Люди культуры

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Люди культуры

Культурная политика большевиков. Горький и «Всемирная литература». «Пайколовство». Дворец Искусств. Скандал на банкете. Литературные вечера. «Фармацевты» и «акушерки». Борис Каплун

В 1917 году в Петрограде вышла книжка К. И. Чуковского «Ваня и крокодил. Поэма для маленьких детей»[14], а в 1920 году Чуковский задумал ее продолжение: «Придумал сюжет продолжения своего „Крокодила“, — писал он в дневнике. — Такой: звери захватили город и зажили в нем на одних правах с людьми. Но люди затеяли свергнуть звериное иго. И кончилось тем, что звери посадили всех людей в клетку, и теперь люди — в Зоологическом саду, — а звери ходят и щекочут их тросточками. Ваня Васильчиков спасает их». Конечно, Корней Иванович не собирался писать памфлет, и в княжеской фамилии спасителя людей Вани Васильчикова не было скрытой фронды (так звали героя первой книжки), но сюжет этой мрачной сказки весьма походил на реальность.

И все же петроградская жизнь не вмещается в рамки повествования о людях, мучимых победившим зверьем, и можно верить поэтессе Ирине Одоевцевой, которая вспоминала «трагические, страшные и прекрасные, несмотря на все ужасы, первые пореволюционные годы». В определении «страшные и прекрасные» соединились две данности — страшное время и замечательные люди, имена которых вошли в историю русской науки и культуры. Петроград оставался культурным центром страны, об этом свидетельствовала статистика: в 1920 году государство учредило «академические» пайки для ученых и деятелей культуры, и в Петрограде их получали 2,5 тысячи человек, а во всех других городах России в общей сложности меньше 2 тысяч.

Но особые «академические» пайки не свидетельствовали об особом уважении или доверии власти к научной интеллигенции, да и как ей было доверять, если эти господа не принимали нового государственного устройства и не скрывали этого. Чего стоили, например, публичные лекции академика И. П. Павлова, прочитанные весной 1918 года в Петрограде: он утверждал, что революция не дала России подлинной свободы, а лишь высвободила худшие человеческие инстинкты. В ЧК было известно, что многие видные петроградские ученые, в их числе академики В. И. Вернадский и С. Ф. Ольденбург, были деятелями партии кадетов и что их сыновья сражаются в белой армии. Однако знания научных «спецов» могли пригодиться новому государству, поэтому «спецов» стоило сохранить.

Во времена военного коммунизма научная деятельность в Петрограде замерла, не было элементарных условий для экспериментальной работы, и многие ученые приходили к мысли о неизбежности эмиграции. В 1920 году В. И. Вернадский писал в дневнике: «Сейчас на поверхности все для сволочи — правой, и левой, и безразличной… Рядом с этим как-то чувствуется, что эти, дающие сейчас тон всей жизни страны, люди не составляют ее всю и что Россия подымется. Я это тоже твердо знаю и чувствую — но тяжело жить в этой обстановке. Хочется уехать скорее в Англию или Америку и отдаться всецело научной работе». В 1920 году академик И. П. Павлов обратился в Совнарком с просьбой о выезде за границу, и хотя большевистские вожди не были сведущи в науке, знаменитые имена они знали, поэтому Совнарком поручил Зиновьеву обеспечить ученого всем необходимым. Зиновьев распорядился выдавать Павлову не только академический, но еще и чекистский паек! Об этом пайке ходили легенды, по слухам, в него входила даже икра, и Зиновьев был уверен, что после таких щедрот Павлов наверняка раздумает уезжать. Управляющий делами Совнаркома В. Д. Бонч-Бруевич с удивлением читал ответ академика: «Теперь скажите сами, можно ли… не теряя уважения к себе, согласиться, пользуясь случайными условиями, на получение только себе жизни, „обеспеченности во всем, что только ни пожелаю, чтобы не чувствовать в моей жизни никаких недостатков“ (выражение из вашего письма)? Пусть бы я был свободен от ночных обысков (таких у меня было три за последнее время), пусть я был бы спокоен в отношении насильственного вселения в мою квартиру и т. д. и т. п., но перед моими глазами… стояли бы жизни со всем этим моих близких. И как бы я мог при этом заниматься моим научным делом? Вот почему и после вашего письма я прошу вас поддержать мою просьбу. Только в другой обстановке, вдали, я надеюсь отвлечься, забыться и больше сосредоточиться в спокойной и все еще меня привлекающей области научного труда».

С ходатайством о разрешении Павлову выехать к Ленину обратился шведский Красный Крест, и дело стало принимать неприятный оборот: нобелевский лауреат рвался (несмотря на чекистский паек!) уехать из советской России, компрометируя тем самым власть в глазах прогрессивной общественности Запада. А большевики сильно рассчитывали на поддержку этой самой общественности в подготовке мировой революции, поэтому пришлось пойти на расходы: 24 января 1921 года Ленин подписал постановление о создании особых условий для работы Павлова и его сотрудников, и его лабораториям были выделены значительные средства. «Кроме Павлова, об ученых у нас персональных запросов из-за границы не было», — с облегчением признавался нарком просвещения А. В. Луначарский. С другими учеными они не миндальничали, научные заслуги не имели решающего значения для ВЧК: академик В. И. Вернадский в 1921 году был арестован по подозрению в участии в «заговоре Таганцева», его удалось спасти лишь благодаря ходатайствам Академии наук и ряда влиятельных людей, а арестованный по тому же подозрению известный химик М. М. Тихвинский был расстрелян. За М. М. Тихвинского тоже ходатайствовали, и Ленин откликнулся на эти прошения запиской: «Тихвинский не „случайно“ арестован: химия и контрреволюция не исключают друг друга»[15].

