Государство и дикари

Правила начали меняться на рубеже XVIII в. Когда Петр Великий провозгласил, что Россия должна догнать Европу, казалось вполне естественным, что и российским иноземцам есть кого догонять. Согласно одному из идеологов петровской элиты, В.Н. Татищеву, история мира представляет собой непрерывное восхождение от младенчества к «мужеству», в котором каждая новая стадия порождается прогрессом в знаниях. «И тако мнится, что удобно можем сравнить до обретения письма и закона Моисеева со временем младенчества человека»{172}. Концепция мировой истории (универсальная хронология) и идея безоговорочного превосходства «современных» над «древними» были незадолго до того ввезены из Германии и сыграли решающую роль в государственном проекте «взросления»{173}.[25] Цепь бытия стала протяженной во времени, и точно так же, как своеобразные — с точки зрения Европы — черты России были теперь делом возрастных различий, иноземцы стали людьми не только «из иной земли», но и из иного времени. Детей следовало крестить и учить письму, и если русские должны были превратиться в шведов, то ясачные люди должны были стать похожими на шведских лапландцев. «У шведов, — сообщал Татищев, — равно те же лапландцы, что у нас, и гораздо дичае, нежели мордва, чуваша, черемиса, вотяки, тунгусы и пр., но неусыпным духовным трудом многое число крещено и для них книги на их языке напечатаны»{174}. Кроме того, согласно Петру, обращенные азиаты смогли бы «к Российскому народу людям, которые по вся годы с караваны для торга и для всяких посылок порубежных ездят, учинить себя склонительных»{175}. Усилия в деле секуляризации привели к крестовому походу. Принадлежность к новому бюрократическому государству предполагала определенную степень цивилизованности; погоня за цивилизацией начиналась с крещения.

Вопроса о том, кто должен познакомить северных иноземцев с христианством, не возникало. Если практические задачи и умения следовало заимствовать из Европы, то наставники русских в духовных делах приезжали с Украины. Большинство новых церковных иерархов, рекрутированных Петром, были выпускниками Киевской духовной академии, на которую существенное влияние оказали польские иезуитские колледжи. В Польше, как докладывал Петру анонимный доброжелатель в 1700 г., «слышно… [что] повсюду в дальние и незнаемые страны для проповеди слова Божия ходят езуиты без мзды и приводят иноверцов в Православную [sic! — Ю.С.] веру, — яко же и прежде апостоли»{176}. Менее чем через два месяца после получения этого письма Петр наказал митрополиту Киевскому найти добрых людей для миссионерской деятельности в Китае и Сибири, и в 1701 г. первый украинский священнослужитель прибыл в Тобольск, чтобы возглавить одну из обширнейших епархий в мире{177}.[26]

Миссионерская деятельность началась незамедлительно. Русским сибирякам было приказано сбрить бороды и носить немецкое платье{178}; коренных жителей следовало окрестить и вознаградить русской одеждой (таким образом, ожидалось, что каждая группа поднимется на шаг выше). Специальные миссии были отправлены в Пекин, на Камчатку, в Иркутск, а позже — на Колыму, Алазею и Анадырь{179}, но главным объектом заботы стали обские угры. В 1702 г. новый митрополит Сибирский, Филофей Лещинский, получил дозволение Петра обращать ясачных людей, не освобождая их от дани, и в 1706 г. ему было приказано отправиться вниз по Оби, «кумиры и кумирницы сожигать» и крестить «жителей всех от мала до велика». Впрочем, силу применять не следовало, и первую миссионерскую экспедицию, не поддержанную светскими властями, манси принять отказались{180}. Раздраженный Петр повелел Филофею, «где найдут по юртам остяцким их прелесные мнимые боги шайтаны, тех огнем палить и рубить и капища их разорить, а вместо тех капищ часовни строить и святые иконы поставляти, и их Остяков приводите ко крещению… А естли кто Остяки учинят противность сему нашему великого государя указу, и тем будет казнь смертная»{181}. Тем временем Сибирь стала централизованной губернией, и ее первый губернатор, князь М.П. Гагарин, прибыл в Тобольск в 1711 г. с наставлениями помогать миссионерам. Годом позже у митрополита были корабль, солдаты, толмачи и подарки для обращенных, а будущим христианам было велено, «чтобы они Остяки никуды не разъезжались»{182}.

