Глава 5 Светское общество

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5

Светское общество

Помимо лиц служащих – чиновников, офицеров, известную часть городского населения, особенно в дореформенный период и особенно зимами, когда в занесенных снегом усадьбах царила скука, составляло неслужащее поместное дворянство. А известная часть неслужащего дворянства, преимущественно крупного барства, чуждого сельских занятий, постоянно проживала в городах, предпочитая их деревенскому захолустью и выезжая в поместья разве что как на дачу.

Верхний слой этого служащего и неслужащего городского дворянства и составлял «свет», светское общество.

О. А. Кипренский. Портрет графа Ю. П. Литты. 1830-е гг.

Естественно, среди неслужащих дворян обитателями городов могли быть лишь те, кому это было по карману, кто мог не заниматься делами имения, передоверяя их старостам, доверенным управляющим и даже целым конторам наемных и крепостных служащих. Для XVIII и начала XIX в. это материальное положение почти целиком сочеталось со знатностью, аристократизмом, то есть происхождением из старинного столбового, нередко титулованного дворянства. В николаевскую эпоху представители таких родов иногда выражают недовольство проникновением в аристократию, а лучше сказать, в высший свет, нового, «деланного» дворянства из верхушки бюрократии и разного рода нуворишей, дельцов и выскочек. Понятия «свет», «высшее общество» и «старинное барство», «родовитая аристократия» перестали быть фактическими синонимами. Родовитое старинное барство, которое могло позволить себе не пачкать рук денежными делами (вспомним, как толстовский граф Ростов начинал тяжело дышать, когда управляющий неделикатно напоминал о деньгах: деньги – низменная материя, они должны быть всегда, и только), с легким презрением принимало этих выскочек, чиновных парвеню и денежных тузов, а иной раз и не принимало. Граф В. А. Соллогуб, заставший подлинный высший свет уже на его закате, писал: «В то время, то есть в тридцатых годах, петербургский большой свет был настоящим большим светом. Русская знать, еще не обедневшая, держалась сановито и строго чуждалась наводнивших ее впоследствии всякого рода проходимцев… Торгашество почиталось позором, всякий поступок, могущий подать повод к истолкованиям ложным, возбуждал порицание самое строгое. Хотя беспредельно преданный и зависимый от двора, большой свет в то же время сумел сохранить некоторую независимость». Соллогуб вспоминает о казусе, имевшем место в семействе Кологривовых, у которых «бывал весь Петербург, но Петербург избранный, так что даже люди, занимавшие иерархически очень высокие должности, не всегда бывали допускаемы в ее гостиную, если за ними водились худо скрываемые грехи. Однажды граф Чернышев, тогдашний военный министр, не будучи знакомым с Кологривововой, приехал к ней с визитом и без доклада вошел в гостиную, переполненную посетителями. Наталья Дмитриевна не ответила на его поклон, позвонила и, грозно взглянув на вошедшего слугу, громко проговорила своим басистым голосом: «Спроси швейцара, с каких пор он пускает ко мне лакеев». Сановник еле унес ноги, а на другой день весь именитый Петербург перебывал у Натальи Дмитриевны. Надо сказать, что граф Чернышев только благодаря сделанной им карьере был «выносим» в свете; а о нем самом, его происхождении ходили самые непривлекательные слухи» (166; 432–433). Надобно сказать, что военный министр, генерал-адъютант граф А. И. Чернышев, по многим отзывам, был скотом преизрядным, и сам Николай I поморщился, когда его любимец попытался присвоить майорат, наследником которого был декабрист З. Г. Чернышев; кстати, они были только однофамильцами, что придавало еще большую пикантность этой попытке.

Впрочем, иные современники и эту старую аристократию, подлинный «большой свет», порой оценивали не слишком высоко. Славившийся злым языком Ф. Ф. Вигель едко писал: «Например, я узнал между прочим, что знатный род и блестящие связи не только заменяют заслуги и чины, кои они доставляют или должны доставлять, но стоят на высоте, для сих последних недосягаемой. Сию веру исповедовали все члены семейства, в коем я жил; из них, кажется, первый князь Федор (Голицын. – Л. Б.) принял ее в тогдашних петербургских гостиных, куда вывезена она была прямо из Сен-Жерменского предместья статскою советницей княгиней Натальей Петровной Голицыной, урожденной графиней Чернышевой, сестрой фельдмаршала Салтыкова… Составилась компания на акциях, куда вносимы были титулы, богатства, кредит при дворе, знание французского языка, а еще более незнание русского. Присвоив себе важные привилегии, компания сия назвалась высшим обществом и правила французской аристократии начала прилаживать к русским нравам…» (35; 49).

Однако николаевские времена были последними временами и этого света. Пришло время, когда рубль стал идеалом этой гордой аристократии, превратившейся в довольно нечистых дельцов. Высший свет, о котором в основном пойдет здесь речь, как о городском явлении, менял свое лицо. Светское общество претендовало на роль носителя идеалов душевного благородства, утонченного воспитания и образования. Насколько соответствовало оно этим претензиям?

Довольно резкую характеристику высшему обществу конца XIX в. дал С. Ю. Витте. «Вот в это время, когда я был министром финансов, я узнал, что представляет собой большинство этих знатных особ и семей петербургского света. Они отличаются от обыкновенных людей не столько большими положительными качествами, как большими качествами отрицательными.