Вопросами культуры в советском правительстве ведал нарком просвещения А. В. Луначарский, который имел репутацию самого культурного из большевистских деятелей, он сочинял драмы, трагедии и был теоретиком «пролетарского искусства». Илья Эренбург вспоминал Луначарского эмигрантских времен: «Это было давно, в те счастливые времена, когда совнарком мирно обсуждал никому не нужные резолюции в плохоньких кафе „авеню Доклер“. Луначарский тогда был не наркомпросом, но лишь трудолюбивым корреспондентом закрытого им впоследствии „Дня“… В часы досуга он уж тогда разрабатывал проекты насаждения пролетарской культуры». Луначарский читал лекции в партийной школе в Лонжюмо, и его слушатели делились впечатлениями: «Нам товарищ Луначарский все разъяснил: „Вот Рембрандт, к примеру. Свет и тень — это борьба труда с капиталом“». Он в том же духе толковал литературу, писал о классовой борьбе в музыке, о «пролетарском» исполнении Баха, но человек был не вредный, а по сравнению с соратниками даже приятный. К. И. Чуковский записал в феврале 1918 года: «У Луначарского… Он лоснится от самодовольства. Услужить кому-нб., сделать одолжение — для него ничего приятнее! Он мерещится себе как некое всесильное благостное существо — источающее на всех благодать». В кабинете наркома висел оставшийся от прежних времен портрет Николая II в золоченой раме, который он не снял и не занавесил «из либерализма», а через несколько лет зал издательства «Всемирная литература» украсил портрет самого Анатолия Васильевича в золоченой раме. После революции многие надеялись, что Луначарский будет радеть об охране и развитии культуры, но наиболее дальновидные современники думали иначе — в 1921 году Евгений Замятин опубликовал статью о культурной политике новой власти. Он назвал ее «Я боюсь» и закончил словами: «…я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое». Мертвящее убожество воззрений партийных теоретиков со временем привело к катастрофическому упадку культуры.

Под стать теоретикам были практики, ведавшие делами культуры; по словам Ф. И. Шаляпина, «самая страшная, может быть, черта режима была та, что в большевизм влилось целиком все жуткое российское мещанство, с его нестерпимой узостью и тупой самоуверенностью. Кажется, это был генеральный смотр всем персонажам обличительной и сатирической русской литературы от Фонвизина до Зощенко». Персонажи сатирической литературы стали распорядителями и хозяевами новой жизни. Разве Зиновьев не был персонажем М. Е. Салтыкова-Щедрина? В конце 1917 года этот градоначальник заявил: «Нам буржуазная статистика не нужна» — и поставил управлять государственным Отделением статистики торговли и промышленности ветеринара, а тот набрал штат из дворников и уличных девиц. Через пару лет Высшему совету народного хозяйства (ВСНХ) потребовались статистические данные за прежние годы, в Петроград пришел запрос, и оказалось, что за это время все накопленные десятилетиями данные были уничтожены или потеряны.

Среди комиссаров, назначенных надзирать за культурой, встречались удивительные персонажи: один из них прервал литературный вечер в Тенишевском училище после доклада историка В. Н. Сперанского о Достоевском и потребовал адрес «контрреволюционера» Достоевского. Услышав в ответ: «Митрофаньевское кладбище», он не смутился, а лишь подосадовал. Персонажи с комиссарскими мандатами предложили сотрудникам Военно-морского архива сжечь документы, чтобы не возиться с их перевозкой в другое помещение. «Кто распоряжается нашей жизнью и всеми накопленными с таким трудом культурными ценностями?» — в отчаянии восклицал Г. А. Князев. Советская жизнь породила особое явление: появились сообщества людей, целью жизни которых стало охранение культуры. Культура оказалась самым действенным противовесом идеологии, она воспитывала и давала нравственные ориентиры, поэтому государство видело в этих сообществах врагов, и подвижники культуры зачастую становились ее мучениками. «Учение о культуре» передавалось из поколения в поколение, как некогда христианское учение, и для многих оно подменило религию. Такое понимание культуры сформировалось в эпоху военного коммунизма, когда восторжествовало жестокое варварство. 31 августа 1918 года, на другой день после убийства Урицкого, когда шли аресты и расстрелы заложников, Г. А. Князев записал в дневнике: «Сегодня, в наиболее критический день нашего бытия, архивные работники справляли подлинный праздник культуры. При Археологическом институте открылись архивные курсы… Мы, может быть, все обреченные, но работаем не покладая рук. Все наше спасение в работе».

В Петрограде было известно, что зачастую связанные с культурой вопросы решались не в Смольном, а в квартире дома 23 по Кронверкскому проспекту, в которой жил Алексей Максимович Горький. В этой квартире было светло и тепло, здесь не знали нужды и сытно ели, хозяин коллекционировал китайскую скульптуру и ковры, за гроши скупая их у голодных владельцев. «У Горького на Кронверкском топилась ванна — сказочная роскошь, — другой ванны не было на десять километров в окружности», — вспоминал К. И. Чуковский. К Горькому запросто заезжал Зиновьев и другие важные персоны, в этот оазис устремлялись многие литераторы. При новой власти Алексей Максимович стал очень влиятельной личностью, все знали о его близости к вождям, о дружбе с самим Лениным, и к нему шли просители, умоляя вызволить из ЧК мужа, сына, брата… Горький наводил справки, ходатайствовал, и нередко его заступничество спасало людей. Существуют легенды о ходатайстве Горького за расстрелянных в Петрограде великих князей и за поэта Гумилева, они подозрительно похожи: Горький ездил в Москву, заручился согласием Ленина на помилование, но московские чекисты сообщили об этом в Питер, и к его возвращению несчастные были расстреляны. Вероятно, эти легенды исходили от самого Горького. В среде петроградской литературной элиты он был человеком чуждым: давно и прочно связанный с большевиками, Горький, по словам культуролога Вячеслава Всеволодовича Иванова, «принадлежал к числу тех очень богатых русских людей, без денежной помощи которых большевики и сам Ленин едва ли легко выдержали бы испытания времени между двух революций» (1905 и 1917 годов. — Е. И.). Cо временем его слава потускнела, литература жила под другими звездами, и Горький с ревнивой завистью относился к новым властителям дум — дело обычное, вот только время было необычным. Победа большевиков дала ему возможность руководить культурой по своему разумению. «На несколько лет, — писал Замятин, — он превратился в какого-то неофициального министра культуры, организатора общественных работ для выбитой из колеи, голодающей интеллигенции. Эти работы походили на сооружение Вавилонской башни…»