В течение следующего десятилетия Филофей Лещинский раз за разом пускался в путь, чтобы «крепкие нечестия столпы… низрынуть, разорите капища, опровергли и сокрушите вся идолы»{183}. Достигнув угорского поселения, партия из нескольких монахов и десятка солдат сходила на берег, и «наставник» обращался к собравшимся обитателям деревни с проповедью о превосходстве христианства над язычеством. Толмач переводил его слова, и миссионеры приступали к разорению и сокрушению «идолов и языческих капищ». Покончив с этим, они загоняли жителей деревни в реку для крещения, после чего «новые христиане» получали оловянные крестики, рубахи, штаны, хлеб и другие подарки{184}. Некоторые аборигены пускались в бегство, отказывались покидать свои дома или «затыкающы ушы своя, яко аспиды глухии»{185}. Другие пытались выговорить себе право иметь «многих жен» и держать изображения духов «между иконами». Некоторые нападали на миссионеров «убийственной рукой»{186}. (Согласно летописцу Филофея, сам «наставник» получил удар «прамо [в] чрево», но остался цел и невредим благодаря божественному вмешательству{187}). В конечном счете, однако, угроза «кары смертью», щедрая раздача подарков и некоторые особые льготы для крещеных — в первую очередь освобождение от уплаты ясака на три года и прощение нетяжких преступлений — обеспечили успех предприятия, и в 1720 г. Петр поздравил Филофея с успешным крещением более чем сорока тысяч язычников{188}.[27]

Другой областью массового обращения была Камчатка. Первый эмиссар Филофея, архимандрит Мартиньян, прибыл туда в 1705 г., но его интересы простирались в иные сферы{189}. В 1711 г. он принял участие в казачьем восстании и заслужил «шубу соболью лапчатую, да Петра Чирикова грабленых дворовых людей камчадальской породы некрещеных робят, иноземским названием Щочка да Чистяк, да Володимера Отласова дворовую ж девку некрещеную Настасью»{190}. Вскоре после этого Мартиньян был задушен дворовыми-ительменами, и его дело унаследовал другой мятежник, Игнатий Козыревский, успевший основать монастырь до того, как был арестован властями{191}. Наконец, в 1745 г. на Камчатку прибыла специальная миссия из девятнадцати священников во главе с архимандритом Иоасафом Хотунцевским с задачей крестить местное население, основывать школы и объяснять местной администрации, что сбор ясака не является их единственным делом{192}. Пятью годами позже Иоасаф сообщал правительству, что

все Камчадалы (кроме Коряков, в дальности от Камчатки, с места на место переезжающих) благодатию Божиею Св. Крещением окрещены, научены и состоят все в Вере, как благодать Христова утверждает; и потому дело проповеди Слова Божия кончилось и более приводить из язычества в Веру Христову некого{193}.

К тому времени, однако, в Петербурге это мало кого беспокоило. Ежегодные доходы от торговли пушниной быстро снижались, и в середине XVIII в. наследники Петра не проявляли особого интереса к ясачным людям, будь те язычниками или православными. По-прежнему строились церкви; по-прежнему открывались новые семинарии; по-прежнему крестили многочисленные группы людей (преимущественно в Иркутской епархии); и по-прежнему слышалось беспокойство о качестве подобных обращений{194}, но столичные власти более не желали предоставлять для этих целей значительные суммы денег или «добрых людей», не говоря уже о воинских частях. Сосланные в «снежную пустыню» за разнообразные нарушения церковной дисциплины и по большей части забытые вышестоящими иерархами, священники, поставленные на Север, делали нелегкое дело обслуживания христианских потребностей людей, у которых такие потребности отсутствовали. Большинство новообращенных продолжали общаться со старыми духами и, как правило, не помнили свои христианские имена и не желали следовать предписанным ритуалам. Функция священников заключалась в разоблачении и искоренении языческих обычаев, в особенности брачных. Многоженство и кровосмешение (определяемое в соответствии с русскими принципами родства) были объявлены вне закона и спорадически преследовались, а уплата калыма и браки между несовершеннолетними осуждались, но были повсеместно терпимы как неискоренимые{195}. В остальном судьба христианской веры зависела от местных священников. В 1747 г. священник Пыхов дал следующий отчет о своей деятельности:

