безуспешно старается разделить жизнь приютившего его племени и, узнав о смерти сестры, открывает старому индейцу Шактасу и аббату Сюэлю историю своих страданий. Нравственным выводом повести становится знаменитая фраза «лишь обыденный путь ведет к счастью», сказанная мудрым Шактасом (Шатобриан 1932: 76).
Судьба героя Шатобриана ничем не похожа на жизненную историю Тургенева, но он мог бы найти здесь немало близких себе мотивов: загадочный уход в монастырь прекрасной девушки, запретная страсть внутри семьи, вина человека, невольно ставшего предметом несчастной любви, тоска по миру «детства и родины», жажда побега и пр. А главное, Андрею Ивановичу могли бы показаться узнаваемыми переживания героя, родственные эмоциональным матрицам, на которых он был воспитан, но уже не укладывающиеся в них.
«Рене» был напечатан в составе трактата «Гений христианства» в качестве приложения к главе с характерным названием «О смутности страстей». В этой главе Шатобриан, в частности, писал:
Мы познаем разочарование, еще не изведав наслаждений, мы еще полны желаний, но уже лишены иллюзий. Воображение богато, обильно и чудесно; существование скудно, сухо и безотрадно. Мы живем с полным сердцем в пустом мире и, ничем не насытившись, уже всем пресыщены (Шатобриан 1982: 54)[163].
В последние месяцы пребывания в Вене Тургенев сделал в дневнике отчаянное признание:
Естьли б не было меня на свете! Естьли б не было в сердце моем этих страстей, не дающих мне покою, этого самолюбия, которого я укротить не в силах, или если б я был способнее к деятельности <…> Мне представляется прошедшее, но и в нем я не жил! Мечтал о невозможном, презирал, скучал настоящим, и душа моя была в усыплении. Что пробудит ее? Теперь она то в нетерпеливом беспокойном ожидании, то в унылости и бездействии (1239: 26 об.).
Он не знал, что несоответствие воображения реальности и метания от «усыпления» души к «беспокойному ожиданию» не признак его человеческой несостоятельности, но примета новой культурной эпохи. Перенеся крушение, Рене остается жить. Именно масштаб разочарования сделал его столь интересным и для мягкосердечного Шактаса, и для сурового Сюэля, и для восхищенного читателя. Охлаждение оказалось валоризованным как примета исключительной личности.
Через несколько лет после появления «Рене» был написан роман Констана «Адольф», впервые опубликованный в 1816 году. Написанный от лица разочарованного героя, которого одна половина – «так сказать, есть зритель другой» (Констан 2006: 45)[164], он рассказывал историю человека, не сумевшего ни полюбить вверившуюся ему женщину, ни оставить ее.
Кто стал бы читать в сердце моем в ее отсутствие, тот почел бы меня соблазнителем холодным и малочувствительным. Но кто увидел бы меня близ нее, тот признал бы меня за любовного новичка, смятенного и страстного. И то, и другое суждение было бы ошибочно: нет совершенного единства в человеке, и почти никогда не бывает никто ни совсем чистосердечным, ни совсем криводушным, –
вспоминает свои былые переживания разочарованный и потерявший интерес к жизни Адольф (Там же, 45). Как писал автор в предисловии к третьему изданию, вышедшему через восемь лет после первых двух, «почти все люди», читавшие его роман, говорили ему «о себе как действующих лицах, бывавших в положении, подобном положению героя» (Там же, 36). По иронической интонации писателя видно, что его проза уже успела создать действенную эмоциональную матрицу.
В 1830-х годах эта «символическая модель чувства» найдет свое афористическое выражение в «Надписи» Баратынского:
Взгляни на лик холодный сей,
Взгляни: в нем жизни нет;
Но как на нем былых страстей
Еще заметен след!
Так ярый ток, оледенев,
Над бездною висит,
Утратив прежний грозный рев,
Храня движенья вид.
(Баратынский 2000: 113)
Новая культура переживаний сохраняла повышенные требования к единству личности и интенсивности ее душевной жизни, но допускала куда более гибкий и свободный эмоциональный режим (см.: Reddy 2001), включавший в себя и резкие переходы от жажды великих свершений и больших страстей к апатии и бездействию, и любовные отношения, протекающие на разных уровнях личной вовлеченности, и чувство вины перед «простой и невинной душой», и высокомерное удовольствие от светских развлечений, и многое другое. Чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать «Героя нашего времени» – пропедевтический курс по эмоциональной культуре романтизма.
Легко понять, какие ресурсы мог бы предоставить Тургеневу этот репертуар кодировок и оценок. После Байрона даже хромота, мешавшая Андрею Ивановичу ухаживать за танцовщицами, стала восприниматься как знак избранничества, но войти в историю русской культуры в качестве «хромого Тургенева» было суждено его младшему брату Николаю[165]. Конечно, всемирная слава Байрона и Констана была еще впереди, но «Рене» уже был написан, опубликован и пользовался незаурядным успехом.
Как заинтересованный читатель «Вестника Европы» Тургенев, наверное, был знаком с уничтожающей рецензией Карамзина на «Гения христианства», напечатанной в июньской книжке журнала за 1802 год (см.: Карамзин 1803). Этот авторитетный отзыв мог отвратить Андрея Ивановича от последней парижской сенсации. Повесть Шатобриана почти наверняка осталась ему неизвестна, а самостоятельно выработать новые матрицы он не сумел, хотя нащупывал их в стихах и дневнике последние месяцы жизни.
Кто знает, чего не хватило Андрею Ивановичу, чтобы сделать поворот, который мог оказаться для него спасительным, – времени, опыта, уверенности в себе, независимости ума, литературного дара? Прорыв, который ему так и не дался, должен был стать не менее радикальным, чем тот, что десятилетием раньше осуществил Карамзин. Если «Письма русского путешественника» позволили русской публике освоить эмоциональную грамматику современной европейской культуры, то Тургенев искал совершенно новых путей не столько в литературе, сколько в жизни. Он находился на cutting edge, или, пользуясь аналогичной русской метафорой, на передовой линии. Там он и погиб.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК