Глава 4. Ревизия всё-таки…
Глава 4. Ревизия всё-таки…
В последние примерно 20 лет ставшая канонической точка зрения на Великую французскую революцию является постоянным предметом нападок со стороны историографии. Еще десятилетия назад Джон Макменнерс в «Новой кембриджской современной истории» воздавал восторженные похвалы Лефевру, а его работу называл лучшей в своем роде. Крейн Бринтон, которого вряд ли можно причислить к сторонникам ленинизма, назвал «Социальное толкование французской революции» Альфреда Коббэна (а эта работа считается ныне краеугольным камнем современного ревизионизма) произведением, написанным историком устаревших взглядов, не обладающим вкусом к теории, чье «толкование» намного более упрощено, чем то, которое он оспаривает [198]. Однако в 1989 году прекрасная и объективно написанная книга Жоржа Рюде «Французская революция» (1988 г. ), отражавшая старые взгляды, была раскритикована как произведение человека, который
«думает, как лучше распорядиться грузом, лежащим в трюмах корабля, покоящегося после торпедной атаки... на дне морском»,
и как возрождение
«старых идей, не выдерживающих критики в свете последних научных открытий. Оно более не отражает факты, как они видятся сегодня» [199].
А один французский историк считает Франсуа Фюре
«распространителем идей Коббэна и его последователей» [200].
Кажется, во всей французской революционной 112 историографии трудно припомнить столь резкий поворот во взглядах.
Сама крайняя категоричность некоторых нынешних выступлений указывает нам, что дело здесь не только в чисто научных спорах. Об этом же свидетельствует такая фраза, как «не отражает факты, как они видятся сегодня», то есть речь идет не о фактах, а об их толковании. Подтверждается это также и попытками показать французскую революцию как событие незначительное, что представляется не только неправомерным, но и противоречащим общепризнанному в XIX веке мнению. Иными словами, сторонники этой точки зрения отрицают неизбежные социальные преобразования, которые имел в виду молодой Анри Бенжамен Констан, первый и наиболее умеренный из всех великих умеренных буржуазных либералов, когда писал в 1796 году:
«Мы в конечном счете должны отдаться на волю увлекающей нас вперед необходимости, пора перестать не замечать поступательного движения общества» [201].
А вот недавно высказанное мнение: революция
«сомнительна по своему происхождению и неэффективна по своим результатам» [202].
Есть идеологи, причем среди них и историки, которые пишут так, как будто революцию можно совершенно спокойно вычеркнуть из современной истории, хотя автор последнего из приведенных мной изречений не относится к их числу. Абсурдность утверждения, что французская революция была лишь своего рода небольшим препятствием на долгом и плавном продвижении Франции вперед, очевидна.
Чтобы официально оправдать столь резкий поворот во мнении, говорится о том, что за последнее время накопилось большое количество данных, свидетельствующих о необоснованности старых взглядов. Действительно, появилось поразительное количество научных трудов в этой области, хотя вклад французских ученых, и особенно французских ученых ревизионистского толка, весьма невелик. Как это ни парадоксально, в послевоенный период известные историографы французской революции старого толка, принадлежащие к школе «Анналов» (в той мере, в какой можно говорить о них как о школе), мало интересовались теми историческими явлениями, которые считали несущественными, например политикой, в том числе революциями. Возможно, 113 именно поэтому историей революции занимались в основном марксисты, считающие, что революции являются важными историческими событиями. Большинство французских ревизионистов увлекалось, если использовать название книги Франсуа Фюре, «переосмыслением французской революции», то есть переосмыслением уже известных фактов. Появление новых фактов — плод усилий в основном американских и английских исследователей.
В одной взятой наугад недавней работе одного из ревизионистов на 6 страницах перечня справочной литературы приведены 89 названий на иностранных языках и 51 произведение французских авторов [203]. Учитывая национальную гордость французских ученых и место революции в их национальной истории, можно предположить, что идеологические причины сделали их столь восприимчивыми к мнению иностранных ученых. Во всяком случае, ревизионизм уходит своими корнями в то время, когда все эти новые исследования еще не были доступны, ибо началом ревизионизма можно считать критику Альфредом Коббэном (1901 —1968) концепции революции как революции буржуазной в 1955 году [204]. Иными словами, спор велся не о фактах, а по поводу их толкования.
Можно даже пойти еще дальше и сказать, что споры ведутся не по поводу самой французской революции, а по поводу кроющихся в ней возможностей широких историографических и политических обобщений. Человек беспристрастный, скажем, хорошо знакомый с проблемой социолог, мог бы, судя по фактической стороне дела, отметить, что между ревизионистами и лучшими из представителей старой школы разногласия невелики [205], хотя исторические произведения на общие темы покойного Альфреда Собуля (речь, конечно, не идет о его выдающемся труде о парижских санкюлотах) иногда вызывали насмешки Фюре, обвинявшего его в ленинско-народническом упрощении [206]. Если бы Жорж Лефевр опубликовал свои работы в 20—30-х годах, когда он был еще неизвестным исследователем, то в 60—70-х годах их едва ли считали бы воплощением ортодоксальности, нуждающейся сегодня в пересмотре. Наоборот, их бы посчитали вкладом в дело ревизии ортодоксальной позиции [207].