Прошлого 746 [1747] года в апреле или мае месяцах новокрещенного остяка Никифора Сенкина плетми бил за то, что он дочь свою выдал в замужество в указное время, а пиршество свадебное отправлял в святую велику четыредесятницу на первой неделе. Зятя ево Сенкина… бил же плетми за то, что он умершего своего сына похоронил без ведома его священника самовольно кроме церкви… Семен Корнилов Кортышин плетми бит за то, что никогда не ходил во святую церковь… Вдову Марфу с сыном Козмою… бил плетми 746 года… за то, что найден у них в юрте… каменный шайтанчик, которому они жертву приносили… а оного шайтана… при собрании остяков разбил топором и разбросал порознь{196}.

Разбитых шайтанчиков заменяли иконами, которые со временем находили место в религиозном пантеоне новообращенных христиан. В 1754 г. Пыхов раскрыл крупный случай иконоборчества: семеро хантов, расстроенные неудачной охотой, «святые образа похватая збросали на пол и топтали ногами»{197}. Наиболее упорных отступников, в особенности «колдунов», отправляли в тобольскую тюрьму, где подвергали допросам консистории и снова били. Многие из них умерли или покончили жизнь самоубийством, а один шаман был сожжен на костре{198}.

Впрочем, хорошим туземцем был живой туземец, поскольку плата за совершение христианских обрядов и штрафы за «идолопоклонство» составляли главные источники дохода священнослужителей. Согласно жалобам ясачных людей, Пыхов брал по рублю за каждое христианское погребение и по пять — за молчание о погребении в соответствии с местными традициями{199}. В подобной практике обвиняли и других священников, трудившихся среди новообращенных «иноземцев», и в некоторых регионах «духовным персонам, по толь великим ныне происходящим от них новокрещеных противностям, в волости их въезжать уже никак… невозможно»{200}. (Один из предводителей восстания ительменов в 1746 г. признал за собой желание «отца архимандрита Иосафа Хотунцевского… убить и христианскую веру истребить»{201}.)

Не все «язычники» выступали против христианства и его проповедников. Некоторых привлекали экономические выгоды, предоставлявшиеся новокрещеным; другие желали заручиться поддержкой могущественных русских духов. Благодаря официальному осуждению традиционных брачных обычаев, у всех недовольных этими обычаями появились новые доводы и новые влиятельные защитники. К началу XIX в. бегство туземных женщин от их мужей под защиту церкви стало настолько широко распространенным явлением, что светские власти Иркутской губернии почувствовали необходимость защитить целостность семьи ясачных людей (и, таким образом, сберечь свои источники пушных доходов, поскольку семья, лишившаяся матери, редко была экономически самостоятельной, а традиционное требование, чтобы отец женщины или ее новый муж вернули калым, не могло быть предъявлено церкви). В 1807 г. Иркутское губернское правление выпустило специальный указ, в котором провозглашалось, что крещение полностью совместимо с сохранением традиционных брачных обычаев, за исключением многоженства и кровосмешения. Обращенным в христианство не позволялось использовать свой новый статус для отказа от обязательств по отношению к некрещеным супругам{202}.

Крещения «оптом», не сопровождавшиеся переменами в обычном праве, привели к созданию значительной группы христиан, не отличимых от язычников. В отличие от индивидуальных новообращенных XVII в. (которые освобождались от уплаты ясака в той степени, в какой освобождали самих себя от своей иноземной сущности), новообращенные христиане массового производства продолжали платить дань и нарушать священные правила потребления пищи, поселения и размножения. Официальная принадлежность к религиозной общине оказалась оторванной как от формального статуса налогоплательщика, так и от веры в ее традиционном понимании. Некоторые подданные царя отличались от других подданных неким качеством, которое было признано государством, но не имело правовых оснований. К началу XIX в. «иноземцы» стали «инородцами». Чужаки, которые прежде могли перейти в новый статус путем крещения, стали чужаками по рождению — и тем самым чужаками навсегда. Православный хант, купец-якут и погонщик-тунгус были инородцдми; польский дворянин, прибалтийский крестьянин и немецкий помещик, как правило, инородцами не были[28].