На свете, конечно, много есть алчных людей, даже большинство людей алчно, так как это чувство до известной степени есть закон природы, это есть самозащита – у знати же чувство это во сто раз больше, чем у обыкновенных людей. Если обыкновенный человек эгоистичен и алчен, то он эгоистичен и алчен вследствие сознания, что ему нужно жить, что иначе он – а если не он, то его семейство, – умрет, что нужно обеспечить жизнь своего семейства; у знати же алчность очень часто является из-за любви к богатству, из-за любви к роскоши, из-за любви к власти и в особенности к власти внешней, которую это богатство дает…

Мне приходилось видеть таких знатных лиц, которые при различных высочайших выходах, высочайших балах держат себя так важно, что со стороны кажется, что к ним добраться нельзя, а между тем эти же самые лица в моем кабинете из-за какой-нибудь денежной выгоды, из-за десяти тысяч или ста тысяч рублей готовы были ползать чуть ли не на коленях, оказывая мне всякое ухаживанье и проявляя всякое подобострастие.

Я не говорю это по отношению всех знатных лиц; между ними, конечно, есть много лиц и семейств в высокой степени порядочных, благородных и честных, вполне достойных того высокого имени, которое они носят, но многие из них величайшие лицемеры…а в особенности жадны бесконечно» (39; I, 246–247). Читая эти строки, поневоле вспомнишь английский свет, о котором Ч. Диккенс сказал, что это просто белый свет, наполненный негодяями.

Правда, читая Витте, нужно учитывать, что сам он происходил хотя и из прибалтийских дворян, но совершенно незнатных, а, будучи близким к императору Александру III и занимая высокие посты, был обижен на петербургский свет: его жену, «разводку», в соответствии с жесткими светскими правилами, нигде не принимали и к ней не являлись с визитами.

Однако едва ли не теми же словами характеризует петербургский высший свет человек совершенно иного типа – сын известного русского генерала-фортификатора, выпускник Императорского Пажеского корпуса, полковник лейб-гвардии Конного полка, директор Императорских театров В. А. Теляковский: «Но если русская аристократия чуждалась театра и искусств, то зато все больше и больше стала интересоваться финансовыми и коммерческими делами. Министр финансов – вот кто особенно стал интересовать нашу родовитую знать…

Стремление к аферам, финансовым и коммерческим комбинациям особенно ярко обнаружились в царствование Николая II. Начались хитрые заклады и перезаклады имений в различных банках, носивших звания дворянских, крестьянских, земельных и вовсе безземельных, а просто услужливых и приветливых. Проводились через имения не столь стратегические, сколь одному владетелю имения выгодные, а всем другим совершенно ненужные железнодорожные ветви. Получались различные темные концессии.

Именитые титулованные аристократы стали занимать места членов правлений разных международных и русских, учетных и ссудных, внешних и внутренних, торговых и совсем не торговых банков, страховых обществ с самыми разнообразными наименованиями, до «Саламандры» включительно.

Японская война была вызвана, главным образом, участием в разработке лесных богатств Восточной Сибири представителями нашей высшей аристократии – их и туда, даже на Дальний Восток, потянуло…

В сущности, некоторые представители русской родовой аристократии обратились постепенно в лавочников или приказчиков разных наименований, но при этом хотели сохранить и преимущества верных, бескорыстных и почетных слуг царя и отечества.

Многие из них даже совсем не служили – эта прежняя основная привычка дворянства казалась им устаревшей и ненужной: она слишком много отнимала у них дорогого времени, с пользой употребляемого на личные дела. Тем не менее они получали придворные звания, чины и ордена за особые, выдающиеся услуги, состоя в должностях разных опекунов, попечителей, руководителей и прямо благотворителей различных обществ красного, синего, белого, зеленого креста и т. п., учреждений, действительное существование которых вызывало зачастую большое сомнение. В важных случаях они, однако, не оставляли высшее правительство без мудрых советов, и им часто удавалось спихнуть, так или иначе, настоящих честных и бескорыстных правительственных слуг, занимавших самые ответственные посты. В исключительно важное время они даже сами выставляли свои кандидатуры на посты спасителей отечества.

Самопожертвование, способность открыто высказывать свое мнение, неугодное монарху, совсем почти вышли из привычки сих гордых, самоуверенных аристократов. Личные дела и выгоды, извлекаемые из своего исключительного положения, – вот что особенно стало цениться и что стало особенно заметным во второй половине царствования Николая II. Интерес к деньгам, к рублю отодвинул на задний план все другие интересы» (176; 71–72).

В начале ХХ в. из 128 титулованных семейств 156 человек занимали видные места в правлениях различных компаний (118; 63). Это отнюдь не значит, что они непременно были дельцами большой руки: многих приглашали из-за их громкого имени и связей в самых верхах. Но вот, например, граф И. И. Воронцов-Дашков (министр двора!) помимо того, что владел в своих имениях крахмальными, винокуренными и лесопильными заводами (это пустяки, поскольку устройство таких заводов по переработке сельскохозяйственного сырья и лесоматериалов вообще было характерно и естественно для помещиков), привлек компанию «Бранобель» к добыче нефти на пожалованных ему в 1901 г. землях в районе Баку и был председателем правлений четырех сахарных товариществ.

И. В. Тарханов. Портрет В. Г. Куклинского. 1831 г.