114 Возьмем такой пример. Один из главных аргументов, выдвигаемых ревизионистами против старой школы, считающей Великую французскую революцию революцией буржуазной, состоит в том, что буржуазная революция, по Марксу, должна была способствовать развитию капитализма во Франции, хотя известно, что французская экономика в революционную и послереволюционную эпоху развивалась далеко не так успешно.
(«Марксистский миф о революции как решающем этапе в развитии капиталистической экономики легко опровергается тем фактом, что в революционный и послереволюционный периоды экономика находилась в состоянии застоя» [208].)
Более того, в XIX веке по темпам экономического развития Франция явно отставала от целого ряда других стран. Первое было хорошо известно Фридриху Энгельсу, который отмечал это, не видя, судя по всему, здесь противоречий со своими взглядами [209]. Второе признавалось большинством историков экономики первой половины XIX века, включая марксистов, о чем свидетельствует большое количество литературы по вопросу об экономическом отставании Франции, хотя ревизионисты ссылаются и на более поздние труды по этому вопросу. Тем не менее Жорж Лефевр не только принимал отрицательное воздействие революции на последующее развитие французского капитализма как само собой разумеющееся, но и пытался конкретно объяснить это явление на основе анализа решения революцией аграрного вопроса. Даже наиболее ярый защитник тезиса буржуазной революции Альбер Собуль прибегал к подобным разъяснениям, говоря о сравнительном отставании французского капитализма от английского [210]. Конечно, позиции обоих открыты для критики, однако их нельзя обвинить в замалчивании или игнорировании фактов, очевидных для их оппонентов; ведь споры вокруг толкований — это одно, споры вокруг фактов — совсем другое.
Все это говорится не для того, чтобы принизить огромное значение научных исследований истории революции, проведенных после второй мировой войны, — достижения этого периода можно, пожалуй, сравнить лишь с тем, что было сделано за четверть века перед началом первой мировой войны, — или отрицать необходимость расширения круга проблем, пересмотра, внесения изменений 115 и коррективов, чтобы охватить новые вопросы, ответы и данные. В первую очередь это касается предреволюционного периода. Таким образом, идея Лефевра об
«аристократической реакции, которая постепенно формировалась и набирала силу с конца царствования Людовика XIV и которая была основной чертой французской истории XVIII века»,
оказалась не слишком состоятельной, и в настоящее время вряд ли найдутся желающие вновь обратиться к ней [211]. Иначе говоря, историкам революции следует отныне уделять намного больше внимания тем слоям и группам французского общества, которые традиционная и политически ориентированная историография почти полностью игнорировала, в частности женщинам, аполитичным слоям французского народа и контрреволюционерам. Пока не ясно, следует ли, как это делают некоторые историки, уделять столько внимания новым объектам анализа — истории риторики, революции как символу, проблеме разрушения и т. д.
Нельзя также отрицать тот факт, что традиционная французская историография республиканского толка и до, и после того, как она слилась с марксистская историографией, была склонна к просветительской и идеологической ортодоксии, а также стойко сопротивлялась всяким изменениям. Возьмем сравнительно простой пример. В 50-х годах Роберт Пальмер и Жак Годшо высказали мысль о том, что Великая французская революция была частью более широкого движения, направленного против старых режимов Запада которое охватывало страны Атлантики [212]. Эта мысль вызвала бурю негодования среди историков-марксистов, хотя сама идея заманчива и интересна, а оба автора принадлежат к школе революционной историографии [213]. Выдвигались возражения в основном политического характера. С одной стороны, в 50-х годах коммунисты с большим недоверием относились к самому слову «Атлантика», поскольку оно, по их представлениям, подчеркивало бытующее на Западе мнение, что США и Западная Европа едины в противостоянии Восточной Европе (как в НАТО). Против подобного неразумного понимания терминов «атлантический», «атлантизм» в политическом смысле в академической среде выступили ученые с безупречной репутацией консерваторов [214]. 116 С другой стороны, утверждение, что французская революция не была единственным в своем роде и оказавшим решающее влияние на ход истории явлением, представлялось посягательством на уникальность и Решающую для судеб мира роль всех других «великих» революций, не говоря уж о том, что оно затрагивало национальную гордость французов, и особенно революционно настроенных французов. И если ортодоксы так реагировали на сравнительно малые поправки к историографии, можно представить, какова была их реакция на более серьезные ревизии.
Однако разногласия идеологического или политического характера не следует путать с собственно исторической переоценкой, хотя четко отделить одно от другого, особенно в такой политически взрывоопасной области, как история Великой французской революции, весьма трудно. И все же, если рассматривать брошенный ныне старой школе вызов как в политической, так и в идеологической области, заметно любопытное несоответствие накала бушующих страстей масштабности обсуждаемых вопросов. Ибо подобно тому, как возможности расширения политической демократии в западных парламентских обществах постоянно помнили в ходе дебатов в связи с празднованием столетия революции, так и дух русской революции и ее преемников незримо присутствовал в идеологических спорах в ходе празднования ее двухсотлетия. Против 1789 года выступают лишь старомодные французские консерваторы и наследники старых правых, которые всегда выступали против всего наследия Просвещения. Конечно, таких людей еще немало. Либералы, переоценивая Историю французской революции, критикуют на самом Деле революцию 1917 года. По иронии судьбы, они выступают как раз против того толкования революции, которое, как мы уже видели в первой главе, было впервые сформулировано и популяризировано той школой умеренных либералов, наследниками которой они себя считают.