«Вавилонской башней» Горького стало созданное им в 1918 году издательство «Всемирная литература», которое должно было в кратчайший срок обеспечить пролетариат сокровищами мировой литературы: за три года планировалось издать 800 томов произведений классиков всех времен и народов. Другой целью этого грандиозного предприятия было желание Горького привлечь «старую интеллигенцию» к сотрудничеству с советской властью. Благодаря «Всемирной литературе» многие писатели и переводчики получили работу, а с нею пайки и гонорары в самое тяжелое, голодное время, но была и оборотная сторона: «Всемирная литература» стала первым опытом привлечения писателей к службе новому государству, превращения творцов в чиновников-исполнителей. «Да, это одна из причин молчания подлинной литературы… — писал Замятин в статье „Я боюсь“. — В наши дни — в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во „Всемирной литературе“, несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве». Трагическое положение привлеченного к чиновничьей службе писателя отразилось в записях Александра Блока: «Тружусь над протоколами секции… О!» (29 сентября 1918 г.); «Большое организационное заседание всех секций… Отчаянье, головная боль; я не чиновник, а писатель» (2 октября 1918 г.). Служба не оставляла времени не только для стихов, но и для «снов порядочных. Все снится служба, телефоны, казенные бумаги и т. д.».

Александр Блок был членом редакционной коллегии издательства, в которой Горький собрал известных литераторов и филологов, но главное слово всегда оставалось за ним. Воззрения пролетарского классика во многом совпадали с теорией «пролетарского искусства» Луначарского, и он учил знаменитых писателей, как следует писать. Однажды он отверг статью Блока, написанную «не в популярно-вульгарном тоне, как нужно Горькому… Чем больше Горький доказывал Блоку, что писать надо иначе… тем грустнее, надменнее, замкнутее становилось измученное прекрасное лицо Блока», — записал К. И. Чуковский. Другим испытанием для сотрудников «Всемирной литературы» были рассуждения и рассказы этого друга Ленина и завсегдатая Смольного, его некоторые «историйки» сохранились в записях К. И. Чуковского. Горький часто рассуждал о крестьянах: «Я недавно был на съезде деревенской бедноты — десять тысяч морд, — деревня и город должны непременно столкнуться… здесь как бы две расы», или: «Мужик, извините меня, все еще не человек. Он не обещает быть таковым скоро». Это говорилось во времена, когда деревню вымаривали продразверстками, а слушали его люди из «старой интеллигенции», воспитанные в сочувствии к мужику и тяжелой крестьянской доле.

В ноябре 1919 года, в пору повальных обысков и расстрелов, Горький поделился своим открытием: «Ведь вот сейчас — оказывается, в тюрьме лучше, чем на воле: я сейчас хлопотал о сидящих на Шпалерной, их выпустили, а они не хотят уходить: и теплее и сытнее!», а в июне 1921 года задушевно повествовал: «Я знаю, что и в Чрезвычайке есть герои. Носит в известке костей своих — любовь к человеку, а должен убивать. У него морда пятнами идет, а должен… Недавно тут сидел человек и слушал рассказы чек[иста]. Тот похвалялся черт знает каким душегубством. И вдруг улыбнулся. Все-таки улыбнулся. Тот человек обрадовался: „Видите, даже чек[ист] улыбнулся. Значит, и в нем человеческое“». Чего хотел этот ломаный человек, неужели он думал, что его цинизм примирит интеллигенцию с властью? А с другой стороны, деваться ей было некуда, так что пусть принимает нас такими, какие мы есть, — «черненькими».

Горький любил обращаться со своими «историйками» к Александру Блоку, и трудно сказать, чего в этом было больше — злого юродства или бессознательной мести поэту, слава которого превзошла его собственную. 3 декабря 1919 года Чуковский записал, как «Горький с просветленным и сконфуженным лицом (курсив мой. — Е. И.) сказал Блоку: „Александр Александрович! Сын рассказывает — послушайте“. Далее следовал рассказ: в Москве женщина приютила белого офицера, влюбилась в него и по его просьбе позвала к себе знакомых офицеров. „Сошлось человек двадцать, он сделал им доклад о положении дел у Деникина, а потом вынул револьвер — руки вверх — и всех арестовал и доставил начальству. Оказывается, он и вправду б[ывший] деникинец, теперь давно перешел на сторону Сов. Вл. и вот теперь занимается спортом. Недурно, а? Неглупо, не правда ли?“» К концу жизни Александр Блок не мог выносить присутствия Горького.

А бумажная круговерть «Всемирной литературы» принесла весьма скромные результаты: ко времени отъезда Горького из России осенью 1921 года было издано всего 53 тома серии. Уже не было на свете членов редакционной коллегии Ф. Д. Батюшкова, А. А. Блока, Н. С. Гумилева, многие сотрудники издательства поспешили эмигрировать. Они не испытывали благодарности к Горькому за его старания породнить интеллигенцию с властью. «У нас было отнято все, и все в нас было запятнано прикосновением — неизбежным — к звериному быту. Души наши были конфискованы», — писал один из эмигрантов, критик А. Я. Левинсон. В 1924 году издательство «Всемирная литература» было закрыто.

О Горьком написано много плохого и хорошего, и то и другое справедливо, но надо помнить, что без его инициатив судьба петроградской интеллигенции была бы еще трагичнее. Тяжелое время требовало от людей особых качеств, в пору военного коммунизма главным было умение добывать пайки — «пайколовство»[16]. У художника Ю. П. Анненкова обнаружился талант в этой области: «Я получал общий гражданский, так называемый голодный паек. Затем „ученый“ паек, в качестве профессора Академии Художеств. Кроме того, я получал „милицейский“ паек за то, что организовал культурно-просветительную студию для милиционеров… Я получал еще „усиленный паек Балтфлота“, просто так, за дружбу с моряками, и, наконец, самый щедрый паек „матери, кормящей грудью“ за то, что в Родильном центре „Капли молока имени Розы Люксембург“ читал акушеркам лекции по истории скульптуры». У большей части интеллигенции такого таланта не было, и она находилась в отчаянном положении. В 1920 году А. М. Горький стал инициатором создания «Комиссии по улучшению быта ученых» — КУБУ (затем реорганизованная в Центральную комиссию — ЦЕКУБУ). «Это учреждение, боровшееся с нищетой, — вспоминал Юрий Анненков, — помещалось на Миллионной улице (оно находилось на Дворцовой набережной, 26, в Доме ученых. — Е. И.). Научным деятелям, приходившим туда в лохмотьях, в рваных ботинках, с рогожными мешками и детскими салазками, выдавался недельный паек: столько-то унций конины, столько-то крупы, соли, табака, суррогатов жира и плитка шоколада». Встречаясь в очереди в дни выдачи пайков, ученые обменивались новостями, и по большей части новости были печальные: «В 1920 году, прибыв однажды в Дом ученых, — вспоминал Семенов-Тян-Шанский, — я узнал от академика Н. Я. Марра, что только что скончался академик А. А. Шахматов от последствий голода и непосильных личных физических трудов по рубке, колке и переноске дров… Около того же времени умер от дизентерии академик-египтолог Б. А. Тураев, у которого я успел приобрести экземпляр его печатного курса истории Ближнего Востока. Говорили, что он скончался в то время, когда сам пел себе отходную. Удивительная сила человеческого духа!» Пайки ЦЕКУБУ получали не только ученые, но и писатели, и деятели искусства. Горький особенно радовался тому, что в пайках был шоколад, рассуждая с привычной смесью простодушия и цинизма: «Революция их сильно обидела. Нужно дать им по шоколадке, это многих примирит с действительностью и внутренно поддержит!»

Другой замечательной инициативой А. М. Горького стало создание Дворца Искусств, который открылся в ноябре 1919 года. В петроградском Дворце Искусств (более известное название — Дом Искусств, или «Диск») нашли приют многие писатели и деятели искусства, хотя Горький не собирался создавать приютный дом, у него был совсем другой замысел. Об этом вспоминал писатель Николай Корнеевич Чуковский: «Как всему, что создавалось по замыслам Горького в первые годы революции, Дому Искусств в идее была свойственна громадность и универсальность. По мысли своего основателя, он должен был объединить в своих просторных стенах литераторов, художников, музыкантов, актеров, стать центром всех искусств на долгие-долгие годы, где в постоянном общении с мастерами росла бы художественная молодежь». В этом замысле есть что-то необыкновенно знакомое… конечно, об этом в 1918 году услышали приглашенные к Луначарскому московские литераторы! Идея, несомненно, принадлежала наркому, хотя изложил ее приближенный к Луначарскому писатель И. С. Рукавишников. Поэт Владислав Ходасевич воспроизвел в мемуарах его монолог: «Оказалось, что надо построить огромный дворец… м-м-дааа… дворец из стекла и мрамора… и ал-л-лю-ми-иния… и чтобы все комнаты и красивые одежды… эдакие хитоны… — и как его? Это самое… — коммунальное питание. И чтобы тут же были художники. Художники пишут картины, а музыканты играют на инструментах… И когда рабоче-крестьянскому пр-р-равительству нужна трагедия или — как ее там? — опера, то сейчас это все кол-л-лективно сочиняют з-з-звучные слова и рисуют декорацию и все вместе делают пластические позы и музыку на инструментах. Таким образом, ар-р-ртель и красивая жизнь, и пускай все будут очень сча-а-астливы… И в каждой комнате обязательно умывальник с эмалированным тазом».

Хитоны и эмалированные тазы оставим на совести пьяного Рукавишникова, но идею Дворца Искусств Горький, видимо, позаимствовал у Луначарского. Он был открыт в доме 15 на Невском проспекте, принадлежавшем до революции купцам Елисеевым. Главные общественные события в Доме Искусств происходили в квартире Елисеевых, которая занимала, по словам Ходасевича, «целых три этажа, с переходами, закоулками, тупиками, отделанная с убийственной рыночной роскошью», в ее Зеркальной зале устраивали лекции и концерты, в Голубой гостиной проходили занятия литературных студий, а за парадными апартаментами начинались комнаты общежития. В общежитии Дома Искусств был занят каждый угол: Виктор Шкловский жил в гимнастической зале, Мариэтта Шагинян — в помещении бывшей бани, а Николай Гумилев занял предбанник. «Комнаты, — вспоминал Ходасевич, — за немногими исключениями, отличались странностью форм. Моя, например, представляла собою правильный полукруг. Соседняя комната, в которой жила художница Е. В. Щекотихина… была совершенно круглая, без единого угла… Комната М. М. Лозинского, истинного волшебника по части стихотворных переводов, имела форму глаголя, а соседнее с ней обиталище Осипа Мандельштама представляло собою нечто столь же фантастическое и причудливое, как и он сам…»