Если Теляковский писал свои воспоминания в Советской России и его можно заподозрить в стремлении «подделаться» к власти «пролетариата», то барон Н. Е. Врангель, отец известного историка искусств и еще более известного вождя Белого движения, писал свои мемуары в эмиграции. И по происхождению, и по родству, и свойству он был членом высшего петербургского света и вхож в самые аристократические гостиные. Вот что обнаружил он, вернувшись в Петербург в конце 90-х гг., после четвертьвекового отсутствия: «Атмосфера, дух города за эту четверть века изменились до неузнаваемости. Прежде между людьми одного круга, одних привычек и воспитания было что-то общее, какая-то неуловимая связь. Теперь каждый был поглощен своими личными интересами, интересовался исключительно одним своим «я». Людей уже ценили не за их качества, а поскольку они могли быть полезны. Урвать кусок тем или иным способом, найти хорошее место, сделать карьеру – все руководились только этим.

Даже молодежь бывала в обществе не с целью просто повеселиться, потанцевать, поухаживать, а чтобы подцепить невесту с деньгами или связями, познакомиться с нужным человеком. Молодые женщины предпочитали обществу модные рестораны, театру – кафешантаны, концертам – цирк и балет. Общества больше не было, была шумная ярмарка, куда каждый для продажи нес свой товар. Общий уровень высшего света сильно понизился. Прежде читали, занимались музыкой, разговаривали и смеялись, иногда даже думали. Теперь интриговали, читали одни газеты, и то больше фельетоны, не разговаривали, а судачили, играли в винт и бридж и скучали, отбывая утомительную светскую повинность. Были люди богатые, знатные, сильные своим положением – но бар, в хорошем смысле этого слова, уже не было, разве еще редкие, чудом уцелевшие одиночки» (44; 273–274). Одним словом, в России завелась теккереевская ярмарка тщеславия.

Между прочим, и сам Врангель, несмотря на это брезгливое отношение к аристократической деловой предприимчивости, стал видным деятелем в золото– и электропромышленности – председателем правления Амгунской золотопромышленной компании, Российского золотопромышленного общества, директором Алтайского, Березовского, Ленского и Миасского золотопромышленных товариществ, председателем правлений Электрического общества «Сила» и Спиртоочистительных заводов.

Людям свойственно общественные пороки приписывать лишь своему времени, полагая, что прежде был золотой век. Однако «торговое направление» в аристократии зародилось гораздо раньше, и едва ли не первые месяцы Александровского царствования вспоминал Ф. Ф. Вигель, описывая обед «у главного воронежского откупщика»: «Это был дворянин в купечестве, отставной гвардии полковник Федор Николаевич Петрово-Соловово, праправнук древних бояр, из столбовых первый у нас, который, сбросив предрассудки старины, прозрел будущность России. Муж дальновидный, по ходу дел и по направлению умов он предусмотрел, что скоро не чины, не заслуги, не добродетели будут в России доставлять уважение и вести к знатности, а богатство, единое богатство; он не погнушался предводительствовать целовальниками и собирать дань с порока…» (35; 88). Писавший уже в 40-х гг. свои воспоминания Ф. В. Булгарин заметил: «…теперь, у нас, дворянство не только не стыдится торговли, напротив, люди гордятся оборотами, спекуляциями, подрядами и откупами, как предки наши гордились воинскими или гражданскими подвигами» (23; 168). Да и сам он издавал «Северную Пчелу» как торговое предприятие.

Быть дельным предпринимателем даже и с громким именем – не грех. А вот быть нечистоплотным дельцом, пользуясь своим дворянским статусом да еще, может быть, и чванясь им – совсем иное дело. В 1890 г. в связи с огромной задолженностью землевладельцев Нижегородскому Александровскому дворянскому поземельному банку, один из директоров правления, Панютин, решил на треть увеличить оценку всех заложенных имений и из выданной на этом основании дополнительной ссуды покрыть запущенные долги. Однако это полностью исчерпало бы деньги вкладчиков. Слухи об этой афере побудили вкладчиков начать изъятие вкладов. Банковских активов оказалось недостаточно, и произошла заминка с выплатами. Назначенная ревизия обнаружила весьма пикантные особенности деятельности банковского правления. Оказалось, что у самого Панютина неожиданно сгорел в деревне заложенный за баснословную сумму винокуренный завод, что доставило достойному директору страховую сумму, втрое превышавшую стоимость погибшего имущества. Другой директор правления, Аверкиев, ухитрялся по два раза закладывать одни и те же имения. Третий директор, Демидов, на торгах покупал просроченные в платежах заложенные земли и тут же получал за них вдвое большие ссуды. Председатель земской управы (то есть и уездный предводитель дворянства) Андреев растратил 5 тыс. руб., предназначенных на строительство сельскохозяйственной школы, 8 тыс. страховых, взятых для выдачи погорельцам (!) и свыше 30 тыс. из дворянской опеки. С одобрения губернского предводителя дворянства Зыбина Андрееву на погашение растрат было выдано банком 45 тыс. под расписку, в которой значилось, что он, Андреев, растратил такие-то и такие-то суммы. Ввиду ревизии и обнаружения этого своеобразного документа экстренное дворянское собрание нашло, что Андреев «поступил бесчестно», за что он был… на три года исключен из среды нижегородского дворянства… Банк же в результате лопнул.

Однако не следует полагать, что дворянство только к концу столетия, в связи с оскудением, стало изменять правилам «дворянской чести». Вот как оценивал его моральное состояние в первой половине столетия граф Ф. П. Толстой. Упомянув о молодежи («вся наша молодая аристократия, воспитанная только для салонных паркетов и салонной болтовни»), он вооружается против негодовавшей на него за избрание «дороги художника» аристократии служащей и занимающей высокие посты: «Вот суждения высшего круга! А особливо когда я еще до женитьбы моей отказался принять звание камер-юнкера, которое мне предлагал… обер-гофмаршал царского двора, по весьма основательным причинам. Во-первых, для занятия этого звания надо иметь очень порядочное состояние, а его у меня нет никакого. Во-вторых, оно заставило бы меня нести пустую придворную полулакейскую должность на парадных придворных выходах, официальных обедах и балах, к чему я ни по душе, ни по рассудку не родился. Да и эта обязанность отнимала бы у меня большую часть времени, посвященного мною на свое образование и на изучение художеств, которым я определил себя на службу и которых ни за что не оставлю, и всего менее за золотошитую богатую придворную ливрею камер-юнкера.