Отсюда и беспорядочное использование таких слов, как «гулаг» (ставшее очень популярным среди французской интеллигенции после опубликования книги А. Солженицына), терминологии из книги Оруэлла «1984», постоянное упоминание о тоталитарных режимах, подчеркивание роли агитаторов и идеологов в 117 революции 1789 года и заявления, что якобинцы — прародители авангарда партии (как утверждает Фюре, дополняя Кошена). Отсюда постоянные ссылки на де Токвиля как на сторонника постепенности развития в истории, а не на де Токвиля, видевшего в революции созидательницу «нового общества» [215]. Отсюда и ссылки на сказанные Гизо в старости слова о том, что такие люди, как он,
«отрицают оба положения: они и против возвращения к основам старого режима, и против любой приверженности, пусть даже с самыми лучшими намерениями, революционным принципам» [216]
в противовес тому, что писал молодой Гизо в 1820 году:
«Я по-прежнему заявляю, что революция, вызванная поступательным развитием общества и опирающаяся на моральные принципы, призванные обеспечить всеобщее благо, являла собой страшную, но законную борьбу справедливости против привилегий, законной свободы против деспотизма и лишь сама революция наделена правом контролировать себя, очищать себя, установить конституционную монархию, чтобы закрепить все доброе, чему она положила начало, и исправить все зло, которое она причинила» [217].
Таково, коротко говоря, общее направление аргументации тех, кто революции предпочитает постепенные реформы и преобразования и, в частности, утверждает, что французская революция мало повлияла на развитие Франции, а за то малое, чего она достигла, была заплачена слишком дорогая цена [218].
Подобный взгляд на французскую революцию способствует появлению современных политических памфлетов, таких как, скажем, весьма изящный и ярко написанный бестселлер Симона Шама «Граждане», в котором автор рисует в основном сцены ужасных злодеяний и страданий. Не сомневаюсь, что когда-нибудь некто, уже не представляющий, из-за чего велась, по крайней мере в Европе, вторая мировая война, напишет необыкновенно талантливую и горькую историю этой войны, в которой будет доказывать, что она была бессмысленна, что этой катастрофы можно было избежать и что даже по сравнению с первой мировой войной она принесла огромные жертвы, вызвала огромные разрушения, не дав почти никаких результатов. Конечно, легко столь категорично и однозначно судить о событиях, 118 не имея необходимых знаний и не будучи непосредственным их участником. Тот же Шам не специалист в данной области, и, хотя очевидно, что он очень много читал о французской революции, никаких новых данных в его книге не содержится. Автор повествует об отдельных людях и событиях, искусно избегая обобщений и не выстраивая перспективы. Шам взялся за перо через 150 лет после Карлейля и, хотя использует ту же блестящую технику бытописания, не ощущает себя, подобно Карлейлю, непосредственным участником описываемых драматических событий: он лишь бесстрастно перечисляет преступления и безрассудные поступки человечества. С одной стороны, вполне естественно стремление либеральной интеллигенции использовать опыт Великой французской революции как аргумент против возможных коммунистических революций в наши дни и, наоборот, обращаться к эпохе Сталина и Мао для критики Робеспьера — что, кстати, делают в настоящее время и советские историки, — хотя на первый взгляд возможность социальной революции типа русской, или китайской, или, если хотите, той, что произошла в Камбодже или Перу, в развитых странах, в частности во Франции 80-х годов нынешнего века, представляется весьма маловероятной. Добавлю: намного менее вероятной, чем угроза демократии, возникшая в 1889 году. Естественно, с другой стороны, что историки, пережившие ужасы, перед которыми меркнут события 1793—1794 годов, все-таки ищут их истоки в 90-х годах XVIII века, точно так же, как английские историки, пережившие вторую мировую войну, естественно, рассматривали уже террор II года Республики как, возможно, первый пример планомерной тотальной мобилизации населения на войну типа той, которую они только что испытали на себе. Было бы понятно, если бы против французской революции выступили ее извечные противники. Но ведь выступали далеко не только они. Чем же объяснить это стремление заострить внимание на всех бедах, всех потерях — о них, кстати, не умалчивал ни один серьезный историк, — которые претерпела Франция в результате революции (используя при этом максимальные оценки), и подчеркнуть, что к этому же может привести и любая другая революция, причем в то самое время, когда наследники Робеспьера 119 и Сен-Жюста, пожалуй, представляли для общественного устройства Франции да и других современных урбанизированных обществ как раз наименьшую опасность? Действительно, непонятен такой разгул страстей в связи с простым фактом празднования двухсотлетней годовщины революции. Правда, необходимо отметить, что касается это в основном Франции, ибо в других странах юбилей не вызвал столь бурных эмоций.
Итак, причиной взрыва страстей во Франции 1989 года было не недовольство по поводу общего положения в стране, а эмоции интеллектуалов, которые получили столь широкую огласку только потому, что некоторые из участников споров благодаря усилиям прессы приобрели большой вес в глазах общественности [219]. Нападки ревизионистов на революцию были вызваны не страхом перед возможными социальными потрясениями, но сведением внутренних счетов. Ревизионисты порывали с собственным прошлым, то есть с тем марксизмом, на котором, как отметил Раймон Арон, в течение 30 лет после освобождения основывались все менявшиеся, как парижская мода, идеологические течения интеллектуалов [220]. Не будем глубоко вдаваться в историю вопроса. Достаточно сказать, что она уходит своими Корнями в годы фашизма или, вернее, антифашизма, когда последователи просветителей XVIII века и республиканцы с их традиционными ценностями — верой в разум, науку, прогресс и права человека — оказались в одном лагере с коммунистами. (Как раз в это время коммунистические партии, и среди них ФКП, твердо встали на позиции беспощадного сталинизма, в результате чего в 1935—1945 гг. компартия стала наследницей якобинских традиций и самой большой политической организацией страны.)
Конечно же, не все французские интеллектуалы левого толка были или стали членами компартии, хотя число студентов-коммунистов в послевоенной Франции, особенно в ряде привилегированных учебных заведений, впечатляет. В первый период «холодной войны» четверть студентов, обучавшихся в «эколь нормаль», учебном заведении, известном своими левореспубликанскими традициями, были членами ФКП [221]. (Заметим, кстати, что до войны в Латинском квартале преобладали в основном ультраправые настроения.) Как бы то ни 120 было, вне зависимости от того, сколько интеллектуалов находилось в компартии, не вызывает сомнения тот факт, что «со времен освобождения до 1981 года ФКП оказывала гипнотизирующее воздействие на радикальную интеллигенцию Франции», поскольку она являлась массовой партией левых сил. Более того, с падением влияния старой социалистической партии, которую лишь впоследствии перестроил на новой основе Миттеран, она была практически единственным политическим представителем левых [222]. К тому же, поскольку с распадом антифашистского блока в 1947 году и вплоть до 80-х годов почти все правительства формировались на основе партий центра и правых (голлистских) партий, интеллигенты почти всегда оставались в оппозиции. Что же касается серьезного пересмотра дальнейших перспектив левых сил в свете политических событий 50—60-х годов, то его откладывали до окончания правления де Голля, а после короткой вспышки бунтарских выступлений, породивших определенные иллюзии, в конце 60-х годов, сочли, что в этом нет необходимости. Отставка генерала и разочарование, постигшее интеллигенцию после краха иллюзий 1968 года, ознаменовали также конец эры господства марксизма в их среде. Реакция на это событие во Франции была особенно острой в силу того, что разрыв между абстрактной теорией и социальной реальностью, которые должны были быть как-то связаны, оказался слишком велик, и если связь между теорией и реальностью еще и оставалась, то в виде очень рафинированной философской мысли, труднодоступной большинству. Мода в одежде диктует цвет, то же происходит и в идеологии. Прошло совсем немного времени, и отыскать марксиста стало почти так же трудно, как старомодного позитивиста, а те, кто уцелел, не принимались в расчет. О Жан Поле Сартре забыли еще при его жизни. Когда же после смерти Сартра один американский издатель решил купить права на издание его биографии, то, к своему удивлению, обнаружил, что ни один французский издатель не счел выгодным сделать соответствующий заказ*. Сартр исчез из поля зрения Пятого 121 квартала**, хотя успех написанной Анни Коэн-Солаль биографической книги о нем во Франции и ряде других стран свидетельствовал о том, что его имя еще значило многое для широкой публики.
* Автор наконец был найден; заказ на написание книги на французском языке был сделан из Нью-Йорка, а права на издание были проданы французам.*
** Речь идет о районе Парижа, в котором находится Латинский квартал. (Прим. ред. )*
Кризис французского марксизма отразился и на отношении к Великой французской революции. Не надо забывать, что французские левые были воспитаны на революции и в первую очередь на якобинстве. А если говорить конкретнее, то революционная история Франции во многом заменяла им политическую теорию и отвечала на все их вопросы, что убедительно доказал Тони Джудт [223]. Поэтому отказ от старых радикальных убеждений автоматически подразумевал ревизию истории революции. Однако эта ревизия, как не преминул отметить Джудт, на самом деле была направлена не против марксистского ее толкования; пересматривалось все, что делали французские интеллектуалы радикальных взглядов начиная с 40-х годов прошлого века, и, как мы уже видели, все, что делали французские либералы начиная с 20-х годов того же столетия. Это было наступление на основные позиции французской интеллектуальной традиции, а значит, не только на Маркса, но и на Гизо, и на Конта.
Однако существуют и другие, не связанные с эмоциями причины, по которым начиная с 70-х годов развенчание французской революции не казалось уже, как раньше, кощунством.
Первая из них связана исключительно с Францией. Со времен второй мировой войны страна претерпела столь глубокие изменения, что стала почти не узнаваемой для тех, кто бывал здесь до войны. Многие скептические замечания в отношении буржуазного характера французской революции основываются на сравнении сегодняшней модернизированной Франции — Франции развитой промышленности, передовой технологии, преобладающего городского населения — с преимущественно сельскохозяйственной и мелкобуржуазной Францией XIX века; на сравнении Франции 40-х годов нынешнего века, в которой 40 % населения было занято в сельском хозяйстве, с Францией 80-х годов, в которой лишь 122 10% населения связано с фермерством. Экономическое преобразование страны после второй мировой войны не имело ничего общего с революцией 1789 года. Невольно напрашивался вопрос о том, что сделала буржуазная революция для капиталистического развития. Вопрос этот не праздный, хотя не надо забывать, что по стандартам XIX века Франция была одной из самых развитых в экономическом отношении стран, а контраст между тем, что представляли из себя другие развитые капиталистические страны до 1914 года, и тем, чего они достигли после 1970 года, не менее разителен, чем во Франции.
Высказанная Фюре и его сторонниками точка зрения, что все, связанное с революцией, уже не актуально для Франции, что революция закончилась, что все ее уроки наконец учтены, по крайней мере понятна, если мы по-настоящему оценим, что, за исключением периодов до создания и сразу после падения IV Республики — с 1789 по, скажем, 1958 год, — во французской политике наблюдалась в этом отношении удивительная последовательность и преемственность. В течение всего этого периода отношение к революции (ее приятие или неприятие) определяло принадлежность к правым или левым, а после исчезновения угрозы «бонапартизма» (который для французов тоже был связан с революцией) — принадлежность к сторонникам или противникам республики. После второй мировой войны все изменилось. В отличие от Петена, режим которого был отмечен классическими чертами антиреволюционной реакции, де Голль, несмотря на его традиционные католическо-монархические взгляды, был первым подлинно республиканским лидером из числа правых. Политика V Республики коренным образом отличалась от политики ее предшественниц, хотя даже лидеры IV Республики, временно устранившие старых ультраправых и временно выдвинувшие на передний план католическо-демократическую партию, в какой-то мере отошли от традиции. В тот же период, правда, огромное влияние приобрели вознесенные на волне Сопротивления левые республиканцы, чья идеология определяла жизнь как минимум целого поколения послевоенной Франции, причем все они — и радикалы, и социалисты, и коммунисты — рассматривали Сопротивление как 123 продолжение традиций французской революции. Однако все левые партии начали затем терять влияние или оказались в изоляции. Партия радикал-социалистов, составлявшая главную силу III Республики, ушла в тень, и даже сам Пьер Мендес-Франс не смог возродить ее. Социалистическая партия едва удержалась на плаву в годы IV Республики и неминуемо ушла бы с политической арены, если бы Франсуа Миттеран в начале 70-х годов не возродил ее в той форме, которая имела мало общего с прежней Французской секцией Рабочего Интернационала. Коммунистическая партия закрепилась на определенных позициях и прочно удерживала их вплоть до 80-х годов, но тем более резким оказалось потом падение ее влияния. Не удивительно поэтому, что юные и даже уже не юные вундеркинды послевоенного выпуска Национальной школы управления, а также другие политики-технократы и политические обозреватели считали французскую революцию чем-то весьма далеким от современной французской политики.
Однако до 40-х годов XX века дело обстояло совсем не так. Для молодых людей обоего пола, распевавших (как и автор этих строк) на демонстрациях Народного фронта 30-х годов на мотив революционной «Карманьолы» стишки про тех или иных реакционеров, революция была совсем недавним событием. Всего три поколения отделяло молодых революционеров тех лет от поколения Гракха Бабефа, память о «заговоре равных» которого его товарищ Филиппо Буонарроти (1761 — 1835) увековечил в известной книге [224]. Буонарроти, которого с полным основанием называли «первым профессиональным революционером», первым организовал те тайные революционные авангарды, которые возглавил и вдохновил его последователь Огюст Бланки (1805— 1881), трансформировав якобинское понятие «народ» в понятие XIX века «пролетариат» [225]. Коротким триумфом для этих французских коммунистов домарксовой поры была Парижская коммуна 1871 года. Последний член коммуны 3. Камелина (р. 1840), член ФКП, умер в 1932 году.
Более того, научная историография Великой французской революции сама была плоть от плоти той самой III Республики, прочность позиций которой была обеспечена союзом потомков либералов времен 1789 года 124 и якобинцев времен 1793 года против врагов революции и республики. Эта тенденция прослеживается даже в области биографической. Великие историки той эпохи были людьми из народа, происходившими из семей крестьян, ремесленников или рабочих, а чаще всего — сыновьями или воспитанниками учителей начальных школ, своего рода мирских священников республики (например, Собуль, Вовель), людьми, которые достигли высот науки, пройдя узкой, но все-таки благодаря созданной при республике системе образования доступной талантам дорогой, которые стремились к высотам науки и в то же время большую часть своей жизни были учителями высших школ. Это были французы той эпохи, когда общепризнанный теоретический орган республики — сатирическая газета «Самые пикантные новости» считала, что типичный ее читатель — мужчина (в ту пору женщин еще не принимали в расчет), работающий в почтово-телеграфном ведомстве где-нибудь в Лиможе, ненавидящий священнослужителей и «денежных мешков», любящий на бегу пропустить рюмку-другую в каком-нибудь дешевеньком кафе, не желающий платить налоги, которые, конечно же, слишком велики, и цинично высказывающийся по поводу сенаторов от радикал-социалистов. Как не вяжется это описание с сегодняшней Францией, где даже люди, страстно приверженные революционным традициям, такие как Режис Дебре, с иронией вспоминают о
«Франции, напоминавшей в 30-х годах (нынешнего века) сад, уютный шестиугольник земли, покрытый холмами и рощами, где обитают члены местных советов и производится триста сортов сыра, той Франции, на которую радикалы надели фригийский колпак и которой Жан Жироду посвятил свои метафорические остроты» [226].