Разгадка этой тайны кроется в новаторском и продуктивном понятии отсталости. И снова инициатором перемен был Петр. Сам в некотором отношении человек эпохи Возрождения, он унаследовал страсть XVI и XVII столетий к «куриозным кабинетам», кунсткамерам и «бремени моды». В петровских владениях Сибирь была главным источником «вещей чудовищных и занятных», и в одном указе за другим царь требовал редких птиц, зверей, минералов, «древностей всякого рода» и языческих идолов, «которыя во удивление человеком»{203}. Язычники упоминались в тех же списках, особенно такие занятные их разновидности, как «инородцы, именуемые Шитыми Рожами» и шаманы, «которые… о всяких делах с болванами своими говорят, и их вспрашивают, и в том шаманстве… в огонь мечются и иные мечты чинят»{204}. Подобные требования смущали местных чиновников, которые не видели в шаманах ничего интересного. Один березовский воевода не прислал самоедских шаманов в Москву, потому что, с его точки зрения, они только и умели что «бить в бубен и крычатъ». Впрочем, такие решения были не его ума дело, и следующая грамота грозила наказанием за подобные «отговорки»{205}.

Но пока «дикие бараны с великими рогами» и тунгусы с «шитыми рожами» были на пути в зоологические сады и на выставки, эклектические собрания диковинок постепенно сменялись упорядоченными классификациями, основанными на тщательно выстроенных иерархиях. В 1719 г. Петр послал в Сибирь немецкого ученого, Даниила Мессершмидта, изучать географию, естественную историю, медицину и лекарственные растения, народы и их языки, памятники и древности, и «вообще всё достопримечательное»{206}. За Мессершмидтом последовали другие ученые немцы, которым, при помощи их российских студентов и местных шведских пленных, следовало определить перспективы добычи полезных ископаемых, продовольственного обеспечения и торговли; определить, связана ли Азия с Америкой; обосновать претензии России на различные азиатские территории; «и вообще узнать всё, что имеет научный интерес», от «трав, зверей, рыб, птиц, минералов» до «обсерваций астрономических»{207}. Тем временем местные чиновники получили специально подготовленные анкеты, касавшиеся всех аспектов жизни в их округах{208}.

Туземцы были вторыми по важности после птиц и минералов — не говоря о «великих богатствах и громкой славе… купечества нашего», — но их также следовало описывать и классифицировать (как разъяснил Линней в 1735 г., категории рода человеческого были частью «системы Натуры»). Причиной этого интереса было «любопытство» и «увеселение», новые добродетели, завезенные в Россию европейцами и считавшиеся важными предпосылками просвещения. Герард Фридрих Миллер радовался «многоцветному раю еще неизвестных трав», «зверинцу, где собрались редкие звери Азии», и «антикварному кабинету языческих могил, где хранились достопримечательности», которые он открыл в Сибири и разместил в Петербурге{209}. В столице любопытство и просвещение всегда сопровождались «пользой» — не «государевой выгодой» казаков XVII в., которая состояла в материальной наживе, а общим благом, которое предполагало определенную образовательную ценность и в конечном счете основывалось на естественном законе[29]. Миллер и его коллеги знали, что научная польза их усилий заключается в установлении научных закономерностей среди различных «многоцветных» объектов. Если казаки определяли ясачных людей по их образу жизни (оседлые или кочевные, конные или пешие), а летописцы возводили все «языки» к определенным библейским предкам или прототипам, то профессиональные ученые XVIII в. отыскивали «научные» — по большей части исторические и филологические — связи и закономерности среди открытых ими многоцветных народов. Основываясь на трудах Лейбница (известных через Шлёцера и Штраленберга), они соглашались в том, что истинное основание этнической классификации состоит «не в нравах и обычаях, не в пище и промыслах, не в религии, ибо все это у разноплеменных народов может быть одинаково, а у единоплеменных различно. Единственный безошибочный признак есть язык: где языки сходны, там нет различия между народами»{210}. По словам Шлёцера, «как Линней делит животных по зубам, а растения по тычинкам, так историк должен бы был классифицировать народы по языкам»{211}. Выполнив эту работу (к концу века большинство народов Заполярья нашло свое место в современных «языковых семьях»), историк или чиновник принимались описывать своих подопечных с максимально возможной полнотой, в попытке сделать их совершенно и навсегда прозрачными. Такие портреты наций — и в конечном счете перечни всего того, из чего состоит человеческая жизнь, — включали в себя происхождение, территорию, черты физического облика, одежду, темперамент, духовную и хозяйственную жизнь, жилища, пищу, религию, системы письменности, счисление времени, брачные и погребальные обычаи, воспитание детей, врачевание и праздники{212}. В пределах этой матрицы все нации были сопоставимы; все они входили в одну и ту же иерархию, которая в XVIII в. все чаще представлялась как историческая. Издатель «Описания всех обитающих в Российском государстве народов» указывал, что этническое разнообразие Российской империи отражает