А главная причина моего отказа от предложенного мне звания есть та, что, как я полагаю, всякой честный благородных чувств человек должен добиваться чинов и наград своим собственным трудом, а не получать их протекциею случайных господ, которые нередко по своим прихотям или по просьбам друзей и приятельниц покровительствуют и пролагают дорогу к возвышению и наградам ничтожным, ни к чему не способным людям. И сколько у нас таких выскочек по протекции занимающих и очень значительные места, в которых требуется, кроме основательного знания дела, им порученного, правдивого исполнения своей обязанности, неутомимой деятельности, как на всякой службе отечеству, еще и тонкая прозорливость ума, далеко не отличающихся ни в том, ни в другом!» (178; 148).

Не менее уничижительную характеристику, только другой стороны нравов в ту же эпоху, дал свету еще один человек – профессор Петербургского университета, крупный чиновник Министерства народного просвещения и цензор А. В. Никитенко, автор знаменитейшего дневника. В силу обстоятельств Никитенко, происходившему из крепостных крестьян, привелось уже в молодости близко узнать петербургскую аристократию. Будучи студентом университета, он жил на квартире декабриста князя Е. П. Оболенского, учителем младшего брата которого был, а затем на тех же правах жил в аристократическом семействе Штеричей. Думается, рассуждения Никитенко заслуживают быть приведенными в возможно более полном виде.

О маленьком Оболенском, Дмитрии Петровиче, он пишет: «Этот юноша всегда был строптивого нрава. Я усердно старался внушить ему кое-какие хорошие правила и обуздать его буйную волю. Поставив себе это целью, я терпеливо переносил все огорчения, все грубости, коими его своенравие щедро осыпало меня. Изредка только удавалось мне пробудить в нем добрые чувства, да и то были лишь минутные вспышки. Со времени же несчастия его брата он сделался совершенно несносен. Я пробовал кротко увещевать его, но в ответ получил несколько грубостей и наши отношения крайне натянуты.

И. В. Тарханов. Портрет Г. А. Куклинской. 1831 г.

А между тем он остер, не лишен способностей, одарен твердой волей. Но острота его направлена исключительно на изворотливость… сила же воли в нем в заключение превратилась в своеволие. Причина тому следующая. Отец, добрый человек, в младенчестве отдал его в распоряжение двух гувернеров, француза и немца, которые научили ребенка болтать на иностранных языках, но не дали ему ни здравого смысла, ни нравственных понятий. Князек рос, а с ним и прирожденные ему пороки. Когда его привезли из Москвы в Петербург и поручили брату, он был уже в полном смысле слова шалун. Его поместили в один из французских пансионов, где учат многому, но не научают почти ничему; он еще более усовершенствовался в разных шалостях. Брат его человек очень хороший, но, по ложному пониманию Шеллинговой системы, положил: «ничем не стеснять свободы нравственного существа», то есть своего братца… Впрочем, это едва ли не применимо к воспитанию почти всего нашего дворянства, особенно самого знатного. У нас обычай воспитывать молодых людей «для света», а не для «общества». Их ум развивают на разных тонкостях внешнего приличия и обращения, а сердце представляют естественным влечениям. Гувернер француз ручается за успех «в свете», а за нравственность отвечает один случай.

Почти то же следует сказать и об общественном воспитании у нас. Добрые нравы составляют в нем предмет почти посторонний. Наука преподается поверхностно. Начальники учебных заведений смотрят больше в свои карманы, чем в сердце своих питомцев. В одном только среднем классе заметны порывы к высшему развитию и рвение к наукам. Таким образом, по мере того, как наше дворянство, утопая в невежестве, малопомалу приходит в упадок, средний класс готовится сделаться настоящим государственным сословием» (127; I, 4–5).

Что касается Д. П. Оболенского, то, по-видимому, охарактеризованное воспитание принесло свои плоды: об этом человеке ничего неизвестно, хотя род этот дал России немало выдающихся людей. Попутно отметим, что в понятие «шалун» в ту пору вкладывалось несколько иное содержание, нежели сегодня. Шалуном могли назвать и взрослого светского человека, отличающегося грубыми и оскорбительными для людей проказами, дерзким поведением, в том числе и с женщинами, даже буйством, мотовством, разгулом, пьянством, но без уголовных последствий. Впрочем, иной раз «шалунов» высылали в имения или в провинциальные города под надзор полиции, а то и на Кавказ, и даже сдавали в солдаты. Например, «шалуном» был известный читателю Долохов из «Войны и мира» Л. Н. Толстого, прообразом которого был печально знаменитый Ф. П. Толстой-Американец. Впрочем, о шалунах-аристократах мы еще поговорим в своем месте.

Любопытной представляется история перехода Никитенко в дом госпожи Штерич. Родственница Оболенских, она якобы приняла участие в судьбе бедного молодого человека и предложила ему поселиться у нее, обещая комнату и стол; наивный студент «жестоко терзался мыслию, что не буду иметь в этом доме никакой определенной должности, которая избавляла бы меня от печальной необходимости получать кров и пищу даром. Напрасные терзания. Светская женщина, конечно, умеет обрабатывать свои дела лучше, чем неопытный студент угадывать ее намерения» (127; I, 7). За обедом благодетельная аристократка дала понять Никитенко, что ей «не будет противно», если он будет читать ее сыну русскую словесность и некоторые другие науки!.. О, конечно же, если у него будут свободные часы! Таким образом, под видом благодеяния наша аристократка получала бесплатного учителя для сына: комната в большом доме на антресолях немногого стоила, а лишний человек за столом богатой помещицы, получавшей продукты из деревни в виде оброка, не мог объесть ее.

«Сын г-жи Штерич – молодой человек 17 лет. У него, кажется, доброе сердце и ясный ум… Он получил отличное воспитание, в котором нравственность не считалась делом случайным. Не лишен он и некоторых познаний. Мать его в этом отношении поистине редкая женщина. Она имеет здравые понятия о воспитании и думает, что русский дворянин не должен быть всем обязан своим рабам, но также кое-чем и самому себе. Она путешествовала с сыном по Германии и по Италии, стараясь совершенствовать его воспитание» (127; I, 7).

Действительно, молодой Штерич, видимо, был человек незаурядный. Блестящий аристократ, известный писатель и меломан граф В. А. Соллогуб с сожалением вспоминал его раннюю смерть и отметил огромную роль талантливого пианиста Штерича в жизни композитора М. И. Глинки. Кстати, род Штеричей был новый: все эти Штеричи, Депрерадовичи, Шевичи, Милорадовичи были балканского происхождения, главным образом сербского, переселившись в Россию в XVIII в., в основном в его середине.

«Сам молодой человек, – продолжает Никитенко, – мне нравится. Он набожен без суеверия, по влечению сердца, и это одно уже ставит его выше толпы нашего знатного юношества, которое полагает гордость своих лет и звания в том, чтобы не уважать ничего, что уважается другими. Его можно упрекнуть разве в том, что он вообще мало размышлял и не доходит до глубины вещей» (127; I, 7).

В нашем современном, исключительно мещанском (в старом понимании этого слова) обществе, как когда-то и в старом мещанстве, рельефно проступает восхищение русским дворянством, аристократией. Одна дама несколько лет назад даже издала книжку, посвященную воспитанию русского дворянина. Естественно, воспитанию блестящему. Но при этом она опирается исключительно на… «Письма к сыну» английского лорда Честерфилда, которые даже суть не письма, а лишь нравоучительно-этическое эссе: эпистолярный жанр в ту пору был очень популярен в литературе.

Встречаясь в гостиной Штеричей с высшим обществом Петербурга, Никитенко вынес не слишком благоприятное впечатление о нем: «До сих пор я успел заметить только то, что существа, населяющие «большой свет», сущие автоматы. Кажется, будто у них совсем нет души. Они живут, мыслят и чувствуют, не сносясь ни с сердцем, ни с умом, ни с долгом, налагаемым на них званием человека. Вся жизнь их укладывается в рамки светского приличия. Главное правило у них: не быть смешным. А не быть смешным, значит рабски следовать моде в словах, суждениях, действиях точно так же, как и в покрое платья. В обществе «хорошего тона» вовсе не понимают, что истинно изящно, ибо общество это в полной зависимости от известных, временно преобладающих условий, часто идущих вразрез с изящным. Принужденность изгоняет грацию, а систематическая погоня за удовольствиями делает то, что они вкушаются без наслаждения и с постоянным стремлением как можно чаще заменять их новыми. И под всем этим таятся самые грубые страсти. Правда, на них накидывается покров внешнего приличия, но последний так прозрачен, что не может вполне скрыть их. Я нахожу здесь совершенно те же пороки, что и в низшем классе, только без добродетелей, прирожденных последнему. Особенно поражают меня женщины. В них самоуверенность, исключающая скромность… Я знаю теперь, что «ловкость» и «любезность» светской женщины есть не иное что, как способность с легкостью произносить заученное, и вот правило этой ловкости и любезности: «одевайся, держи ноги, руки, глаза так, как приказала мадам француженка, и не давай языку своему ни минуты отдыха, не забывая при том, что французские слова должны быть единственными звуками, издаваемыми этим живым клавишем, который приводится в действие исключительно легкомыслием». В самом деле, знание французского языка служит как бы пропускным листом для входа в гостиную «хорошего тона» (127; I, 11).

Княгиня М. А. Вяземская с дочерью, княгиней Е. П. Шереметевой. 1860-е гг.

О засилье французского языка уже в 60-х гг. XIX в. с неудовольствием вспоминал и такой аристократ, как граф С. Д. Шереметев. В доме покровительствовавшего ему фельдмаршала князя В. И. Барятинского, где первенствовала хозяйка дома, дочь князя Чернышева, «разговор шел исключительно на французском языке… Собственно говоря, французский язык был как бы официальным в этом кружке, язык международный, но настоящий, родной язык хозяйки дома был английский. Русская речь была в полном загоне. Хозяйка затруднялась говорить по-русски, и в этом винить ее нельзя; только изредка хозяин отводил душу по-русски с кем-нибудь из гостей. Не то было неприятно, что говорили на французском языке, а сознание обязательства говорить на нем и полная невозможность русского разговора. Княгиня как безукоризненная светская женщина занималась и чтением после «five o’clock tea», но чтение ее главным образом ограничивалось «Revue de deux Mondes». О России говорилось также с точки зрения «Revues». Политика и придворные вести составляли суть разговоров, изредка музыка, чаще французский театр и светские сплетни» (195; 72).

