Глава 2. Другие классы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2. Другие классы

С самого своего зарождения и до периода после первой мировой войны Великая французская революция оказывала огромное влияние на историю и даже язык и символику политической жизни Запада, а также на политическую элиту в странах, называемых ныне «третьим миром», представители которой считали, что их народам необходима своего рода модернизация, иными словами, что им нужно брать пример с наиболее развитых европейских государств. В течение почти 150 лет французский трехцветный национальный флаг служил образцом для флагов большинства новых независимых или объединенных государств: объединенная Германия избрала черно-красно-золотой (позднее — черно-бело-красный); флагом объединившейся Италии стал зелено-бело-красный; к 20-м годам XX века флаги 22 государств состояли из трех вертикальных или горизонтальных полос разного цвета, а еще двух — из трехцветных (красно-бело-синих) сочетаний другой формы, что тоже говорит о французском влиянии. Для сравнения, национальных флагов, свидетельствующих о непосредственном влиянии американского флага, очень мало, даже если взять флаги с одной звездой в левом верхнем углу, что предполагает следование американскому образцу, — таких флагов всего пять, причем три из них — флаги Либерии, Панамы и Кубы — были практически созданы самими американцами. Даже флаги 53 стран Латинской Америки свидетельствуют о значительно большем влиянии Франции. Вызывает удивление сравнительно малое воздействие — если исключить, естественно, саму Францию — американской революции на другие страны. Французская, а не американская революция послужила для других стран примером в деле преобразования социальных и политических систем. Отчасти это произошло потому, что европейским реформистам и революционерам французы по духу своему были ближе, чем свободные колонисты и рабовладельцы Северной Америки, отчасти потому, что участники французской революции, в отличие от американцев, видели в ней явление мирового масштаба, образец для подражания и первый шаг по пути преобразования судьбы мира. От других многочисленных революций последних лет XVIII века она отличалась не только своими масштабами или — если речь идет о государственной системе — централизованностью, не говоря уж о драматизме событий, но также, причем с самого начала, сознательной установкой на всемирное значение.

По понятным причинам революция оказала наиболее сильное воздействие на политические силы, которые ставили своей целью свершение революции, особенно такой, которая коренным образом преобразовывает общественное устройство («социальная революция»). В 30-х, самое позднее в 40-х годах прошлого века эти силы включали новые социальные движения рабочего класса в странах, вставших на путь индустриализации, а также организации и движения, претендующие на право выражать интересы этого нового класса. В самой Франции идеология и терминология революции дошли после 1830 года до тех слоев общества и географических регионов, включая и большие сельские районы, – которые сама революция не затронула. То, как это происходило в некоторых районах Прованса, прекрасно описано Морисом Агулоном в «Революции в провинции»[82]. За пределами Франции основная масса крестьян по-прежнему относилась враждебно к любым идеям горожан, даже когда они были им понятны, и о своих собственных движениях социального протеста и мятежах говорила другим языком. Правительства, правящие круги и идеологи левого толка до второй половины 54 XIX века включительно констатировали — кто с удовлетворением, кто скрепя сердце, — что крестьянство консервативно. Подобная недооценка левыми радикального потенциала сельскохозяйственных производителей особенно проявилась в период революций 1848 года. Она отразилась в работах левых историографов, в том числе тех, которые вышли в свет много лет спустя после второй мировой войны, хотя есть основания полагать, что после событий 1848 года Фридрих Энгельс не считал второй вариант крестьянской войны абсолютно невозможным, ибо сам призывал к ней, работая в то время над популярной историей таких войн. Конечно же, нужно отметить, что он сам вместе с революционерами участвовал в боевых действиях на юго-западе Германии, как раз в той части страны, где, как теперь говорят историки, в 1848 году движение было по преимуществу крестьянским, а по своим масштабам, пожалуй, самым крупным со времен крестьянской войны XVI века[83]. Однако даже революционно настроенным крестьянам идеи французской революции были чужды, а молодой Георг Бюхнер, автор удивительной пьесы «Смерть Дантона», обращался к крестьянам своего родного Гессена не на языке якобинцев, а на языке лютеранской Библии[84].

Совсем по-другому обстояли дела с городскими и промышленными рабочими, которые легко восприняли язык и символику якобинской революции. Позднее, особенно после 1830 года, французские ультралевые приспособили их к конкретной ситуации своего времени, отождествив народ с «пролетариями». В 1830 году французские рабочие использовали язык революции в своих собственных целях, хотя они осознавали себя как класс, выступающий против либеральных властей, прибегавших к той же риторике[85]. Это наблюдалось не только во Франции. Лидеры социалистических движений Германии и Австрии, возможно, потому, что они вышли из революции 1848 года, — кстати, австрийские рабочие отмечали память жертв мартовских событий 1848 года, пока не начали праздновать Первое мая, подчеркивали, что продолжают дело Великой французской революции. «Марсельеза» (в различных текстовых интерпретациях) была гимном немецкой социал-демократии, а в 1890 году австрийские социал-демократы 55выходили на первомайскую демонстрацию со значками, на которых был изображен фригийский колпак — типичный головной убор времен революции, — и помимо требования 8-часового рабочего дня выдвигали лозунг «Свобода, Равенство, Братство»[86]. Ничего удивительного в этом нет. Ведь идеология и язык социальной революции были занесены в Центральную Европу из Франции немецкими странствующими ремесленниками-радикалами, немецкими политическими эмигрантами и туристами, жившими в Париже в годы, предшествующие 1848-му, а также литературой, издаваемой хорошо информированными и влиятельными людьми, которую кое-кто, в частности Лоренц фон Штейн [87], привозил из Франции. И к тому времени, когда в континентальной Европе развернулись широкие социалистические рабочие движения, в основном именно рабочий класс усвоил традиции французской революции как активного движения революционных, политических преобразований. Парижская коммуна 1871 года соединила якобинскую и пролетарскую традиции социальной революции, в чем немалую роль сыграл красноречивый анализ опыта Парижской коммуны, сделанный Карлом Марксом[88].