Историки той поры жили в старой Франции, которая еще не знала ни модернизации, ни высокоразвитой технологии: ведь даже великий Матьез общался с внешним миром без посредства телефона, и ни он, ни Жорж Лефевр не имели пишущих машинок и не умели печатать [227]. Они не были богаты, не находились в центре внимания, они происходили из провинциальных городов и пришли к марксизму не через теорию, а через здравый смысл простого человека, ищущего наиболее приемлемую для себя позицию среди левых.
125 Конечно же, Франция их времен никак не была похожа на сегодняшнюю, в которой какой-нибудь руководитель низшего звена или представитель средств массовой информации — фигура более заметная, чем учитель, и в которой учебные заведения, дававшие высшее образование блестящим молодым людям скромного происхождения, разные провинциальные «эколь нормаль» или коллежи, готовящие учителей для высших школ, во все большей степени пополняются выходцами из верхних слоев среднего класса [228].
В подобных обстоятельствах не удивительно, что революция представляется сегодня чем-то далеким от нынешних реалий Франции, более далеким, чем в 30-х годах нынешнего века и тем более чем в начале XX века, во времена «дела Дрейфуса», когда Франция еще содрогалась от борьбы между теми, кто приветствовал разрушителей Бастилии, и теми, кто их проклинал. Сам же Париж, тот самый город революции, сегодня — обитель облагороженных средних классов, город, куда ежедневно те, кого в свое время называли «народом», приезжают на работу с дальних окраин и из городов-спутников и откуда по окончании рабочего дня уезжают. Поэтому по вечерам б?льшая часть улиц города пуста, а б?льшая часть бистро закрывается. В 1989 году мэром города был консерватор, бывший премьер-министр и лидер французских правых, а его партия имела большинство не только в городском совете, но и во всех 20 районах столицы. Итак, если сама Франция претерпела столь значительные изменения, то почему бы не изменить и отношение к истории революции?
Исторический ревизионизм за пределами Франции не имел столь ярко выраженной политической подоплеки, во всяком случае, со времен Коббэна, чьи выступления против Жоржа Лефевра можно понять, лишь помня о страхе, который испытывали в первый период «холодной войны» либералы перед советским коммунизмом и советской экспансией. Коббэн до такой степени был проникнут духом «холодной войны», что подверг опале своего собственного ученика Жоржа Рюде, убежденного коммуниста, и тому пришлось продолжить свою научную карьеру в Южной Австралии, а позднее в Канаде. Однако с тех пор исследователи-ревизионисты воздерживались от столь явного выражения своих 126 научных симпатий и антипатий. Так чем же все-таки объяснить повальный отход от традиционного толкования революции в последнюю четверть века?
Одна из причин кроется, конечно, в том, что общий рост числа ученых стал дополнительным стимулом в честолюбивых стремлениях проявить себя на научном поприще. Говоря о Коббэне, Крейн Бринтон в одной из своих рецензий писал:
«Сама жизнь — именно сама жизнь — заставляет историка, особенно молодого, стремящегося занять определенное положение, быть оригинальным... Ученый-творец, как и творческий художник, в наше время должен представить какую-нибудь новую «интерпретацию». Иными словами, он должен быть ревизионистом» [229].
Великая французская революция — далеко не единственная область истории, в которой отмечено стремление к пересмотру уже установившейся точки зрения. Но проявляется эта тенденция особенно ярко именно в этой области потому, что сама революция — настолько крупное событие нашей истории, что именно по этой причине в университетах Британии и Америки ее изучают более глубоко, чем другие события истории иностранных государств. Но объяснить появление ревизионизма в историографии Великой французской революции только этим нельзя.
Немалый вклад в развитие ревизионизма внесли либералы-антикоммунисты, особенно после опубликования в конце 40-х годов «Происхождения тоталитарной демократии» Дж. Л. Талмона [230], который впервые приступил к критике установившейся точки зрения, правда, с несколько иных позиций. Нельзя сбрасывать со счетов тот факт, что некоторые либеральные историки отвергали якобинство, потому что оно породило такое «идеологическое дитя», как коммунизм, хотя более понятны подобные заявления, исходящие от интеллигентов в коммунистических странах 80-х годов. Вышедший в 1982 году фильм А. Вайды «Дантон», конечно же, повествует не о Париже II года Республики, а о Варшаве 1980 года. Однако эта причина все же относится к числу второстепенных.