«Мир во всех степенях прехождения к настоящему отонченному и обогащенному надобностями Миру». Низшая стадия была представлена «грубыми, воинствующими… без всяких законов скитающимися Народами, питающимися звериною и рыбною ловлею, одевающимися одними звериными кожами, птичьим перьем»; переходная — кочующими скотоводами; а третья — «земледельческим состоянием», которое простиралось «от первоначального возделывания постепенно до самого совершенства»{213}.

Иными словами, вторая встреча русских и коренных северян была встречей совершенства с грубостью. Русские путешественники XVIII в. остро осознавали это, тем более что их собственное совершенство было недавнего происхождения. Лишь вчера обращенные в веру научного прогресса, они судили северян по высшим стандартам разума и учтивости и находили их остро нуждающимися в том и другом. Мрачная картина, которую они рисовали, одобрялась и подтверждалась их немецкими учителями, которые с презрением относились к заигрыванию своих французских коллег с примитивизмом, и со временем воспринималась казаками и купцами приграничной зоны{214}.

Наиболее разительной чертой жизни аборигенов была грязь. Согласно Крашенинникову, камчадалы «никакой чистоты не соблюдают, лиц и рук не моют, ногтей не обрезают, едят из одной посуды с собаками и никогда ее не моют, пахнут рыбой… волосов на голове не чешут»{215}. В.Ф. Зуев, которого Петер Симон Паллас послал изучать самоедов и угров, не находил слов, чтобы описать их «свинскую жизнь»: «…и все собаки обыкновенно в юртах трескают, а из некоторых и спят тут же и кастят без всякого после очищения, что ради во всех оных юртах такой дух мерзкой, что долго сидеть верно никто не согласится»{216}.[30]

«Невероятная грязь», выражавшаяся в первую очередь в омерзительных запахах и «гнусной» еде, сочеталась с дурными манерами. У русских ученых, воспитанных на моралистической литературе Просвещения (в большинстве своем переведенной — через посредство французского и немецкого — с наставлений Аддисона и Стиля в том, как быть «истинным благовоспитанным джентльменом»){217}, неотесанность туземцев вызывала крайнее возмущение. «Поступки их безмерно грубы, — писал С.П. Крашенинников. — Учтивства в словах и поздравления нет в обычае. Шапок не скидают и не кланяются друг другу»{218}. (Необходимо отметить, что русских поселенцев находали столь же неблаговоспитанными. Крашенинников, в частности, не видел особой разницы между ними и ительменами.{219})

Среди множества нарушений общественных приличий было одно, которое вызывало особое негодование «истинного благовоспитанного джентльмена», — отношение аборигенов к женщинам. Зуев называл его «варварским» и сравнивал положение «прелестного пола» с положением рабов и животных. Он нашел разделение труда у туземцев в высшей степени несправедливым и интерпретировал правила избегания как грубость: «Пусчай сего оспорить нельзя по их дикости, но в таких обстоятельствах хотя бы он ей говорил поласковее»{220}.

Возмущение путешественников смягчалось крайней смехотворностью наблюдаемых ими явлений. Если все науки могли быть ранжированы по степени их пользы — от «нуждных» до «тщетных»{221}, — то в равной степени это касалось обычаев и религий. Важнейшей функцией бесчисленных и влиятельных сатирических журналов XVIII в. было показать, как смешны и нелепы предрассудки (т.е. поступки, «не упорядоченные мудростью и не дисциплинированные разумом»){222}. В соответствии с этим многие из обычаев и традиций северян были найдены глупыми (несмышлеными, дурацкими) или забавными. Согласно Зуеву, «хотя они и по примеру предков своих поступают, однако не искореняется глупость прежних установлений, но умножается дурачество»{223}. Чем дальше от «истинного благовоспитанного джентльмена», тем больше дурачество: Зуев оценивал умственные способности угров выше, чем способности самоедов, поскольку угры живут ближе к русским{224}.