Современники с беспокойством отмечали, что французская революция не закончилась ни в 1789, ни в 1793—1794 годах. То, что революционный процесс продолжается, продемонстрировал и год 1848-й, когда на какое-то время революция охватила множество стран, хотя в большинстве из них быстро была подавлена. Во Франции надежда, что все завершилось в 1830 году, сменилась в среде либералов пессимизмом и чувством неопределенности.

«Не знаю, когда закончится это путешествие,

— восклицал в 1850-х де Токвиль. —

Меня вконец измучила навязчивая мысль о том, что берег, к которому нас прибил ветер истории, это не что иное, как мираж, что того берега, которого мы так долго искали, вообще не существует и что мы обречены на вечные скитания в бушующем море»[89].

А в другой стране Якоб Буркхардт в 70-х годах. прошлого века начинал свой курс лекций о Великой французской революции словами:

«Мы знаем, что тот самый ветер перемен, который задул в 1789 году, продолжает нести человечество в будущее»[90].

В подобной ситуации французская революция отвечала 56 разным интересам. Для тех, кто стремился преобразовать общество, это был источник вдохновения, им революция дала новый язык, риторику, она была моделью и даже эталоном. Для тех, кому революция была не нужна, кто не хотел ее, она не была источником вдохновения, ее язык и риторика были им не нужны (исключение составляли французы), хотя большая часть политического словаря XIX века всех западных стран ведет происхождение от революции, а многие слова являются непосредственным заимствованием из французского языка или переводом с французского, например большая часть слов, связанных с понятием «нация». С другой стороны, противников революции прежде всего занимал вопрос об отношении к революции как к эталону, ибо страх перед революцией обычно сильно преувеличивает ее вероятность. И хотя, как мы увидим позднее, для большинства новых левых в странах Запада — как представителей рабочего класса, так и социалистов — практический опыт событий 1789—1799 годов все больше терял свою актуальность, чего нельзя было сказать об идеологическом наследии, тем не менее правительства и правящие классы постоянно думали о возможности возмущений и восстаний, поскольку хорошо знали, что народ имеет все основания быть недовольным своей судьбой. В таких случаях естественно обращаться к опыту прошлых революций. Так, в 1914 году, накануне первой мировой войны, в напряженной социально-политической обстановке, английский министр Джон Морли размышлял о том, не напоминает ли царящая в стране атмосфера ту, что была накануне 1848 года[91]. И когда где-нибудь действительно происходила революция, и приветствующие ее, и ее противники тут же начинали сравнивать ее с предшествовавшими революциями. Чем значительнее она была по своим масштабам и воздействию, тем в большей степени напрашивалось сравнение с революцией 1789 года.

В июле 1917 года в журнале «Каррент хистори мэгэзин» издательства «Нью-Йорк таймс» была опубликована статья без подписи под названием «Французская и русская революции 1789 и 1917 годов: параллели и контрасты», без сомнения, отражавшая тогдашние настроения каждого образованного европейца или 57 американца[92]. Вероятно, довольно многие из них соглашались со сделанными в ней не слишком, правда, глубокими выводами.

По мнению автора, если бы в обеих странах в критический момент суверен, проявив мудрость и лояльность, пошел на уступки, создав подлинно представительные институты... революции бы не произошло. Если продолжить сравнение, в обеих странах наиболее упорное и в конечном счете пагубное для существовавшего режима сопротивление исходило от супруг монархов — королевы-иностранки Марии-Антуанетты и царицы, немки по происхождению, имевших слишком большое и роковое влияние на мужей. По его словам, философы и писатели — Вольтер и Руссо во Франции, Толстой, Герцен и Бакунин в России — заранее подготовили свои страны к революции. (Автор не слишком высоко ставил влияние Маркса.) Он проводил параллель между французским собранием нотаблей, на смену которому пришли Генеральные штаты и Учредительное собрание, и российским Государственным советом, на смену которому пришла Государственная дума. И, рассматривая ход революции (а революция в России к лету 1917 года не зашла еще далеко), он сравнивал либеральную кадетскую партию, возглавляемую Родзянко и Милюковым, с жирондистами, а Советы рабочих и солдатских депутатов с якобинцами. (В том, что касается свержения либералов Советами, он не ошибся, а вот во всем остальном его предсказания не сбылись.)

Все проводимые параллели касались не либеральной революции, а якобинской и последовавших за ней событий. Ибо события 1789 года не потеряли еще тогда своей актуальности лишь для царской России и Турции, поскольку в конце XIX века большая часть стран Европы, исключая уже упомянутые две абсолютные монархии и две республики — Францию и Швейцарию (мы не берем здесь такие мелкие, образовавшиеся еще в средние века государства, как Сан-Марино или Андорра), были монархиями, пришедшими к соглашению с революционными силами, или, наоборот, монархиями, где средние классы пришли к соглашению со старыми режимами. После 1830 года не произошло ни одной успешной буржуазной революции. Тем не менее старые режимы укрепились во мнении, что для того, чтобы 58 выжить, необходимо приспособиться к веку либерализма и буржуазии — во всяком случае, к либерализму 1789—1791 годов или, скорее, 1815—1830-х. В свою очередь, буржуазные либералы дали понять, что они готовы отказаться от осуществления своей программы в полном объеме в обмен на гарантии против якобинства, демократии и последствий, из этого вытекающих. Реставрация 1814 года оказалась прообразом будущего европейского развития: старый режим взял от французской революции столько, сколько нужно было для удовлетворения интересов обоих партнеров. В 1866 году архи-консерватор Бисмарк высказался, как всегда, с присущей только ему четкостью выражения мысли и, как всегда, чуть-чуть вызывающе:

«Если уж дело дойдет до революции, лучше мы сделаем ее сами, чем станем ее жертвами»[93].

За исключением России и Турции, буржуазным либералам других стран революция была больше не нужна, и, конечно, они больше не стремились к ней. Им очень хотелось откреститься от аналитических изысканий, которыми они раньше занимались, поскольку эти изыскания, в свое время имевшие целью разоблачение феодализма, теперь работали против буржуазного общества. Как заявил в 1847 году в своей «Истории революции» умеренный социалист Луи Бланк, буржуазия с помощью революции завоевала подлинную свободу, в то время как свобода народа была лишь номинальной[94]. Поэтому ему была нужна своя собственная французская революция. Более проницательные или радикальные современники шли еще дальше и считали классовую борьбу между новым правящим классом — буржуазией и эксплуатируемым ею пролетариатом основным содержанием истории капиталистического мира, подобно тому как борьба буржуазии против феодализма была основным содержанием истории старой эпохи. Такова была точка зрения французских коммунистов, последователей ультралевых якобинцев, действовавших в период после Термидора. Дальнейшее развитие буржуазно-либерального классового анализа пришлось по душе глашатаям социальной революции, таким как Маркс, но совсем не устраивало основателей этой теории. Потрясенный событиями 1848 года, Тьерри пришел к заключению, что классовый анализ применим лишь к 59 старому режиму, потому что при новом режиме нация, за годы революции обретшая национальное самосознание, стала единым и нераздельным целым; что еще ошибочнее было отождествлять третье сословие и буржуазию и заявлять, что буржуазное третье сословие стояло выше других классов общества и имело свои, отличные от других, интересы[95]. Гизо, который всегда в своем классовом анализе оставлял себе более удобный запасной выход, выступил против любой революции. По его мнению, революции были и должны остаться в прошлом.

С другой стороны, для нового поколения социал-революционеров, ориентировавшихся на пролетариат, вопрос о буржуазной революции оставался, как это ни парадоксально, насущным и важным. Для них было очевидным, что буржуазная революция предшествует революции пролетарской, поскольку к тому времени по крайней мере одна буржуазная революция окончилась победой, а победоносной пролетарской революции еще не было. Они были уверены, что такая революция произойдет, и считали, что только развитие капитализма в обществе победившей буржуазии создаст условия для того, чтобы пролетариат бросил вызов буржуазии в экономической и политической сфере, ибо, как заявил Маркс в своих заметках о позиции Тьерри после событий 1848 года,

«резкий антагонизм между буржуазией и народом возникает, естественно, лишь с того момента, как только буржуазия перестает противостоять дворянству и духовенству в качестве третьего сословия»[96].

Можно было бы сказать, что позже и было сделано, что лишь доведение буржуазной революции до ее логического конца (установления демократической республики) создаст институциональные и организационные условия для успешного ведения классовой борьбы пролетариата против буржуазии. Каковы бы ни были тонкости аргументации, вплоть до 1917 года было общепризнано, по крайней мере в кругу марксистов, что путь к победе рабочего класса и к социализму лежит через буржуазную революцию, необходимую первую стадию социалистической революции.

Здесь, однако, возникают три вопроса. Вопрос первый. Буржуазная революция, как представлялось, неотделима от революции пролетарской. «Призрак коммунизма» 60 начал бродить по Европе в то время, когда буржуазная революция еще не свершилась (в Германии, например) или еще была далека до завершения, по крайней мере с точки зрения определенных слоев крупной буржуазии, не говоря уж о мелкой (например, в период Июльской монархии во Франции или даже в Англии времен первого Закона о реформе). Что дальше? Такой вопрос стоял перед левыми в 40-х и (пока они еще надеялись на повторение 1848 г.) в 50-х годах прошлого века. Вопрос второй. Что произойдет, если, как случилось во многих странах, буржуазия достигнет своих основных целей, заключив удовлетворяющий ее компромисс со старым режимом и не доведя буржуазную революцию до логического конца? И третий вопрос. Что произойдет, если буржуазия откажется от своих политических требований (конституции и представительного правительства) в пользу той или иной формы диктатуры, чтобы исключить из игры рабочих? Опыт Великой французской революции дал возможность ответить на первый и третий вопросы, но не на второй.

Период якобинской диктатуры, казалось, дает ключ к решению проблем 1848 года. Ведь именно якобинцы обеспечили победу и закрепление завоеваний буржуазной революции и вместе с тем придали ей радикальный характер и подтолкнули влево, за пределы собственно буржуазной революции. Иными словами, якобинцы способны были обеспечить достижение целей буржуазной революции в момент, когда сама буржуазия в одиночку не могла их добиться, а затем продолжить эту революцию. В начале 40-х годов XIX века Маркс, приступив к изучению истории французской революции — причем он был одним из многих ученых левого толка, которые в целях извлечения уроков для будущего досконально и политически пристрастно прослеживали каждую ее стадию, — остановил свое внимание на якобинстве как политическом явлении, придающем революции стремительный характер:

«Буржуазия с ее трусливой осмотрительностью не справилась бы с такой работой в течение десятилетий»[97].

Однако начиная с 1848 года он все больше и больше уделяет внимания возможности «подталкивания» революции влево, изменения ее характера целенаправленными усилиями политического авангарда. 61 Именно эта стадия стратегической мысли Маркса стала отправной точкой для Ленина или, говоря точнее, для русских революционеров-марксистов, которые, как они думали, оказались как раз в ситуации, когда и буржуазия, и пролетариат были, очевидно, слишком слабы, чтобы выполнить возложенные на них исторические задачи. Политические противники Ленина окрестили его якобинцем.

Буонарроти в написанном в 1828 году «Заговоре равных» доказывает, что коммунизм происходит из якобинства. Той же точки зрения придерживались и французские ультралевые, пока после 1848 года бланкисты не заявили, что не Робеспьер, который не был настоящим атеистом, а эбертисты — подлинные революционеры, причем с ними определенно соглашался молодой Энгельс[98]. И он сам, и Маркс первоначально считали, что сторонником якобинской республики выступал «восставший пролетариат», тот самый пролетариат, чья победа в 1793—1794 годах могла быть только временной и была лишь «вспомогательным моментом самой буржуазной революции», поскольку не созрели еще материальные условия для замены буржуазного общества. (Это, кстати, один из редких случаев, когда Маркс использовал слова «буржуазная революция»[99].) Более полный анализ социального состава парижской толпы в 1789—1794 годах еще предстояло сделать; предстояло также четко разграничить якобинцев и санкюлотов, что заняло видное место в трудах по истории Франции, написанных исследователями левого толка от Матьеза до Собуля.

Иными словами, ничего нет удивительного в том, что Маркс открыто заявил полякам в 1848 году: «Якобинец 1793 года стал коммунистом в наши дни»[100]. И не удивительно поэтому, что Ленин не скрывал своего восхищения якобинцами и оставался равнодушным к нападкам меньшевиков, обвинявших его в первые годы нынешнего века в приверженности к якобинству, и к аналогичным обвинениям народников, сделанным, правда, с других позиций[101]. Следует, вероятно, также добавить, что, в отличие от других русских революционеров, Ленин, по-видимому, не обладал глубокими знаниями истории революционной Франции, хотя, находясь в годы первой мировой войны в эмиграции в 62 Швейцарии, намеревался, чему есть свидетельства, восполнить этот пробел. Однако все написанное им говорит лишь об общем знании предмета, а также о знании им работ Маркса и Энгельса.

Однако, если отбросить все эти исторические изыскания, размышления Маркса о стратегии пролетариата в период после революции 1848 года (вспомним его «Обращение к Коммунистической лиге» в 1850 году — известный призыв к «перманентной революции») непосредственно связаны с проблемой, перед которой оказались большевики полстолетия спустя. На той же самой изредка произносимой Марксом фразе о «перманентной революции», то есть о конкретной возможности придания буржуазной революции более радикального характера, основывается критика Троцким Ленина, которая в конечном счете отразилась в противоборствующих теоретических положениях, выдвигаемых различными троцкистскими группами. Думаю, нет необходимости говорить, что в данном случае Маркс имел в виду именно Великую французскую революцию*.

*Самыми интересными из более поздних рассуждений о якобинстве сторонников радикальной революции представляются записи, сделанные Антонио Грамши в годы тюремного заключения. Они приводятся в приложении.*

Понятно поэтому, что вопрос о буржуазной революции имел для социал-революционеров значительный практический интерес и становился для них насущным в тех редких случаях, когда они действительно оказывались во главе революции. Он не потерял своей актуальности и поныне, о чем свидетельствуют споры в среде латиноамериканских левых революционеров, начавшиеся в конце 50-х годов нынешнего века, которые затем вылились в дебаты среди латиноамериканистов, сторонников теории «мировых систем» и «зависимости от метрополий». Вспомним, что основным предметом спора между ортодоксальными, придерживающимися советской ориентации партиями и различными группировками новых левых и левыми группировками марксистов-диссидентов (троцкистов, маоистов и последователей Кастро) был вопрос о том, стоит ли объединиться с национальной буржуазией против режимов, где главную роль играют землевладельцы, которых вполне можно отождествить с феодалами прошлого, и, естественно, 63 против империализма, или же немедленно свергнуть буржуазию и установить социалистический режим*. Хотя в подобных спорах о судьбах «третьего мира», скажем, тех, что привели к расколу индийского коммунистического движения, не прибегали к прямым ссылкам на Великую французскую революцию, очевидно, что именно ее опыт лежал в основе столь долгих разногласий среди марксистов.

*В среде ученых это привело к бесконечным дебатам о региональном способе или способах производства, а также к спорам о том, следует ли считать латиноамериканские страны по своей сути капиталистическими со времен их завоевания, поскольку в XVI веке они были частью уже капиталистической по сути мировой системы.*

В Старом Свете наблюдается совсем другая картина. Уже в 1946 году троцкистская версия «перманентной революции» применительно к конкретным событиям Великой французской революции была представлена Даниэлем Гереном в его книге «Буржуа и «голорукие»», в которой история классовой борьбы при I Республике трактовалась как развитие тезиса «перманентной революции»[102].

Но давайте представим себе, что буржуазия отказалась от революции или, свершив ее, поняла, что созданные ею либеральные институты не в состоянии отстоять завоеванное от нападений слева. Что же тогда? Великая французская революция служила плохим ориентиром в этом вопросе, который после 1848 года, особенно в странах Центральной Европы, стоял на повестке дня. До сих пор историки спорят о том, капитулировала ли немецкая буржуазия перед прусской монархией и дворянством и таким образом (в отличие от французского и английского среднего класса) в исторической перспективе открыла дорогу для прихода к власти Гитлера или же, наоборот, вынудила Бисмарка и юнкеров установить режим, в достаточной мере отвечающий ее интересам. Как бы то ни было, после 1848 года немецкие либералы сняли значительную часть требований, с которыми участвовали в революции 1848 года. В последние годы жизни Фридрих Энгельс время от времени обращался к идее о том, что, как и во Франции, рано или поздно часть этих либералов предъявит свои претензии на полную власть, однако реально новые руководители немецкого рабочего и социалистического 64 движения больше на это не рассчитывали. И хотя сами они глубоко чтили традиции Великой французской революции — не будем забывать, что, прежде чем избрать своим гимном «Интернационал», немецкие рабочие пели «Марсельезу», — тем не менее с политической точки зрения события 1789—1794 годов для новых социал-демократических рабочих партий потеряли актуальность[103]. Еще менее актуальными они стали в индустриальных странах, когда лидеры рабочих партий признали — кто сразу, кто позже, — что путь прогресса лежит не через штурм Бастилии, провозглашение коммун или другие подобные действия. Конечно, все эти партии, особенно марксистские, продолжали считать себя революционными. Однако, как несколько растерянно заметил Карл Каутский, главный теоретик мощной германской социал-демократической партии:

«Мы — революционная партия, но мы не совершаем революции» [104].

С другой стороны, Великая французская революция дала яркий пример перехода от революции, принявшей слишком радикальный характер, к авторитарному режиму — власти Наполеона. Более того, история эта повторилась во Франции в 1848—1851 годах, когда умеренные либералы, подавив восстание левых, но будучи не в состоянии обеспечить политическую стабильность в стране, создали условия для прихода к власти еще одного Бонапарта. Поэтому не удивительно, что слово «бонапартизм» вошло в политический словарь социал-революционеров, особенно тех, кто находился под влиянием Маркса, который в одной из самых своих блестящих статей сравнил приход к власти второго Наполеона с переворотом, произведенным первым. Этот феномен не остался без внимания либеральных ученых. Именно его имел, по-видимому, в виду Генрих фон Зибель, когда, приступая в 1853 году к работе над своей «Историей французской революции», заявил, что распад средневековой феодальной системы во всех случаях приводил к установлению военного режима [105]. В 1941 году английский либеральный ученый Г. А. Л. Фишер, ставший впоследствии министром, дал обобщенное, хотя и не слишком глубокое объяснение этого явления в шести лекциях, названных «Бонапартизм». Однако чаще всего это слово употреблялось в политических дискуссиях 65 или, как во Франции, для характеристики сторонников династии Бонапартов, или же в более широком смысле как синоним понятия «цезаризм» — от имени Юлия Цезаря.

Однако левые марксистского толка часто и напряженно размышляли о «бонапартизме», особенно в связи с классовой борьбой и классовым господством, когда противоборствующие классовые силы примерно равны. Обсуждался и вопрос о том, насколько в данных обстоятельствах государственный аппарат (или единоличный правитель), поднявшийся над классами или сталкивающий их между собой, способен быть независимым в своих действиях. Все эти споры отталкивались вроде бы от первой французской революции, хотя на самом деле принимался во внимание в первую очередь опыт правления второго Бонапарта. И, конечно же, все эти споры касались политических и исторических проблем, весьма далеких от событий 18 Брюмера, и даже проблем более общего исторического характера. В некоторых современных дискуссиях от истинного Бонапарта остается одно лишь имя, например когда речь заходит об авторитарных и фашистских режимах XX века [106]. Однако Великая французская революция вновь стала предметом политических дебатов в 1917 году и позже, в чем мы еще убедимся.