С другой же стороны, те факторы, которые мы уже рассматривали применительно к Франции, помогут нам понять подъем ревизионизма в других странах, который, 127 впрочем, не вызвал там столь высокой напряженности в политических, идеологических и личных отношениях. Однако в некоторых аспектах опыт ревизионизма в других странах более ценен, поскольку дает нам возможность увидеть, что дело здесь не только в отступлении марксизма по всему миру. Конечно, последнее очевидно. Как мы уже видели, марксизм, вобрав в себя и ранние французские либеральные традиции, и левореспубликанскую историографию XX столетия, выстроил историческую схему общественных изменений путем революции. В конце второй мировой войны марксизм как однородное течение, воплощенное в идеологии сплоченных Москвой коммунистических партий, достиг апогея, а сами партии, пройдя самый успешный период своей истории, никогда еще не были столь многочисленны, сильны и влиятельны, причем немалым весом обладали они и в левых кругах европейской интеллигенции. Практически марксизм означал набор доктрин, принятых на вооружение упомянутыми компартиями, поскольку другие организации, претендовавшие на звание марксистских, с точки зрения политической — за редкими исключениями — серьезной силы из себя не представляли, а неортодоксальные теоретики в рядах компартий или вне их находились обычно в изоляции да к тому же были немногочисленны даже среди крайне левых [231]. Национальный и интернациональный антифашистский союз, на основе которого компартии достигли своего могущества, начал распадаться в 1946—1948 годах, однако «холодная война» привела, как это ни парадоксально, к сплочению коммунистического (т. е. фактически марксистского) лагеря, пока признаки распада не появились в самой Москве в 1956 году.
Кризисы в странах Восточной Европы в 1956 году вызвали массовый выход интеллигентов из рядов западных коммунистических партий, хотя они в основном не покинули левое движение и даже левое движение марксистского толка. В течение последующих полутора десятилетий марксизм раскололся на несколько политических течений, представленных коммунистическими партиями разных убеждений, диссидентскими марксистскими группами различных толков, приобретшими определенное политическое влияние (например, соперничающими 128 группировками троцкистов), новыми революционными группировками, проникшимися преимущественно идеями бунтарства и социальной революции, а также другими движениями и направлениями крайне левых, не имевшими четко выраженных организационных или иных структур, в идеологии которых наряду с идеями Маркса прослеживались и идеи Бакунина. Коммунистические партии старого ортодоксального толка, ориентированные на Москву, возможно, и составляли по-прежнему основную часть марксистских левых сил в несоциалистических странах, но даже в этих партиях марксизм как учение не представлял собой единого целого, поскольку появился ряд новых его толкований, основанных на идеях, известных в прошлом, но забытых марксистов или пытающихся свести воедино идеи Маркса и различные известные или модные научные доктрины.
Небывало широкое распространение высшего образования привело к появлению не виданной ранее огромной массы студентов и интеллигентов, ставшей передовым отрядом движения политической радикализации 60-х годов и пустившейся в теоретические споры или по крайней мере начавшей легко пользоваться специальной терминологией, доступной ранее лишь ученым-теоретикам. Как это ни парадоксально, пик этого нового, хотя и сумбурного по своему характеру, увлечения марксизмом пришелся на годы наивысшего подъема благосостояния во всем мире, то есть на период, непосредственно предшествовавший нефтяному кризису 1973 года. В 70—80-е годы левые марксистского толка отступали и на политическом, и на идеологическом фронтах. К этому времени в кризисной ситуации оказались не только не находившиеся у власти марксисты, но также и коммунистические режимы, которые до этого придерживались жестких и формально обязательных доктрин (причем в этих странах уже не существовало единой точки зрения относительно основной линии марксизма). Французская революция как часть марксистского наследства стала неизбежной жертвой этого процесса.
В более же общем плане начавшиеся в 1950 году во всем мире — и в первую очередь в развитых странах капитализма — глубокие преобразования в области социальной, 129 экономической и культурной не могли не заставить левых марксистского толка или, точнее, постоянно возникающие и исчезающие марксистские левые группировки пересмотреть свои позиции.
Таким образом, изменения в позиции промышленного пролетариата, который, даже при самом пристрастном подходе, уже не казался достаточно многочисленным, чтобы стать вероятным могильщиком капитализма, а также изменения в структуре и перспективах капитализма не могли не отразиться на традиционных теориях как буржуазной, так и пролетарской революции, неотъемлемой частью которых стало каноническое толкование французской революции. Более того, ряд марксистов, например в Англии 60-х годов, начали заниматься проблемой того, что же в действительности представляла собой буржуазная революция и действительно ли буржуазия приходила к власти, когда происходили подобные революции. В то же время можно было отметить заметное отступление марксистов от классических позиций [232].