Засилье французского языка, особенно в форме смешения «французского с нижегородским», было не раз остроумно высмеяно поэтом первой половины XIX в. И. П. Мятлевым, автором популярной поэмы «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границею, дан л’этранже». Кстати, в наше время владение иностранными языками вновь расценивается, как добродетель и свидетельство высокого уровня образования. Но и попугая можно научить говорить на любом языке. Проблема в том, что и о чем на этом языке говорить.

Как свита на театральных подмостках «делает» королей, так светского человека «делало» множество мелочей, неотъемлемых от него, органически присущих ему. Существовал постоянно подчеркивавшийся писателями некий телесный идеал аристократа: стройный гибкий стан, маленькие ноги и руки, длинные ровные пальцы рук с правильной формы матовыми розовыми овальными ногтями (все это достигалось несколькими поколениями не работавших и не ходивших пешком предков), правильные тонкие черты лица с белой матовой чистой кожей, красивые густые волосы. Разумеется, далеко не все люди обладали полным набором этих признаков, а у иных не было ни одного из них. Ну что ж, на то были хорошие парикмахеры, портные и сапожники, способные из бегемота сделать лань или хотя бы ее подобие: скрыть плешь накладкойапланте, стянуть талию ловко пошитым фраком и т. д. Светский человек часами сидел за туалетом, полируя ногти, припудривая и подмазывая белилами кожу.

Но главное было не это. Обратим внимание читателя на выражение Никитенко – «Главное правило у них: не быть смешным». Действительно, быть смешным, сделать какую-либо неловкость в гостиной или танцевальной зале, а тем более оказаться замешанным в громкий скандал было самым страшным грехом для светского человека. Детей с малолетства буквально истязали придирками, окриками, а то и физическим воздействием («не топай», «не кричи», «не горбись» и пр.), выкручивали им ноги на уроках танцев именно с целью – не допустить в будущем какой-либо неловкости, добиться автоматизма. В чем состояла светская наука? Нужно было уметь войти в гостиную легким, скользящим, неслышным шагом, держаться прямо, с высоко поднятой головой, но не выглядеть проглотившим аршин, поклониться с непринужденностью, не слишком низко, с подобострастием, но и так, чтобы не выказать пренебрежения, умело сесть. Попробуйте ловко сесть во фраке с его длинными фалдами, ставя шляпу донышком тульи на пол и кладя в нее перчатки, а трость держа в руке! Как раз третьей руки и не хватит. Поэтому для визитов специально был придуман складывающийся цилиндр-шапокляк на пружинке: закрыв его, плоский «блин» можно было сунуть подмышку, а, выходя из гостиной – раскрыть шапокляк небрежным щелчком по донышку. Требовалось сидеть прямо, не разваливаясь и даже не прислоняясь к спинке стула, но, отнюдь не вытягиваясь, уметь непринужденно расположить ноги и руки, не обвивая ногами ножек стула, как это делают смущающиеся люди, и ни в коем случае не закидывая нога на ногу (это верх неприличия, особенно при дамах и старших); требовалось ловко носить платье (от хорошего портного, но умеренно модное!) и перчатки, ловко пользоваться тростью, лорнетом, веером (последнее для женщин, разумеется) и т. д. Светский человек – прежде всего ловкий человек. Ловкий во всех смыслах, в том числе и в умении поддерживать негромким, но ясно различимым для собеседников голосом разговор – без неловких пауз, непринужденный и легкий, скользящий по поверхности разговор обо всем и ни о чем. Увлечение темой, погружение в тонкости ученой или политической проблемы, горячность, доходящая до спора, были непростительны; на это обращали особое внимание многочисленные издания по правилам хорошего тона. («Хорошо говорить и уметь поддерживать разговор есть большое искусство. Многие, обладающие целыми сокровищами знания, и достигшие высот в некоторых отраслях науки, не в состоянии проболтать в продолжении четверти часа… Особы, бывающие в обществе, должны уметь говорить о пустяках… Поэтому самые ученые люди бывают часто несносны в обществе; они очень легко забывают, что они не на кафедре перед учениками, а в обществе личностей, желающих отдохнуть и разсеяться от дел и неприятностей дня… Следует… придерживаться предметов, доступных общему пониманию и имеющих интерес для присутствующих… Болтовня легко должна переходить от одного предмета к другому, затрагивая таким образом самые разнородные вещи…» (188; 221–223).