Под крышей Дома Искусств собрались люди разных поколений, здесь жила младшая современница Тургенева и Достоевского, писательница Е. П. Леткова-Султанова, и известная до революции общественная деятельница баронесса В. И. Икскуль фон Гильдебранд, и бывшие солистки императорских театров. «… На кухне „Дома Искусств“, — писал К. И. Чуковский, — получают дешевые обеды, встречаясь галантно, два таких пролетария, как б[ывший] князь Волконский и б[ывшая] княжна Урусова. У них в разговоре французские, англ. фразы, но у нее пальцы распухли от прошлой зимы, и на лице покорная тоска умирания». С известными людьми прошлого соседствовали будущие советские литераторы Мариэтта Шагинян, Александр Грин, Всеволод Рождественский, Михаил Слонимский и будущие писатели-эмигранты. Что привлекло сюда людей, покинувших свои квартиры ради общежития Дома Искусств? Конечно, роскошь вроде электрического освещения, дешевой столовой, бесплатных дров и даже ванны с горячей водой, но главное — стремление находиться в своем кругу, боязнь одиночества. Об этом чувстве вспоминала Тэффи: «Всем хотелось быть „на людях“… Одним, дома, было жутко. Все время надо было знать, что делается, узнавать друг о друге. Иногда кто-нибудь исчезал, и трудно было дознаться, где он: в Киеве или там, откуда не вернется». Так было и в Доме Искусств: однажды исчез О. Э. Мандельштам — оказалось, он уехал в Киев за невестой; летом 1921 года отсюда увели Н. С. Гумилева и скульптора С. А. Ухтомского — туда, откуда они не вернулись.

Дом Искусств, с его причудливым пространством и не менее причудливыми обитателями, можно назвать «звучащей раковиной»[17], он был наполнен звуками: мелодиями музыкальных вечеров; стихотворными ритмами; спорами членов Общества изучения поэтического языка, исследовавших литературные произведения, как тургеневский Базаров лягушек; смехом молодых поэтов студии Гумилева, затевавших после занятий игру в жмурки или пятнашки. В комнате прозаика Михаила Слонимского не умолкали голоса его друзей и взрывы хохота, когда читал свои рассказы Михаил Зощенко; в этой крохотной прокуренной комнатке начиналась история литературной группы «Серапионовы братья». В стенах Дома Искусств были созданы прекрасные, ставшие знаменитыми стихи. Ирина Одоевцева вспоминала, как зимним вечером 1920 года она стала свидетельницей такого чуда: «Тихо. Пусто. Никого нет. Уже сумерки… И вдруг я слышу легкое жужжание… В темном углу, у самой статуи Родена перед ночным столиком… сидит Мандельштам… Я никогда не видела лунатиков, но, должно быть, у лунатика, когда он скользит по карнизам крыши, такое лицо и такой напряженный взгляд. Он держит карандаш в вытянутой руке, широко взмахивая им, будто дирижирует невидимым оркестром… Внезапно его поднятая рука повисает в воздухе. Он наклоняет голову и застывает. И я снова слышу тихое ритмичное жужжание». Ей казалось, что Мандельштам не видит ее, не замечает ничего вокруг, хотелось незаметно уйти, но он вдруг спросил: «Хотите послушать новые стихи?» и прочел «Я слово позабыл, что я хотел сказать…».

В многоголосье звучащей раковины Дома Искусств вплетались мерное чтение Александра Блока, голоса Гумилева, Мандельштама, Ахматовой, Ходасевича. А по ночам тишину Дома Искусств разрывали дикие возгласы поэта Владимира Пяста. Пяст, возводивший свой род к древним польским королям, близкий друг Александра Блока, не мог постичь науки выживания и отчаянно бедствовал. Весь заработок, паек и дрова он относил своей семье, которая жила отдельно, и, «томимый морозом, голодом и тоской, до поздней ночи, а то и всю ночь, он бродил по „Дому Искусств“, порой останавливаясь, ломая руки и скрежеща зубами». Он казался странным даже среди странных обитателей Дома Искусств, «высокий… с красивым, несколько „дантовским“ профилем (высокий лоб, нос с горбинкой, слегка выдающийся подбородок), носил он шапку с наушниками и рыжий короткополый тулуп, не доходивший ему до колен. Из-под тулупа видны были знаменитые серые клетчатые брюки, известные всему Петербургу под именем „пястов“», — вспоминал Ходасевич. И позже, когда жизнь стала налаживаться, талантливый и блестяще образованный Владимир Пяст по-прежнему привлекал внимание своим странным и жалким видом: по словам московского литератора Ю. М. Зубакина, в 1927 году к ним с Пястом подошел на Арбате «довольно опрятный нищий-еврей и сказал буквально следующее: „Хаверим (граждане), подайте мне, пожалуйста, что-нибудь. Я тоже из тюрьмы, и тоже из Могилева“». В памяти Ходасевича Владимир Пяст остался олицетворением безысходного человеческого страдания.