Как я уже говорил, опыт революции, даже во Франции, на протяжении XIX века все больше терял практическое значение для революционеров. Казалось, в 1830 году либеральная буржуазия осознала потенциальную опасность повторения якобинства и поэтому смогла нейтрализовать поднявшиеся на борьбу массы за несколько дней до того, как те поняли, что их обманули. Поэтому на этот раз либеральная буржуазия успешно совершила то, что не удалось в 1789—1791 годах. 1848 год рассматривали как очередной вариант революции, с той разницей, что ультралевые, которые претендовали на роль выразителей интересов нового пролетариата и шли намного дальше как якобинцев, так и санкюлотов, не смогли захватить власть даже на короткий срок, потому что их оставили в меньшинстве, переиграли, спровоцировали на изолированное выступление в июне 1848 года и жестоко подавили. Однако, как и после 9 Термидора 1794 года, победившие умеренные, 66 даже вступив в союз с консерваторами, не имели достаточной политической поддержки для установления стабильного режима и потому открыли дорогу к власти второму Бонапарту. Даже Парижская коммуна 1871 года еще как-то укладывалась в модель радикальной революции 1792 года, во всяком случае, если говорить о таких ее сторонах, как образование революционной коммуны, создание народных клубов и т. д. Если для буржуазии события 1789—1794 годов давно стали достоянием истории, то для демократов и радикально настроенных социал-революционеров они далеко не потеряли своей актуальности. Радикалы, такие как Бланки и его последователи, хорошо усвоили опыт истории 90-х годов XVIII века, не говоря уж о неоякобинцах, таких как Делеклюз, которые считали себя непосредственными преемниками Робеспьера, Сен-Жюста и Комитета общественного спасения. В 60-х годах прошлого века были люди, которые считали, что после падения Наполеона III необходимо предельно точно повторить все, что было сделано в эпоху Великой французской революции [107]. Подобные поиски параллелей между современностью и событиями французской революции, какими бы абсурдными на первый взгляд они ни казались, можно объяснить одним важным обстоятельством: со времени падения старого режима в 1789 году ни один новый режим не смог закрепиться во Франции на длительный период. Посудите сами: 10 лет — революция, 15 лет — правление Наполеона, 15 лет — Реставрация, 18 — Июльская монархия, 4 года — II Республика и 19 лет — снова империя. Казалось, революция все еще продолжается.

Однако после 1870 года становилось все более очевидным, что стабильный буржуазный режим воплотился в демократической парламентской республике, хотя республиканское правление время от времени встречало сопротивление. В первую очередь угроза исходила со стороны правых или, как в случае с буланжистами, со стороны последователей новой разновидности бонапартизма. Это способствовало объединению усилий либералов и якобинцев в деле защиты республики и более последовательному проведению политической линии, начало которой, как засвидетельствовал покойный Сэнфорд Элуит, в 1860-х годах положили оппозиционеры 67 из числа умеренных [108]. Но давайте посмотрим на оборотную сторону медали. Тот факт, что либеральная буржуазия была отныне готова действовать в условиях демократической республики, чего она до сих пор пыталась избежать, показывает, что она более не видела угрозы якобинства. Все разновидности «ультра» могут найти свое место в рамках установившейся системы, а не желающих пойти на это можно изолировать. Для тех, кого вдохновляли идеи 1792—1794 годов, деяния Дантона или Робеспьера уже не представляли непосредственного практического интереса, хотя, конечно же, как мы уже видели, то, что умеренные радикалы отождествляли радикальную революцию с народной, принесло ее лозунгам, символам и риторике огромную популярность. Ведь недаром самый драматический эпизод из истории участия широких народных масс в революции — взятие Бастилии — был выбран в 1880 году как день национального праздника Французской Республики.

Так обстояло дело в колыбели революции. А что происходило в других странах? Там либо вопрос о революции вообще не стоял на повестке дня, либо революции происходили совсем по-другому. Ибо даже там, где политический процесс развивался в форме восстаний, мятежей или захвата власти с помощью военной силы, как, скажем, на Пиренейском полуострове, не так-то легко было отыскать параллели с Францией 1789—1799 годов. Достаточно вспомнить Джузеппе Гарибальди, который, подобно многим другим в XIX веке, принимал участие в многочисленных мятежах, революциях, вооруженных восстаниях и освободительных войнах и который, кстати, вступил на путь политической борьбы под, влиянием идей французской революции, преломленных через призму учения Сен-Симона, и сохранил им верность [109]. Конечно, все, кроме закоренелых реакционеров, поддерживали провозглашение «Декларации прав человека и гражданина» и восхищались страной, которая столь четко их сформулировала. Небезынтересно напомнить, что, прослышав о франко-прусской войне 1870—1871 годов, военный каудильо далекой Боливии Мелгарейо, забыв о географических расстояниях, не имея фактической информации и руководствуясь лишь политическими симпатиями, предполагал 68 бросить свою кавалерию на помощь Франции, родине свободы. Но восхищение или даже душевный подъем — это одно, а политические модели — совсем другое.

И тем не менее по причинам, уже изложенным выше, французская революция вновь стала моделью или образцом для подражания в России. С одной стороны, параллели вроде бы напрашиваются сами собой: кризис старого режима — абсолютной монархии, необходимость создания буржуазно-либеральных институтов, которые в условиях царизма могли быть созданы лишь путем революции, наличие более радикальных революционных сил, стремящихся пойти дальше либерального конституционализма. С другой стороны, революционные группы и организации — напомню, что в условиях царизма даже умеренные реформаторы в силу необходимости становились революционерами, поскольку легально смена режима могла произойти только по воле монарха, — тщательно изучили историю Великой французской революции. Ведь революция в России повсеместно считалась неизбежной и необходимой. Сам Маркс начиная примерно с 1870 года делал ставку на переворот в России.

И российская интеллигенция, б?льшая часть которой — опять же в силу необходимости — в условиях царизма была революционно настроенной, тоже хорошо была знакома с историей французской революции. Вернувшись из Москвы в 1920 году, Марсель Кашен, имя которого стало впоследствии для французских коммунистов легендарным, воскликнул, обращаясь к делегатам конгресса социалистической партии в Туре:

«Они знают о французской революции больше, чем мы» [110].

И это не удивительно.

Русские ученые внесли значительный вклад в ее изучение. К примеру, русские либералы И. В. Лучицкий (1845—1918) и бывший народник Н. И. Кареев (1850— 1931) первыми осветили положение крестьянства и земельный вопрос во Франции конца XVIII столетия, что признают и сами французы. А анархист Петр Кропоткин создал двухтомную историю Великой французской революции, которая долгое время оставалась самым серьезным трудом на эту тему, написанным с левых позиций. Она была издана на 69 английском и французском языках в 1909 году и лишь в 1914 году появилась на русском.

Не удивительно поэтому, что русские революционеры непроизвольно искали параллели между событиями в современной им России и Франции 1789—1799 годов. До конца жизни это делал, например, Плеханов, «отец русского марксизма» [111].

Хотя в ходе русской революции 1905 года такие параллели приходили на ум ее участникам из числа интеллигенции, на самом деле между двумя революциями было мало общего, и в первую очередь, видимо, потому, что царизм, выбитый на первых порах из колеи, тем не менее владел ситуацией вплоть до момента подавления революции [112]. В 1905 году Ленин, называя меньшевиков «жирондистами», критиковал их за нежелание даже допустить возможность установления якобинской диктатуры в России, но обсуждение этой проблемы было в то время чисто академическим занятием [113]. Во всяком случае, Ленин прямо ссылался на то, что происходило в Конвенте в 1793 году. После поражения революции 1905—1907 годов много говорилось об отношении рабочего класса к буржуазной революции, причем с постоянными ссылками на якобинство и его природу, хотя дальше сравнений самого общего характера с периодом 1789—1799 годов дело не шло.

А вот в 1917 году и позднее аналогии с революционной Францией проводились постоянно. Доходило даже до того, что ряд деятелей русской революции отождествлялись с французскими революционерами прошлого. Так, в 1919 году У. Г. Чемберлен, который позднее написал один из лучших трудов по истории русской революции, называл Ленина Робеспьером, «но с более блестящим умом и мыслящим более широкими категориями», однако Чарльз Уиллис Томпсон двумя годами позднее счел такое сравнение неправомерным. По мнению Чемберлена, Троцкий был новым Сен-Жюстом, а вот Томпсон сравнивал его с Карно, организатором революционных армий; кое-кто даже сравнивал Троцкого с Маратом [114]. Привожу эти примеры лишь для того, чтобы показать, сколь тесной представлялась современникам связь между двумя революциями.

Посмотрим, как русские революционеры, знатоки истории, сравнивали собственную революцию с французской. 70 Н. Н. Суханов, оставивший известные записки о событиях 1917 года, являет собой яркий пример человека, «взращенного на истории французской и английской революций». Он считал, что «двоевластие» Советов и Временного правительства закончится приходом к власти Наполеона или Кромвеля — вот только кто из революционных политиков выступит в этой роли? — или, возможно, Робеспьера (хотя кандидата на эту роль вроде бы не было видно) [115]. О том же размышлял в это время и Троцкий, ибо его «История русской революции» пестрит сравнениями подобного рода. На примере конституционных демократов (основной либеральной партии), стремившихся сохранить конституционную монархию, он показывает, сколь сильно отличается год 1917 от 1789-го: во Франции королевская власть была еще сильна, в России же царизм уже лишился поддержки народа. Наличие «двоевластия» опять же приводит на ум параллели с английской и французской революциями. В июле 1917 года большевикам пришлось встать во главе народных демонстраций, проведение которых они считали несвоевременным. Разгон этих демонстраций привел к временному поражению их партии, Ленин был вынужден бежать из Петрограда. Троцкий тут же напомнил об аналогичных демонстрациях на Марсовом поле в июле 1791 года, в которых по настоянию Лафайета приняли участие и республиканцы. Троцкий также сравнивал вторую, более радикальную революцию 10 августа 1792 г. с Октябрьской, отметив, что и та и другая не были чем-то неожиданным, но в то же время практически не встретили сопротивления [116].