Толстовский Пьер Безухов потому и смешон, что абсолютно неловок и в манерах, и в разговоре. Эту неловкость ему прощают только за его огромное богатство, в противном случае его просто не принимали бы. Серьезно его воспринимает только князь Андрей Болконский – сам незаурядный человек; но, в отличие от Пьера, князь Андрей в обществе не кричит, не горячится, не спорит. Выскочка, парвеню, моветон, мовежанр как раз и отличался горячностью, развязностью, громким разговором, хохотом, топотом сапог из толстой кожи, неумением сидеть, стоять, ходить, кланяться, толстыми морщинистыми перчатками с растопыренными пальцами, плохо облегающими большие неухоженные руки («Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей»: эти два признака как бы противопоставляются поэтом). Чистейшие (но не чищенные – это признак бедности, а бедность – моветон) тонкие белые, жемчужно-серые, бежевые, голубые (у женщин допускались розовые) лайковые, в крайнем случае замшевые (у женщин могли быть атласные), перчатки, туго облегающие руки, сапоги тонкой кожи, на тоненькой подошве и без каблуков, подобранные в тон жилет, запонки, пуговицы, брелоки на часовой цепочке, белейший тонкий батистовый носовой платок, туго накрахмаленное тонкое белье (бельем называли сорочку, манжеты, воротнички; а то, что мы теперь называем бельем, называлось исподним: белье по определению не может быть цветным) – вот признаки светского человека. И еще желательна пустота в голове или, по крайней мере, умение ловко скрывать свои знания, подменяя их легкомысленной болтовней. Все это, вместе взятое, называлось «хороший тон» (бонтон): «…этот хороший тон, который человеку, одаренному умом, дает так много средств его выказывать, а неимущему скрывать его недостатки. Более всего помогает он обходить затруднительные вопросы, которые могли бы изобличить в невежестве: имея самые поверхностные познания, можно с ним прослыть едва ли не ученым. Во Франции, где родился он, прикрывались им пороки и даже злодейства… Давно уже вывезли его к нам молодые, знатные наши путешественники, Шуваловы, Белосельские, Чернышевы…» (35; 38).

Платье для аудиенций при дворе. Середина XIX в.

Множество мелочей, сегодня непонятных и даже смешных, диктовали внешний вид и поведение светского человека. Крохотная женская ножка (носили тесные и тонкие атласные туфельки; только расставшиеся с молодостью дамы надевали покойные теплые сафьяновые или даже плисовые сапоги) была большим достоинством, но показать ножку – упаси Боже, женская ножка – табу. И вот дама должна была уметь продемонстрировать ножку (не выше щиколотки!), но так, чтобы это было в рамках приличия: выходя из кареты, приседая в реверансе, небрежно сидя в креслах. Если же она хотела поощрить кавалера, то могла приподнять в пристойных обстоятельствах подол настолько, чтобы он на мгновение увидел тонкий розовый чулок чуть выше щиколотки, и уж вовсе записная кокетка могла за обедом или ужином слегка наступить под столом на ногу кавалера. О, это было большое искусство – пользоваться ножкой! А что за прелесть – белейшая, с розоватыми ноготками крохотная дамская ручка, которая незаметно для окружающих пожимала руку кавалера! А гибкий тонкий стан! А декольтированные до самого нельзя белоснежные покатые, слегка (только слегка!) полноватые плечи! Полнокровные, упитанные помещичьи дочки голодали, пили уксус, чтобы приобрести «интересную бледность», пищали, когда горничные, упершись коленом в… скажем, спину, стягивали шнуровку корсета, перед выездом часами сидели, подняв вверх руки, чтобы кровь отлила от них: они тоже хотели выглядеть утонченными аристократками. Букетик цветов, приколотый у выреза корсажа, – это не просто букетик, а сообщение: был особый язык цветов. Непосвященному кажется, что это просто букетик. Полноте, это любовная записочка: «Вася, муж сегодня уезжает в Рязань!». Точно так же существовал язык веера, и заинтересованный кавалер тщательно следил, как за пустой светской болтовней складывается и раскрывается изящный веер, непременная принадлежность дамы, как им обмахиваются: нервно-быстро или нежно, не спеша. Претончайшая штука – светская жизнь!..

Автор одной из посвященных русскому дворянству многочисленных книг (эта тема сейчас в высшей степени модна, особенно среди дам) пишет, что «светское общество относилось к бытовой стороне жизни как к явлению глубоко содержательному, имеющему самостоятельное значение… Жизнь, не связанная непосредственно со службой или работой, была для них не вынужденным или желанным промежутком между делами, а особой деятельностью не менее интересной и не менее важной». Учитывая, что женская половина светского общества не служила и не «работала» (а кто работал?), хочется сказать, что «бытовая сторона жизни» была для «света» стократ важнее службы. Отсюда и отношение к ней, как к делу, а дело всегда подчинено определенному регламенту. Это была в высшей мере регламентированная жизнь, и светский человек был рабом светских условностей, не свободным человеком, а марионеткой, за ниточки которой и дергал «свет». Это был театр. Автор приводит слова хорошо знавшего свет поэта В. А. Жуковского, который называл большой свет театром, «где всякий есть в одно время и действующий и зритель». Слова Жуковского подтверждаются воспоминаниями К. Головина о петербургском свете: «Все было проще в обстановке и более условно в людских отношениях. Предания той эпохи, когда все было точно определено: и как кланяться, и кому в особенности, и как разговаривать, и даже как влюбляться, – эти предания еще тяготели над тогдашним обществом. Напрасно, впрочем, попалось мне под перо слово «тяготеет». В сущности, для человека бывалого – много было свободы под этой корою приличий» (Цит. по: 119; 85–86). Да, так вымуштрованный солдат николаевской эпохи «свободно» в такт «метал артикулы» ружьем, не умея, впрочем, стрелять в цель.

Этикет в свете соблюдался до смешного и странного для нас. Вот что вспоминал князь А. А. Щербатов о своей прабабушке, княгине Н. П. Голицыной: «Только по достижении 7 лет ее правнуки допускались до ее лицезрения. Помню, как меня готовили к первому представлению, между прочим приказывали целовать руку при входе и уходе от нее; второе я забыл, но прабабушка меня вернула для соблюдения этого этикета» (198; 65).