«В бывшем елисеевском особняке поселили кучу писателей, и там еще шло веселье, казавшееся зловещим на фоне притаившегося, вымирающего, погруженного в темноту города. Всплески веселья в мертвом Петербурге в тысячу раз страшнее: мы знаем, что это за пир», — писала через полвека Надежда Мандельштам. Она напрасно укоряла обитателей Дома Искусств в легкомыслии, хотя всплески веселья там действительно бывали. Нина Берберова вспоминала, как «А. Н. Бенуа и его брат Альберт Николаевич сели за два концертных рояля на разных концах зала, и Штраусовский вальс загремел из-под поднятых крышек», а по зале закружились пары в поношенной одежде и грубых башмаках. Молодежь вопреки всему не утратила жизнелюбия, в Доме Искусств завязывались романы, намечались будущие браки; поэты студии Гумилева («гумилята») приносили сюда пайковый хлеб, получали на кухне по тарелке каши и устраивали веселые пирушки.

В истории Дома Искусств был и настоящий «пир во время чумы», устроенный в октябре 1920 года в честь Герберта Уэллса, который приехал в советскую Россию посмотреть на результаты марксистского эксперимента. В Петрограде его принимал Горький, которому хотелось познакомить Уэллса с новой жизнью деятелей искусства, и в Доме Искусств был устроен прием в честь знаменитого гостя. По этому случаю с продовольственных складов Петросовета привезли замечательные, давно не виданные продукты и был составлен список гостей, в который попали не все обитатели Дома Искусств. Но прием взбудоражил всех: в парадном зале с утра топили печи и натирали паркет, не приглашенные на праздник с грустью вдыхали дивные запахи из кухни, а приглашенные лихорадочно думали, как бы прилично одеться.

Наконец прибыли Горький с Уэллсом, и увиденное ими было в самый раз для писателя-фантаста: при тусклом электрическом свете в роскошной зале собралось несколько десятков людей с нездоровыми, бледными лицами: дам в старомодных платьях, мужчин в визитках и пожелтевших манишках — все это напоминало театр восковых фигур. Беседа началась вяло, потому что приглашенных больше занимала еда на столах, а не Уэллс. Горький произнес приветственную речь, и «в ответ наш гость, — вспоминал Юрий Анненков, — с английской сигарой в руке и с улыбкой на губах, выразил удовольствие, полученное им — иностранным путешественником — от возможности лично понаблюдать „курьезный исторический опыт“», — и тут разразился скандал. Слово взял писатель Александр Амфитеатров. «Вы ели здесь, — обратился он к Уэллсу, — рубленые котлеты и пирожные, правда несколько примитивные, но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, чем наша встреча с вами… Правда, вы видите нас пристойно одетыми… Но я уверен, что вы не можете подумать, что многие из нас, и, может быть, наиболее достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решится расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним не окажется ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если я не ошибаюсь, „бельем“». Гости онемели — оратор не только губил себя, но и их ставил под удар.

А скандал разгорался: после Амфитеатрова Виктор Шкловский «сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста: „Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим!.. Слушайте вы! равнодушный и краснорожий! — кричал Шкловский, размахивая ложкой, — будьте уверены, английская знаменитость… что запах нашей крови прорвется однажды сквозь вашу блокаду и положит конец вашему идиллическому, трам-трам-трам, и вашему непоколебимому спокойствию!“» После этого, писал Анненков, поднялся общий крик, гости «кинулись друг на друга с громогласными объяснениями, чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих». Горький помнил этот прием до конца дней, а Уэллс едва ли что понял в новой жизни деятелей искусства, зато воочию увидел «русский скандал», известный ему по романам Достоевского.

«Есть люди, — писал Ходасевич, — которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом. Эта красота — временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании ее есть невыносимое, щемящее наслаждение». Послереволюционное время совпало с последней яркой вспышкой петербургской культуры. В переломные времена российской истории особое значение обретало слово, особенно поэтическое слово. Так было и в Петрограде на рубеже 20-х годов — литературные вечера тогда становились общественными событиями. 13 мая 1918 года в зале Тенишевского училища выступали поэты, среди них были Блок и Гумилев. Поэт Леонид Страховский вспоминал: «На утреннике выступали как видные, так и начинающие поэты. Среди последних особенно помню Леонида Каннегисера, в форме вольноопределяющегося, с бледным, красивым, чуть семитическим лицом. Кто мог бы предположить, что еще до конца лета он застрелит чекиста Урицкого и умрет мученической смертью?» Кто мог бы предположить, что скоро не станет Гумилева и Блока: Блоку тогда было 37 лет, а Гумилеву — 32 года. В тот день со сцены впервые прозвучала поэма «Двенадцать», ее читала жена Александра Блока, актриса Л. Д. Менделеева, и зал взорвался аплодисментами, шиканьем, криками, свистом. Затем должен был читать Блок, но он отказался, и Николай Гумилев со словами: «Эх, Александр Александрович, написали, так и признавайтесь, а лучше бы не написали» — пошел на сцену. Блок все-таки выступил, и зал слушал его замерев, с восторженным, благодарным вниманием.

Александр Блок никогда не любил публичных выступлений, зато Гумилев был на сцене в своей стихии, он держался с отвагой бретера и часто читал стихотворение «Галла», в котором были строки:

Я бельгийский ему подарил пистолет

И портрет моего государя.

В 1919 году он прочел его на вечере для матросов Балтфлота, и в зале зароптали, вскочили с мест, кто-то двинулся к сцене, но Гумилев дочитал стихотворение до конца и умолк, скрестив руки на груди и спокойно глядя в зал. Напряженное молчание разрядилось аплодисментами, и стало ясно, что победил поэт. Конечно, читать такие стихи было риском, безумием, но что тогда вмещалось в рамки обычной логики и как объяснить, почему люди собирались на литературные вечера и лекции в моровом 1919 году? Это было время боев с войсками Юденича, массовых расстрелов, эпидемий, голода, но слушатели заполняли холодные залы и аудитории. Создатель Института истории искусств В. П. Зубов вспоминал, как «многие студенты, жившие в расстоянии часа ходьбы и даже больше, по два раза в день приходили в Институт, что составляло для них больше четырех часов ходьбы». Разве это не противоречило всякой логике? «В те дни, — писала Ирина Одоевцева, — я, как и многие, научилась „попирать скудные законы бытия“. В те дни я, как и многие, стала более духовным, чем физическим существом. „Дух торжествует над плотью“ — дух действительно торжествовал над моей плотью. Мне было так интересно жить, что я просто не обращала внимания на голод и прочие неудобства» — и сил хватало, и не оставляло чувство радостного подъема.

Культура и искусство становились единственной подлинной реальностью не только для молодежи. Тогда на улицах Петрограда можно было увидеть немощного старика на костылях. «Ах ты, дедушка. Ползешь на четырех. Ну ползи, ползи, Бог с тобой!» — говорили жалостливые прохожие, обращаясь к знаменитому юристу Анатолию Федоровичу Кони. Этот человек был живой легендой — прославленным оратором, другом многих великих людей, хорошо знавшим Тургенева, Достоевского, Толстого. Теперь он преподавал в петроградских институтах, часто выступал с публичными лекциями, и в городе шутили: «Анатолий Федорович объявил тему новой лекции — „Иисус Христос по личным воспоминаниям“». В марте 1919 года в Институте живого слова торжественно отметили его 75-летие, с приветственным словом выступил Луначарский, пришли поздравления от Петросовета и от правительства из Кремля, а в ноябре 1919 года он был арестован. После освобождения Кони рассказывал К. И. Чуковскому: «Очень забавно меня допрашивал какой-то мальчик лет шестнадцати. — Ваше имя, звание? — Говорю: академик. — Чем занимаетесь?.. — Профессор… — А разве это возможно? — Что? — Быть и профессором и академиком сразу. — Для вас, говорю, невозможно, а для меня возможно». Он говорил об аресте со смехом, хотя все могло бы обернуться очень печально.

В ту пору люди не только плакали, но и смеялись, и учились находить в разрушенном мире ценности, ради которых стоило жить. Ирина Одоевцева так вспоминала о лете 1919 года: «Дни были удивительно голубые, поместительные, длинные, глубокие и высокие. В них как будто незримо присутствовало и четвертое измерение. Казалось, что трех измерений для них, как и для всего тогда происходившего, мало… Скоро и я буду поэтом. Теперь я в этом уже не сомневаюсь. Надо только немножко подождать. Но и ожиданье уже счастье, такое счастье, или, точнее, такое предчувствие счастья, что я иногда боюсь не выдержать, не дождаться, умереть — от радости».

Ленин искусства, как известно, не жаловал. В 1921 году Юрий Анненков писал портрет вождя и запомнил его рассуждения: «Я, знаете, в искусстве не силен… искусство для меня, это… что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык, дзык! вырежем. За ненужностью». По мнению Ленина, культура представляла опасность для нового государства: «…наш лозунг „ликвидировать безграмотность“ отнюдь не следует толковать как стремление к нарождению новой интеллигенции. „Ликвидировать безграмотность“ следует лишь для того, чтобы каждый крестьянин, каждый рабочий мог самостоятельно, без чужой помощи, читать наши декреты, приказы, воззвания. Цель — вполне практическая. Только и всего». Поскольку культуре отводилась столь скромная роль, вожди препоручили руководство ею своим родственницам и женам, и эти советские сановницы получили в литературных кругах прозвище «акушерки». До революции у петербургских литераторов бытовало другое насмешливое словечко — «фармацевты», так называли поклонников искусства из буржуазии, тех, кто заполнял залы на театральных премьерах и литературных вечерах. В художественно-артистическом кабаре «Бродячая собака», «учитывая интерес, проявляемый „фармацевтами“ к литературной и артистической богеме, особенно их желание видеть ее в частном быту, встречаться с нею запросто», с них брали за входные билеты «сколько взбредало на ум, иногда повышая входную плату до 25 рублей, как это было, например, на вечере Карсавиной», — вспоминал поэт Бенедикт Лившиц. Петербургская богема напрасно относилась к «фармацевтам» с высокомерием, потому что среди этих людей были бескорыстные поклонники и настоящие ценители искусства.

Совсем другое дело — «акушерки». Это словцо вошло в обиход к концу XIX века, когда у женщин появилась возможность получить медицинское образование. Но ироническое прозвище «акушерка» (тогда чаще говорили «акушёрка») не относилось к профессиональной принадлежности, так называли эмансипированных женщин, имевших радикальные убеждения и безапелляционно судивших обо всем. К «акушеркам» можно отнести Н. К. Крупскую, хотя она получила педагогическое образование. В новом государстве Крупская руководила воспитанием подрастающего поколения, и ей принадлежал целый ряд «открытий» в этой сфере, например о вреде волшебных сказок: они развивают у детей нездоровую фантазию, кроме того, герои этих сказок — цари, принцессы и прочие деклассированные элементы; она считала, что игра в куклы прививает девочкам мещанские интересы, и так далее. Выступая в 1925 году на съезде учителей, Крупская рассказала назидательную историю из революционных времен: однажды красноармейцы остановились на ночлег в школе и «изорвали в мелкие клочки все книги, разбили все физические аппараты и произвели полное разрушение. Это было сделано солдатами потому, что они чувствовали, что та школа, в которой находились все эти книги и инструменты, — барская школа… враждебная народным массам. Они чувствовали, что знания, даваемые в этой школе, служили не для того, чтобы наладить общую жизнь, а для того, чтобы вырастить слуг капитала, которые бы порабощали народ»!

Работу в области культуры «акушерки» свели к созданию бесчисленных учреждений и бесконечных заседаний. В Москве искусством «заведовала Ольга Давыдовна Каменева, жена Льва Каменева и сестра Троцкого, существо безличное, не то зубной врач, не то акушерка», писал Владислав Ходасевич. Каменева возглавляла Театральный отдел Наркомпроса (Тео), и «писатели, служившие в Тео, дурели в канцеляриях, слушали вздор в заседаниях, потом шли в нетопленые квартиры и на пустой желудок ложились спать, с ужасом ожидая завтрашнего дня, ремингтонов, мандатов, г-жи Каменевой с ее лорнетом и ее секретарями». Всем, по словам Ходасевича, распоряжались «какие-то коммунисты, рабочие, барышни, провинциальные актеры без ангажемента, бывшие театральные репортеры, студенты…» В Петрограде вопросами культуры ведала жена Зиновьева З. И. Лилина, и здесь происходило то же самое. Ф. И. Шаляпин вспоминал, как «в театр приходили какие-то передовые политики-коммунисты, бывшие бутафоры, делали кислые лица и говорили, что вообще искусство, которое разводят оперные актеры, — искусство буржуазное и пролетариату не нужно». В названии должности Лилиной — «зав. губ. Соцвоса» — слышен зудящий, скрипучий звук, то же впечатление вызывала сама эта женщина. К. И. Чуковский записал в 1920 году в дневнике: «Меня вызвали повесткой в „Комиссариат Просвещения“. Я пришел. Там — в кабинете Зеликсона — был уже Добужинский. Кругом немолодые еврейки, акушерского вида, с портфелями. Открылось заседание. На нас накинулись со всех сторон: почему мы не приписались к секциям, подсекциям, подотделам, отделам и проч. Особенно горячо говорила одна акушерка — повелительным, скрипучим, аффектированным голосом. Оказалось, что это тов. Лилина, жена Зиновьева». Впоследствии Лилина испортит Чуковскому и другим ленинградским писателям немало крови, но в первую встречу он смело оборонялся: «Мой ответ сводился к тому, что „у Вас секция, а у нас Андрей Белый; у Вас подотоделы, у нас — вся поэзия, литература, искусство“».

Настоящим бедствием для литераторов был брат Лилиной И. И. Ионов, поставленный во главе петроградского отделения Госиздата. Этот, по словам Чуковского, «маленький, бездарный, молниеносный, как холера», деятель интриговал и со всеми ссорился, досаждал Горькому, отравлял последние годы жизни Александра Блока. «Ионов ужасно любил поэзию Блока; но он — шалый: одно время он систематически теснил произведения Блока как завед[ующий] Пет[роградским] отдел[ением] Гос[ударственного] Издательства», — писал после смерти поэта Андрей Белый. Ионов много лет руководил издательскими делами в городе и оставил о себе недобрую память. Многие родственники большевистских вождей заняли руководящие посты (в Петрограде Лилина ведала «просвещением», а вторая жена Зиновьева С. Н. Равич после смерти Урицкого несколько месяцев была комиссаром внутренних дел Северной области!), и дело тут было не только в желании «порадеть родному человечку», но и в стремлении поставить у власти надежных людей — а что может быть надежнее родственных связей? В толпе самоуверенной, невежественной питерской чиновной родни выделялся двоюродный брат Урицкого Борис Гитманович Каплун. Этот молодой человек был примечательной личностью в Петрограде поры военного коммунизма.

В 1920 году Евгений Замятин написал рассказ «Пещера»: «Ночные, черные, чем-то похожие на дома, скалы; в скалах пещеры… Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил серохоботый мамонт. И завернутые в шкуры, в пальто, в одеяла, в лохмотья — пещерные люди отступали из пещеры в пещеру». Горожане погибали в ледяных квартирах-пещерах, хотя, конечно, не все — людям власти и спекулянтам жилось неплохо. Но представим себе пещеру, в которой играют отблески имперского света, а ее хозяин напоминает, как говорили в XVIII веке, «попавшего в случай» вельможу. Борис Каплун «попал в случай» благодаря победе большевиков и родственным связям. В 1918 году он был назначен управляющим делами Петросовета, «чем-то вроде советского петербургского губернатора», пояснял Юрий Анненков. «Это приятный — с деликатными манерами — тихим голосом, ленивыми жестами — молодой сановник, — писал о нем К. И. Чуковский. — Склонен к полноте, к брюшку, к хорошей барской жизни. Обитает в покоях министра Сазонова. У него имеется сытый породистый пес, который ступает по коврам походкой своего хозяина… У его дверей сидит барышня-секретарша, типичная комиссариатская тварь: тупая, самомнительная, но под стать принципиалу: с тем же тяготением к барству, шику».

Молодой сановник во френче и щегольских сапогах принадлежал к разряду «фармацевтов» и до революции увлекался литературой и искусством, а не политикой. Тогда скромный студент Технологического института, он не имел доступа в литературные салоны и едва ли мог заплатить четвертной за входной билет на вечер Карсавиной, он мог видеть своих кумиров лишь издали. Теперь все сказочно переменилось, знаменитые люди искали его расположения, а его любовницей стала талантливая балерина Ольга Спесивцева. Позже Сергей Дягилев писал о ней: «Увидев Павлову в дни ее и моей молодости, я был уверен в том, что она „Тальони моей жизни“. Мое удивление поэтому было безгранично, когда я встретил Спесив[це]ву, создание более тонкое и более чистое, чем Павлова». До революции связи с известными танцовщицами были не редкостью в среде высшей аристократии, и Борис Каплун продолжил эту традицию: балерина Мариинского театра Ольга Спесивцева обживала его «пещеру».