Интереснее, вероятно, проследить, как различные люди использовали события Великой французской революции для оценки, а затем (и все чаще) для критики событий в России. Еще раз напомним, что французская революция была взята за исторический прототип. Она состояла из шести стадий: первая — начало революции, когда монархия весной — летом 1789 года выпустила инициативу из своих рук; период Учредительного собрания, закончившийся принятием либеральной конституции 1791 года, распад новой системы в 1791 —1792 годах вследствие напряженной внутренней и внешней обстановки, что привело ко второй стадии революции 71 10 августа 1792 г. и установлению республики; третья — процесс радикализации 1792—1793 годов, в ходе которого правые и левые революционеры — жирондисты и монтаньяры — вели между собой борьбу в новом Национальном конвенте, а сам режим сражался против мятежей внутри страны и иностранной интервенции. Это привело к перевороту в июне 1793 года, в результате которого к власти пришли левые силы и началась четвертая стадия — якобинская республика, наиболее радикальный период революции, связанный, между прочим (недаром он получил соответствующее название в народе), с террором и «чисткой» внутри правящей группы, а также небывалой и успешно проведенной тотальной военной мобилизацией народа. Когда благодаря этим усилиям Франция была спасена, произошли события 9 Термидора. Мы вполне можем рассматривать время с июля 1794 года до переворота Наполеона как единое целое — пятую стадию, как попытку установить вновь более устойчивый и умеренный революционный режим. Попытка эта провалилась, и 18 Брюмера 1799 года при помощи армии к власти пришел авторитарный режим Бонапарта. Последующий период можно, конечно, подразделить на время правления Наполеона до 1804 года, когда он считался главой республики, и период Империи, но для нас это не имеет особого значения. Как мы уже убедились, либералы времен Реставрации относили весь период правления Наполеона к эпохе революции. По Минье, эпоха эта завершилась в 1814 году.

Аналогия между большевиками 1917 года и якобинцами представляется достаточно очевидной. Поэтому, когда началась революция, противники Ленина из числа левых оказались в затруднительном положении, поскольку трудно было критиковать последователей якобинцев. Ведь именно якобинцы считались наиболее последовательными и действенными революционерами, спасителями Франции; более того, их нельзя было обвинить в экстремизме, поскольку Робеспьер и Комитет общественного спасения боролись с опасностью как справа, так и слева. Именно поэтому Плеханов, не принявший Октябрьского переворота, отказывался видеть в нем победу якобинцев. Он отождествлял большевиков с эбертистами (группой ультралевых, ликвидированной 72 Робеспьером весной 1794 г.) и не ожидал от переворота ничего хорошего [117]. В свою очередь, несколько лет спустя старейшина немецкой социал-демократии, ее теоретик Карл Каутский также заявил, что большевиков нельзя путать с якобинцами. Сторонники большевизма, утверждал он, указывают на сходство между конституционными монархистами и умеренными жирондистами-республиканцами времен французской революции, с одной стороны, и потерпевшими поражение в России эсерами и меньшевиками, с другой, и, естественно, поэтому отождествляют большевиков с якобинцами, чтобы показать, что именно они являются подлинными революционерами. Но если вначале они и были чем-то вроде якобинцев, то действовали совсем по-другому — как бонапартисты, то есть своего рода контрреволюционеры [118].

Однако самая авторитетная организация — Общество изучения наследия Робеспьера — считала большевиков последователями якобинцев и приветствовала молодую революцию, выражая надежду, что

«она выдвинет из своих рядов Робеспьеров и Сен-Жюстов, способных оградить ее от двойной опасности — слабости и чрезмерной жестокости» [119].

(И, добавим мы, продолжит войну против Германии, из которой большевики быстро вышли. ) Более того, самый большой и признанный специалист по этому вопросу Альбер Матьез, считавший Ленина «удачливым Робеспьером», написал статью «Большевизм и якобинство», в которой утверждал, что, хотя история не повторяется,

«русские революционеры намеренно и сознательно копировали французские прототипы и были проникнуты тем же духом» [120].

Матьез на короткое время (1920—1922 гг.), вдохновленный примером удачливых Робеспьеров, победивших благодаря более действенной по сравнению с оригиналом доктрине, вступил в новую коммунистическую партию. Этот поступок, возможно, стоил ему кафедры в Сорбонне, освободившейся после ухода в отставку Олара в 1924 году. Тем не менее его вряд ли можно считать типичным марксистом или коммунистом, хотя, осмыслив опыт войны 1914—1918 годов (которую он поддерживал) и русской революции, он смог дать более полный социально-политический анализ периода 1789—1794 годов (1921 г.), чем его предшественники.

73 Любопытно, что на первых порах у французских ультралевых революционеров было мало поклонников. Возможно, их обезоружило то, что большевики демонстрировали свое восхищение Маратом, имя которого было присвоено одному из боевых кораблей и улице в Ленинграде. Во всяком случае, сами участники победившей революции охотнее отождествляли себя с Робеспьером, чем с его противниками слева, окончившими свою жизнь на гильотине. Это не помешало Ленину вскоре после Октября заявить, защищаясь от обвинений в проведении якобинского террора:

«Мы не стоим за французский революционный террор, когда на гильотине погибали беззащитные люди, и я надеюсь, что нам не придется заходить столь далеко» [121].

Увы, надежды эти оказались тщетными. Лишь после полной победы сталинизма ультралевые приобрели сторонников в борьбе с новым «московским Робеспьером»: Даниэль Герен в своей книге «Классовая борьба в период I Республики» (1946 г. ), в которой удивительным образом сочетаются либерторианство с идеями Троцкого и даже кое-какими мыслями Розы Люксембург, вновь воскресил забытое было утверждение, что санкюлоты — это пролетарии, борющиеся против якобинцев-буржуа.