Но вернемся к Никитенко: «Мое утро по вторникам и по субботам посвящено занятиям со Штеричем. Главная цель их усовершенствовать молодого человека в русском языке настолько, чтобы он мог писать на нем письма и деловые бумаги. Мать прочит его в государственные люди и потому прибегла к геройской решимости заставлять иногда сына рассуждать и даже излагать свои рассуждения на бумаге по-русски. Молодой человек добр и кроток, ибо природа не вложила в него никаких сильных наклонностей. Он превосходно танцует, почему и сделан камер-юнкером. Он исчерпал всю науку светских приличий: никто не запомнит, чтобы он сделал какую-нибудь неловкость за столом, на вечере, вообще в собрании людей «хорошего тона». Он весьма чисто говорит по-французски, ибо он природный русский и к тому же учился у француза не булочника или сапожника, которому показалось бы выгодным заниматься ремеслом учителя в России, – но у такого, который (о верх благополучия!) и во Франции был учителем.

Но при всех сих важных и общеполезных занятиях и талантах, молодой человек питает отвращение к серьезным умственным занятиям. Он получаса не может провести у письменного стола за самостоятельным трудом. В последний наш урок он как-то особенно вяло рассуждал и, очевидно, предпочитал слушать меня, чем сам работать. Чтобы урок уж не совсем прошел даром, я стал рассказывать ему кое-какие исторические факты. Во время беседы входит мать. Я ожидал замечания за мою снисходительность. На деле вышло иначе. Когда возлюбленный сын ее вышел, она рассыпалась в благодарностях за то, что я так хорошо занял его.

– Но ведь мы в сущности теряли время, – возразил я, – ибо делали не то, что полезно, а что приятнее.

– С молодыми людьми иначе нельзя, – сказала она, – их можно поучать только забавляя…

Сомнительно, чтобы в восемнадцать лет можно было успешно учиться механически, посредством одних ушей, без содействия воли и напряжения ума.

Но таково большинство людей, призванных блистать в свете. А между тем сколько из них считают себя вправе добиваться чинов, отличий, власти – и добиваются! Невольно возмущаешься, когда подумаешь, что одно слово, вылетевшее из такой головы, может у тысячи подобных себе отнять спокойный сон, насущный хлеб и определить их жребий» (127; I, 30–32).

Впрочем, чего и требовать от Никитенко, крепостного мужика, своим трудом, без протекции выбившегося всего-то в профессора. Так, плебей… Верно, милая читательница?

Светская дама. 1840-е гг.

Плебей Никитенко писал эти строки в 1835 г., почти плебей Витте описывал 80-е гг., но вот фрейлину цесаревны А. Ф. Тютчеву, попавшую ко двору в 1853 г., мы все же должны отнести к аристократии. Правда, женщина это была образованная и умная, с сильной склонностью к скепсису, в противоположность ее знаменитому восторженному отцу. Она расценивала круг, «который принято называть петербургским высшим светом» и аристократию, «правда, более или менее случайную, которая, тем не менее, имеет претензию составлять обособленную касту» (183; 69) очень невысоко: «В общественной среде петербургского высшего света, где господствуют и законодательствуют исключительно тщеславие, легкомыслие и стремление к удовольствиям (О, Александр Васильевич! не из Вашего ли дневника списала Тютчева эти слова? – Л. Б.), деморализация не трудное дело. В этом мире, столь наивно развращенном, что его даже нельзя назвать порочным, среди жизни на поверхности, жизни для внешности, нравственное чувство притупляется, понятия добра и зла стираются, и вы встречаетесь в этих сферах со своеобразным явлением людей, которые, при внешних признаках самой утонченной цивилизации, в отношении кодекса морали имеют самые примитивные представления дикарей» (183; 84). Воспитанная в пусть и по-славянофильски односторонне, но мыслящей среде, Тютчева особенно нападает на полную неспособность света мыслить: «Восточный вопрос – вопрос совершенно отвлеченный для ума петербургского и особенно для «гвардейского». Этот бедный ум, крылья которого постоянно обрезались, перед ним никогда не открывалось других горизонтов, кроме Марсового поля и Красносельского лагеря, не вырисовывалось других идеалов кроме парадов и фойе оперы или французского театра. Как может ум, воспитанный на такой тощей пище, возвыситься до понимания крупных социальных и политических замыслов?…» (183; 127–128).

После таких оценок русского светского общества природными русскими из разных слоев поневоле приходится соглашаться с таким русофобом, как Астольф де Кюстин (точнее, «николаефобом», «российскоимпериофобом», ибо простой русский народ для него – «избранная раса», «цвет человеческой расы»). Например, такой отзыв Кюстина, как: «…можно ли удивляться отсутствию нравственного чувства у простого народа в стране, где знать смотрит на самые элементарные правила честности как на законы, годные для плебеев, но не касающиеся людей голубой крови?… Отвратительной аристократической спесью, диаметрально противоположной истинной чести, проникнуто большинство самых влиятельных дворянских родов в России» (100; 225–226), даже не самый резкий. И уж тем более справедливыми представляются слова довольно долго прожившей в России Марты Вильмот: «Природа наделила русских крестьян редкой сообразительностью… А господа их – часто низкие ограниченные животные, церберы, говорящие на трех, а то и на четырех языках, с утра до вечера злословящие об отсутствующих и льстящие друг другу» (36; 243). В другом месте она пишет: «В целом русские очень привлекательны (речь идет только о низших классах). Что же касается высших – то я решительно предпочитаю наших островитян. Поведение здешней знати пронизано раболепием» (36; 257).

Раболепие, или искательность, как это часто называли в прошлом, было едва ли не родовым признаком высшего света, особенно в его служащей части. Грибоедовский Молчалин не есть фигура лишь из мелкого чиновничества: большой барин Фамусов тоже искателен, перед кем следует.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.