Впрочем, это касалось не только марксистов. Вопрос о буржуазной революции стал основным в ряде споров между историками, которых никак нельзя отнести к марксистам (хотя за последние 50 лет большинство серьезных историков не обходили вниманием связанные с марксизмом проблемы и аналитические изыскания). Этот же вопрос стал основным в спорах о происхождении немецкого национал-социализма, разгоревшихся в 60—70-е годы. Немецкий «зондервег», проложивший дорогу для прихода к власти Гитлера, по мнению одних, объясняется поражением немецкой буржуазной революции 1848 года и тем, что в этом плане Германия отличается от Англии и Франции, где либеральная буржуазия уже имела за спиной опыт победоносной революции, буржуазной или какой-либо другой. И наоборот, критики теории «зондервега» считали, что немецкая буржуазия получила искомое буржуазное общество, хотя и не совершила успешной революции [233]. Однако оставим споры о революции и зададим другой вопрос: в конце-то концов, добилась ли буржуазия своих целей? Не продолжал ли, как утверждал один (левый) историк, старый режим существовать почти во всех странах Европы еще в конце 130 XIX века? [234] Да, уверенно звучит ответ, даже в стране, первой вставшей на индустриальный путь развития, промышленники не были правящим классом, как не были они и самыми богатыми и влиятельными членами среднего класса [235]. Так что же все-таки представляла собой буржуазия XIX века? Представители социальной истории, которые долгое время занимались изучением трудящихся классов, вдруг обнаружили, что в действительности они мало что знают о средних классах, и взялись восполнить пробел [236].
А вопрос этот не был чисто научным. К примеру, в Англии времен Маргарет Тэтчер сторонники установившегося режима радикального неолиберализма объясняли упадок английской экономики неспособностью английского капитализма в предшествующий период решительно порвать с некапиталистическим и аристократическим прошлым и отказаться от всего, что стояло на пути развития рыночного хозяйства; по их мнению, Тэтчер фактически завершила буржуазную революцию, чего не смог сделать Кромвель [237]. (Как это ни парадоксально, именно этот аргумент использовала, правда, в своих целях одна из группировок английских марксистов.)
Короче говоря, ревизионизм в истории французской революции является лишь одним из аспектов более широкого движения пересмотра всего процесса развития Запада — а позднее и всего мира — непосредственно накануне и в период эпохи капитализма. Переоценке подвергается не только марксистское толкование, но и большинство других историографических толкований этих процессов, поскольку, как представляется, все они нуждаются в переосмыслении в свете совершенно небывалых изменений, происшедших в мире после второй мировой войны. В истории нет прецедента столь быстрых, глубоких (а в области социально-экономической — революционных) изменений, достигнутых за столь короткий период. В свете современного опыта на передний план вышло то, на что раньше не обращали внимания. Многое, прежде само собой разумеющееся, стало теперь подвергаться сомнению.
Более того, как мы знаем, переосмысления требует не только история происхождения и исторического развития современного общества, но сами цели таких 131 обществ, принятые с XVIII века всеми современными и модернизированными режимами, капиталистическими и (после 1917 г.) социалистическими, — в первую очередь цель безостановочного технологического процесса и экономического роста. Споры вокруг события, которое традиционно (и закономерно) считалось главным эпизодом в развитии современного мира и одним из наиболее значительных его моментов, необходимо вести в более широком контексте переосмысления в конце XX столетия прошлого и возможного будущего в свете происходящих в мире изменений. Но почему же по прошествии двух веков мы считаем, что в нашей неспособности понять настоящее виновата французская революция?
Однако давайте оставим на время ревизионизм и не будем забывать о том, что было очевидно для всех образованных людей в XIX веке и очевидно до сих пор, — о значимости и актуальности революции. А значимость и актуальность ее подтверждаются также и тем, что и сейчас, двести лет спустя, французская революция остается предметом страстных идеологических и политических споров как среди ученых, так и среди общественности: ведь никто не будет спорить до хрипоты по вопросам неактуальным. И в год своей двухсотой годовщины Великая французская революция не стала старым, добрым праздником, на который собираются толпы туристов, как, скажем, двухсотлетний юбилей США. Более того, двухсотлетний юбилей был событием не только для французов, потому что в большей части мира средства массовой информации — от прессы до телевидения — уделяли ей внимание, как никакому другому событию в какой-либо стране, а в еще большей части мира ученые уделили ей первостепенное внимание. И средства массовой информации, и академическая печать почтили память революции, будучи уверенными в ее политической актуальности.
Ибо французская революция действительно представляла собой ряд событий, столь мощных и всеобъемлющих по своему влиянию, что они навечно преобразили мир во многих отношениях и разбудили или по крайней мере определили силы, которые продолжают это преобразование.
Не говоря уж о Франции, где правовая и административная 132 системы, а также система образования практически не изменились со времен революции, она оказала непреходящее и значительное влияние на другие страны. Правовые системы половины стран мира зиждятся на основах, заложенных Великой французской революцией. Страны, режимы которых далеки от идей французской революции, такие, скажем, как Иран аятоллы Хомейни, являются в основе своей национальными, территориально целостными государствами, построенными по модели, данной миру революцией. Сильно обогатила революция и современный политический словарь [238]. Каждый из нас даже сегодня пользуется наследием революции, ежедневно сталкиваясь с метрической системой, введенной революцией и распространенной на другие страны. Французская революция стала частью национальной истории больших районов Европы, Америки и даже Ближнего Востока, непосредственно влияя на страны и режимы, не говоря уж о политических и идеологических моделях, построенных на ее основе, а также о том, что пример ее вдохновляет или внушает страх. Ну что можно понять в истории Германии в период после 1789 года, если забыть о французской революции? А разве можно без изучения революции понять что-нибудь в истории XIX века?