Еще более пространным был перечень обычаев и традиций, которых у коренных северян не было вовсе. Если история представлялась как триумфальное шествие разума, основанное на развитии искусств и наук, то разумным казалось применять к новым народам мерку «полного совершенства» XVIII в. Результатом стало описание через отрицание, использованное Гоббсом для изображения естественного состояния, или через перечисление характерных черт и общественных институтов, которых недоставало тем или иным народам{225}. Так, они «о божестве и о должности человека к Создателю и ближнему понятия никакова не имеют; добродетелей ни в чем не полагают; а о будущей жизни совсем не верят; …также и духовных обрядов [у них]… нет»{226}. Кроме того, они «никакой чистоты не наблюдают», «правила в бракосочетании никакого не наблюдают» и в общем «чужды всяких добрых обычаев»{227}. Даже их законы, согласно Зуеву, настолько глупы и немногочисленны, что «просто сказать, что у них закону нету»{228}.

Отсутствие цивилизации было известно как дикость, и на протяжении XVIII в. термин «дикий» стал описательным синонимом «чужака». Более того, если отсутствие европейских черт делало чужака дикарем, то сходство с чужаком делало европейца менее европейским. В 1793 г. чиновнику в Березове был задан вопрос о среднем возрасте деторождения у туземных женщин. «Женщины, — ответил он, — начинают деторождение и от них плодородие и оное оканчивают так же, как российские и протчие женщины». Эта фраза — единственная из длинной анкеты с многочисленными подробными описаниями — была вычеркнута цензором{229}.

Унылая картина грязи и дикости сохранялась на протяжении большей части XVIII в. — несмотря на популярность в России французской примитивистской литературы. Если во Франции мудрый Гурон был полезен как беспристрастный критик государства, то в России — в атмосфере всеобщего энтузиазма вокруг достижений науки и бюрократии — он был по большей части неуместен. Русские путешественники прекрасно знали, что отсутствие цивилизации и просвещения (невежество) может расцениваться как отсутствие гордости и страстей (невинность){230}, но прежде всего их поражало невежество. Вплоть до последней четверти столетия в русской литературе так и не появилось благородного Тунгуса или проницательного Бурята, и первое «Рассуждение» Руссо было встречено суровыми упреками со всех сторон{231}.

Глупость, дурачество и прочие формы незрелости можно было преодолеть путем образования. Теоретически обращение в христианство оставалось важной целью, но как логика доводов Татищева, так и результаты крестового похода Филофея с очевидностью говорили о том, что христианизация была лишь началом долгого пути. Чтобы стать истинно просвещенным, необходимо было восполнить пробелы (недостаток разума, законов, манер, одежды и т.д.) и таким образом перейти от детства к зрелости, т.е. повзрослеть. Для охотников и собирателей Арктики, «дичайших» и наиболее инфантильных обитателей Российской империи, повзрослеть означало воспринять «лучший образ строения их домов, выгоднейшую жизнь, удобнейшие орудия к ловле зверей и рыб» и «легчайшие способы доставать себе все потребности», которые принесли им русские{232}. Иными словами, просвещение, как и крещение столетием ранее, означало русификацию. И снова двери теоретически были открыты для всех: туземец, воспринявший русские способы удовлетворения своих потребностей, мог стать русским. Как писал Иван Болтин, многие из неустрашимых жителей сибирских окраин были туземцами, которые «обрусели, приняли их [русских] закон, сообразилися их нравам и обычаям, породнилися с ними»{233}. Некоторые авторы полагали, что такое превращение не подразумевает ничего, кроме обучения рационально мыслящих индивидов{234}, другие ожидали длительной борьбы с последствиями сурового климата{235}, но все соглашались, что окончательный успех обеспечен. Таким было единодушное мнение европейских наставников России и главное условие успеха самой России в деле приближения к полному совершенству.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК