«Новый Гоголь народился…»
«Новый Гоголь народился…»
«Серапионовы братья». Невыдуманные персонажи. Зощенко и Шостакович. Нищий Тиняков. Сталин и Зощенко. Катастрофа 1954 года. Юбилейный вечер
Весной 1845 года петербургские литераторы Некрасов и Григорович прочли рукопись Достоевского «Бедные люди» и поспешили к Белинскому: «Новый Гоголь народился!» «Эк у вас Гоголи-то как грибы растут», — иронически отозвался критик. Верно, Гоголи не растут как грибы, хорошо, если такой писатель появляется раз в столетие, но о Михаиле Зощенко можно сказать «новый Гоголь народился». Его при жизни нередко сравнивали с великим предшественником, сходство этих писателей несомненно, только эпохи и судьбы у них разные: Гоголь в двадцать один год написал «Вечера на хуторе близ Диканьки», Зощенко в двадцать один год воевал на германском фронте, попал на передовой под газовую атаку. «Теперь видно, как идут газы… Это не сплошная стена. Это клуб дыма шириной в десять саженей. Он медленно надвигается на нас, подгоняемый тихим ветром… Уже кое-где я слышу смех и шутки. Это гренадеры толкают друг друга в клубы газа. Хохот. Возня. Я в бинокль гляжу в сторону немцев. Теперь я вижу, как они из баллонов выпускают газ… Гренадеры стреляют вяло. И стрелков немного. Я вдруг вижу, что многие солдаты лежат мертвые… Я вижу пожелтевшую траву и сотню дохлых воробьев, упавших на дорогу». Как это отличается от цветущего, поющего мира «Вечеров на хуторе близ Диканьки»!
«Новый Гоголь» вступал в жизнь во времена отравленной земли, мертвых птиц, изуродованных ненавистью людей. В 1919 году он появился в литературной студии петроградского Дома Искусств, которой руководил Чуковский. «Это был один из самых красивых людей, каких я когда-либо видел… — вспоминал К. И. Чуковский. — Смуглый, чернобровый, невысокого роста, с артистическими пальцами маленьких рук, он был элегантен даже в потертом своем пиджачке и в изношенных, заплатанных штиблетах». Замкнутого, молчаливого Зощенко не сразу приняли в кружке студийцев, которые были веселы, открыты и многое обещали в будущем. Вскоре молодые литераторы объединились в группу «Серапионовы братья»[61], о которой прозаик Николай Чуковский писал: «Это, кажется, единственный в мировой истории литературный кружок, все члены которого стали известными писателями». Верно, почти все они стали известными советскими писателями, которых сейчас едва ли кто читает. Для нас «Серапионовы братья» связаны в первую очередь с именем Зощенко, и память об этом «братстве» горчит: некоторые из них участвовали в травле Зощенко, а после его смерти ни один из «серапионов» не захотел сказать прощального слова на панихиде.
Но это в будущем, а тогда, в начале 20-х годов «талантливые юноши, люди высоких душевных запросов, приняли его радушно в свой круг. Он повеселел, стал общительнее… он давал своему юмору полную волю», — вспоминал К. И. Чуковский. В веселье Зощенко трудно поверить, в жизни он был не слишком веселым человеком, и чем громче смеялись слушатели его рассказов, тем печальнее становился автор. Он как будто прислушивался к чему-то — возможно, это зовется голосом судьбы? Зощенко всю жизнь помнил предсказание гипнотизера и прорицателя, услышанное им в юности, на войне: «Вы, молодой человек, имеете недюжинные способности в области искусства. Не отрекайтесь от них. В скором времени вы станете знамениты на всю Россию. Но кончите, впрочем, плохо». Смысл его трагического предчувствия можно понять из описания встречи с Александром Блоком в повести «Перед восходом солнца»: «Я никогда не видел таких пустых, мертвых глаз. Я никогда не думал, что на лице могут отражаться такая тоска и такое безразличие… Теперь я почти вижу свою судьбу. Я вижу финал своей жизни. Я вижу тоску, которая меня непременно задушит». Творчество способно сжечь душу творца — в мертвых глазах Александра Блока он видел ту же тоску, что свела в могилу Гоголя. «Литература, — заметил Зощенко, — производство опасное, равное по вредности лишь изготовлению свинцовых белил».
Своенравная судьба сатирика имела склонность к трагикомическим коллизиям, что выяснилось уже при издании его первой книги «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова». В типографии наборщики читали рассказы Зощенко вслух, все работники хохотали до упаду и, видимо, со смеху перепутали обложки — часть тиража «Рассказов Назара Ильича господина Синебрюхова» вышла в обложке книги Константина Державина «О трагическом». Может, оно и вернее, какой тут смех, это беда-бедишка, как говаривал кроткий Назар Ильич Синебрюхов, повествовавший о горьких и страшных вещах: о германской войне и газовой атаке, о возвращении домой, где его не ждали; о том, как его едва не порешили лихие босячки, а комиссары упекли в тюрьму. Современность, с войнами, революциями и началом советской жизни, оказывалась в несомненном родстве с волшебным миром Гоголя: в рассказах Назара Ильича появляется прекрасная полячка и «голова» сельсовета Рюха, гиблое место и страшная ночь, прикинувшаяся собакой нечистая сила и мертвецы с отросшими когтями. Но главным чудом книги Зощенко стал новый, небывалый в литературе народный язык его эпохи, он-то и заставлял людей смеяться, читая о совсем не смешных вещах. Наверное, так повествовал бы герой «Вечеров на хуторе близ Диканьки» пасечник Рудый Панько, доведись ему родиться в новые времена. Вспоминая о веселье, царившем в типографии при наборе «Рассказов Назара Ильича господина Синебрюхова», Елизавета Полонская писала: «Кто-то вспомнил о том, что такой же успех имели у наборщиков „Вечера на хуторе близ Диканьки“».
Рассказы 20-х годов принесли Зощенко всенародную славу, такая слава выпадала немногим русским писателям. Cобратья по перу пытались объяснить славу Зощенко тем, что он высмеивал мещанство, но вся советская литература с первых шагов обличала и высмеивала мещанство, почему же вся слава ему одному? Оказывается, Зощенко принадлежало открытие нового социального типа: «Вот в литературе существует так называемый „социальный заказ“, — писал он Горькому. — Мне хочется передать нужный мне тип, тип, который почти не фигурировал раньше в русской литературе. Я взял подряд на этот заказ. Я предполагаю, что не ошибся». Что же это за неведомый тип, не замеченный прежней литературой и современными писателями? Этот тип заполнял городские улицы, когда сотни тысяч усталых, замызганных, косноязычных людей возвращались после работы в свои углы[62]. Большинство исполнителей «социального заказа» видели в них однородную, безликую массу и брезгливо отводили взгляд. Характерна дневниковая запись К. И. Чуковского в 1924 году: «В Сестрорецке…В курорте лечатся 500 рабочих — для них оборудованы ванны, прекрасная столовая… порядок идеальный, всюду в саду ящики „для окурков“, больные в полосатых казенных костюмах — сердце радуется… Спустя некоторое время радость остывает: лица у большинства — тупые, злые… Им не нравится, что „пищи мало“… окурки они бросают не в ящики, а наземь, и норовят удрать в пивную, куда им запрещено». А как ужасны общежития и коммуналки, где они уплотнены до потери человеческого облика! Рассказы Зощенко осветили этот пласт угрюмой человеческой глины, и он вдруг ожил, обернулся сотнями лиц и характеров, десятками типажей. Жизнь узнавала себя как в зеркале и смеялась вместе с автором рассказов, читатели обнаруживали, что окружены персонажами: «Да это прямо из Зощенко!» И скоро стало непонятно — то ли писатель заимствует сюжеты из жизни, то ли она сама стилизуется «под Зощенко». В жестком колорите его рассказов, в корявом языке персонажей открылся целый мир, и в отношении писателя к этому миру было, по его словам, «меньше иронии, чем настоящей, сердечной любви и нежной привязанности к людям».
Рассказы Зощенко пришлись по душе не всем, были критики и читатели, которые видели в них очернение, злостное искажение жизни. «Где он встречал таких уродов, этих Васек и Мишек Бочковых, Конопатовых, Боковых? — возмущались они. — Все это скверные выдумки злопыхателя!» Но, как говорится в пословице, нечего на зеркало пенять… Хроника городской жизни тех лет изобиловала сюжетами сатирика, почти в каждом номере ленинградских газет можно найти что-нибудь «из Зощенко». В 1925 году «Красная газета» сообщала о происшествии в бане: рабочий Бобров пришел мыться, сдал одежду на хранение, «а когда помывшись вышел, вместо роскошных брюк-галифе и кожаной куртки банщики выдали на его билет какие-то лохмотья. „Не иначе как билетик ему подменили“, — говорят банщики. „Да кто подменит, коли я его в руке хранил?“ — кричит Бобров. „Я помню, что Бобров в руке билет держал! — говорит приятель Боброва инвалид Марцевич. — Я лично к ступне привязал, а он в руке хранил. Которые умственные посетители — те завсегда к ноге билетик привязывают“». Все как в рассказе «Баня»[63], а инвалид Марцевич почти Гаврилыч из «Нервных людей». Жизнь копировала и множила его сюжеты. К. И. Чуковский описал другое происшествие: однажды, когда они с Зощенко шли по Литейному проспекту, к ним подошел незнакомый человек и стал упрекать сатирика в клевете: «Где вы видели такой омерзительный быт? И такие скотские нравы? Теперь, когда моральный уровень…» В этот момент к их ногам упала ощипанная курица, и «тотчас из форточки самой верхней квартиры высунулся кто-то лохматый, с безумными от ужаса глазами и выкрикнул отчаянным голосом: „Не трожьте мою куру! Моя!“» Через минуту из парадной выбежал человек, схватил курицу, вскочил на подножку проходившего трамвая и укатил. «Не успели мы догадаться, что сделались жертвой обмана, что схвативший курицу вовсе не тот человек, который кричал из окна, как этот человек налетел на нас ястребом, непоколебимо уверенный… что мазурик, так ловко надувший и нас, и его, на самом-то деле наш сообщник». Тут же собралась толпа и на писателей посыпались обвинения; особенно горячились те, кто сами были не прочь прихватить чужую курицу. «Зощенко усмехнулся своей медленной, томной, усталой улыбкой и тихо сказал обличителю: „Теперь, я думаю, вы сами увидели…“»
Гоголь в поэме «Мертвые души» размышлял о судьбе сатирика: счастливы творцы, изображающие светлые стороны жизни и возвышенные характеры, они награждены любовью и признательностью читателей. «Но не таков удел, и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами и чего не зрят равнодушные очи, — всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь», суд современников «отведет ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество, придаст ему качества им же изображенных героев…» Все это будет в судьбе Михаила Зощенко, но пока он окружен народной любовью: его рассказы звучат со всех эстрад, огромные тиражи книг мгновенно раскупаются, а в 1929–1931 годах вышло в свет шеститомное собрание его сочинений. Тогда же на вопрос «Красной газеты» о том, кто самый известный человек в городе, ленинградцы ответили «Зощенко», а кондукторы объявляли название остановки «Улица Зощенко Росси» вместо «Зодчего Росси».
У литературной славы была и оборотная сторона: объявилось множество самозванцев, выдававших себя за Зощенко, писатель получал письма с упреками и жалобами от обманутых ими женщин, приходилось объясняться, посылать свою фотографию, чтобы жертвы убедились в обмане. В 1933 году, во время знаменитой поездки писателей по Беломоро-Балтийскому каналу, на всем пути парохода их сопровождали крики с берегов: «Зощенко! Зощенко!» Ему казалось, что эти люди зовут его к себе, что его место среди них, но остальные 119 писателей различали в этих криках совсем другое: как же так, они воспевали современность (как выражался персонаж «Нервных людей», «я, говорит, ну, ровно слон работаю за тридцать два рубля с копейками в кооперации, улыбаюсь, говорит, покупателям»), а тут даже подконвойные зэки орут одно имя — «Зощенко»! Конечно, их можно понять, но на то они были и писатели, чтобы скрывать подлинные чувства за словесной мишурой. Близкий друг Зощенко Михаил Слонимский утверждал, что тот «весь свой советский язык почерпнул (кроме фронта) в коммунальной квартире Дома Искусств, где Слоним[ский] и Зощенко остались жить, после того как Дом Искусств был ликвидирован. И вот он так впитал в себя этот язык, что никаким другим писать уже не может», записал К. И. Чуковский. Корней Иванович тоже сделал открытие — он навестил Зощенко в Сестрорецке и услышал, что там все «изъясняются между собою по-зощенковски. Писатель жил в окружении своих персонажей». Вот, оказывается, в чем секрет успеха: стоит пожить в коммуналке или снять дачу в Сестрорецке, и прославишься! Друзья прикрывали зависть лицемерным недоумением: Зощенко обличает мещанство, а сам живет в мещанской роскоши; Шкловский, этот Ноздрев тогдашней литературной элиты, не умел сдерживаться, — увидев пальму в квартире Зощенко, он злорадно вскричал: «Пальма! Миша, ведь это как в твоих рассказах!» Если бы знаменитый сатирик ходил в рубище и жил в чулане, ему, может, простили бы успех. В 1943 году, когда Зощенко клеймили за повесть «Перед восходом солнца», одним из самых злобных хулителей оказался старый приятель Шкловский. «Потрясенный Зощенко сказал: „Витя, что с тобой? Ведь ты совсем другое говорил мне в Средней Азии. Опомнись, Витя!“ На что Шкловский ответил без всякого смущения, лыбясь своей бабьей улыбкой: „Я не попугай, чтобы повторять одно и то же“», — вспоминал Ю. М. Нагибин.
Непонимание и зависть были и будут во все времена, но можно ли сравнивать судьбы Гоголя и Зощенко? Гоголь жил в эпоху, когда существовали твердые понятия о чести и бесчестии, о нравственности и низости. С первых шагов в литературе он встретил дружеское сочувствие Пушкина и Жуковского, среди его друзей и почитателей были Аксаковы, М. Н. Погодин, Н. М. Языков, С. П. Шевырев — всё славные имена в русской литературе. Во времена Зощенко прежние представления и ценности были отменены и попраны и в общественной жизни воцарились другие правила и понятия. В этом перевернутом мире трудно было найти сочувственный отклик и понимание, и Зощенко оставался одиноким и чужеродным в литературной среде. Характерна запись К. И. Чуковского: осенью 1927 года он встретил Зощенко на Невском и был поражен его печальным, потерянным видом. Чем же Корней Иванович ободрил его? «„Недавно я думал о вас, что вы — самый счастливый человек в СССР. У вас молодость, слава, талант, красота — и деньги. Все 150 000 000 остального населения страны должны жадно завидовать вам“ (курсив мой. — Е. И.). Он сказал понуро: „А у меня такая тоска, что я уже третью неделю не прикасаюсь к перу. — Лежу в постели и читаю письма Гоголя, — и никого из людей видеть не могу“». (Время неузнаваемо меняло людей, разве Чуковский сказал бы что-нибудь подобное Александру Блоку?)
Одни считали странности Зощенко позой, другие — капризами баловня судьбы, третьи обвиняли его в высокомерии. Здесь следует вспомнить об отношении коллег к другой ленинградской знаменитости — Дмитрию Шостаковичу. Сравнение не случайно, Зощенко и Шостаковича связывали не только дружеские отношения, но и сходство судеб. По свидетельству Евгения Шварца, при каждой встрече композиторов «беседа их роковым образом приводит к Шостаковичу. Обсуждается его отношение к женщинам, походка, лицо, брюки, носки. О музыке его и не говорят — настолько им ясно, что никуда она не годится». Особенно негодовали жены композиторов: «Это выродок, выродок!» В литературных кругах предметом пересудов были семейная жизнь, странности, «офицерские» любовные романы Зощенко. Жена переводчика Валентина Стенича «рассказывает, — записал в 1934 году К. И. Чуковский, — что Зощенко уверен, что перед ним не устоит ни одна женщина. И вообще о нем рассказывают анекдоты и посмеиваются над ним…» В Зощенко раздражало все: он не умел добиваться положенного, раздавал деньги просителям — значит, щеголял бескорыстием. Он отказался вступить в партию, объяснив, что недостоин, поскольку «очень развратный» — ну не выродок ли! От этого человека можно было ждать любой выходки: например, в 1931 году он услышал об аресте Стенича и уговорил его невесту Любу пойти к тюрьме, чтобы передать ему папиросы. «Подошли к часовому, — вспоминала Марина Чуковская. — „Вот что, голубчик, — сказал Зощенко, — тут у вас один мой друг, сегодня привезли. Так нельзя ли ему папиросы передать, ведь он без курева, а? Пожалуйста“. Часовой посмотрел на него как на безумца». А как он обошелся со Стеничем, когда того арестовали в 1938 году и вдруг неожиданно выпустили? Этот эпизод сохранился в записи Чуковского: «Зощенко стоял с Радищевым и другими литераторами, когда подошел Стенич. Поздоровавшись со всеми, он протянул руку Зощенке. Тот спрятал руку за спину и сказал: — Валя, все говорят, что вы провокатор, а провокаторам руки не подают».
По словам Дмитрия Шостаковича, Зощенко «любил производить впечатление человека мягкого, любил притворяться робким»[64], а на деле обладал редкостной твердостью. Недаром в германскую войну он был награжден за храбрость пятью орденами, среди которых два Георгиевских креста. Вся его дальнейшая жизнь требовала не меньшего мужества. Н. Я. Мандельштам вспоминала, как в 1938 году «„Правда“ заказала ему рассказ, и он написал про жену поэта Корнилова, как она ищет работу и ее отовсюду гонят как жену арестованного. Рассказ, разумеется, не напечатали, но в те годы один Зощенко мог решиться на такую демонстрацию». В 1937 году он взял на себя заботу о детях арестованного секретаря Петроградского райкома Авдашева: старший сын Авдашевых жил у Зощенко, а отправленные в детские дома дочери получали посылки и деньги из Ленинграда. В 1939 году одна из них вернулась в Ленинград и тоже нашла приют в семье Зощенко. В те годы помощь детям «врагов народа» требовала невероятной смелости, ведь «каждый поступок противодействия власти требовал мужества, не соразмерного с величиной поступка. Безопаснее было при Александре II хранить динамит, чем при Сталине приютить сироту врага народа», писал А. И. Солженицын. Зощенко постоянно нарушал круговую поруку трусости, и коллеги никогда ему этого не простили. Жена М. Л. Слонимского Ида, с которой Зощенко был дружен со времен «Серапионовых братьев», в воспоминаниях обвиняла его в гордыне и эгоизме. В 1946 году писатели избегали Зощенко как зачумленного, а он «в своей униженной гордыне» посмел спросить Слонимского, почему тот не здоровается. Пришлось сказать напрямик: «Миша, у меня дети». Тогда семья Зощенко жестоко голодала; «как же они все-таки жили? Зощенко, по-моему, ни к кому не обращался за помощью. Он был слишком самолюбив и горд», — писала Ида Слонимская. Она вспоминала его последние дни: «Он лежал на большой постели, одетый, маленький, очень худой, похожий на тряпичную куклу с большой головой, которую надевают на пальцы, на игрушку бибабо». В этом «бибабо» так и слышится — «выродок, выродок!»
Неприязнь коллег к Зощенко и Шостаковичу была вызвана не только завистью; Евгений Шварц запомнил замечание одного из музыкантов: «Чего же вы хотите? Эти композиторы чувствуют, что мыслить как Шостакович для них смерть». То же можно сказать о Михаиле Зощенко. «Неблагозвучная» музыка Шостаковича, искаженная речь персонажей сатирика свидетельствовали о трагической дисгармонии, неблагополучии жизни, и Зощенко обвиняли в клевете на современность, а Шостаковича — в глумлении над традицией. В 1936 году, во время ожесточенной травли, Шостакович был близок к самоубийству. «И в это трудное время, — вспоминал он, — мне очень помогло знакомство с идеями Зощенко. Он говорил, что самоубийство не странный, а чисто инфантильный поступок, восстание низшего уровня психики против высшего. Точнее, даже не восстание, а победа низшего уровня, полная и окончательная победа». Вопрос о контроле над «низшим уровнем психики», о преодолении страха был для Зощенко жизненно важным. Он с юности страдал тяжелой депрессией, тоска, апатия, приступы отчаяния сопровождали его жизнь в самые благополучные времена. Когда болезнь обострялась, он переставал есть, избегал людей и надолго исчезал из дома. Никакое лечение не помогало, и в 1927 году он был близок к смерти (тогда-то Чуковский и говорил ему, что он «самый счастливый человек в СССР»). Зощенко нашел собственный путь к исцелению, позднее он рассказал о нем в повести «Перед восходом солнца». Страх, отчаяние, уныние можно победить с помощью разума, нужно найти причину душевной травмы, которая привела к болезни. «Я часто видел нищих во сне. Грязных. Оборванных. В лохмотьях… В страхе, а иногда и в ужасе я просыпался».
В чем смысл этого многолетнего повторяющегося кошмара? Нищий из снов Михаила Зощенко неожиданно материализовался. С середины 20-х годов на Литейном проспекте каждый день появлялся человек, на груди которого висела картонка с надписью «Поэт», он просил милостыню. Зощенко узнал его — это был поэт Александр Тиняков, до революции имевший некоторую известность и скверную репутацию. Тиняков был даровит, но настоящей славы не добился и восполнял ее недостаток скандалами и эпатажем: в 1914 году прославлял в стихах кайзера Вильгельма, потом опубликовал «Исповедь антисемита», но ему не везло — всякий раз находились скандалисты похлеще. В первой половине 20-х годов Тиняков сотрудничал в «Красной газете», писал статьи о литературе, даже по тем временам выделявшиеся хамски-пренебрежительным тоном, а в 1926 году вышел на Литейный просить подаяния. Его выгнала на улицу не нужда, а все та же потребность в вызове, выверте. «Работаете? — спрашивал он у знакомых писателей. — А по мне, лучше торговать своим телом, чем работать», и похвалялся, что набирает за день до пяти рублей («это куда лучше литературы») и каждый вечер ужинает в ресторане. Живописный нищий на Литейном был хорошо известен в городе, плакатики с надписями «Писатель», «Поэт», «Подайте бывшему поэту» вызывали интерес и сочувствие. Тиняков продолжал сочинять стихи и декламировал их в пивных[65]. В 1930 году его осудили за антисоветские стихи и нищенство на три года заключения в концлагере, в 1934 году он вернулся в Ленинград больной, на костылях, и через несколько месяцев умер. Тиняков поразил Зощенко, он разгадал в образе «бывшего поэта» смысл пугавшей его нищеты, заключавшейся в нравственной гибели, в бездне падения талантливого человека. В повести «Перед восходом солнца» Зощенко цитировал стихи Тинякова:
Пищи сладкой, пищи вкусной
Даруй мне, судьба моя, —
И любой поступок гнусный
Совершу за пищу я.
В сердце чистое нагажу,
Крылья мыслям остригу,
Совершу грабеж и кражу,
Пятки вылижу врагу!
Страшное видение «бывшего поэта» напоминало Зощенко гоголевского Плюшкина — живого мертвеца, «прореху на человечестве». В разговорах с Шостаковичем он не раз возвращался к Тинякову, смысл этих бесед можно восстановить по воспоминаниям композитора: «Тиняков — крайность, но не исключение. Многие думали так, как он делал, просто иные культурные люди не говорили об этом вслух… Психология современного мне интеллигента совершенно изменилась. Судьба заставила его бороться за существование, и он вкладывал в эту борьбу весь пыл интеллигента прежнего… Важным было — есть, урвать, пока еще жив, ломоть жизни послаще». Их окружало множество тиняковых, талантливых и бездарных, но «все они действовали сообща. Они трудились, чтобы сделать наш век циничным, и преуспели в этом».
Тиняков — реальный человек и персонаж повести Зощенко «Перед восходом солнца». Осенью 1943 года первая часть повести вышла в журнале «Октябрь» и сразу стала литературным событием. Зощенко сообщал в письме: «Интерес к работе такой, что в редакции разводят руками, говорят, что такого случая у них не было — журнал исчезает, его крадут, и редакция не может мне дать лишнего экземпляра… В общем, шум исключительный». В следующем номере появилась вторая часть — и тотчас последовал запрет на продолжение публикации. Повесть Зощенко привела Сталина в ярость; «он полагал, что в военное время мы должны кричать только „Ура!“, „Долой!“ и „Да здравствует!“, а тут люди публикуют Бог знает что. Так Зощенко был объявлен гнусным, похотливым животным, у которого нет ни стыда, ни совести», — вспоминал Шостакович. Дело не только в этом, Сталин почувствовал главное — перед ним исповедь свободного человека, размышление о победе разума над страхом. Такого с избытком хватало для опалы, после этого писателю полагалось покаяться и смиренно ждать решения своей участи. Вместо этого Зощенко обратился к Сталину с просьбой снять запрет с публикации: «Я не посмел бы тревожить Вас, если бы не имел глубокого убеждения, что книга моя, доказывающая могущество разума и его торжество над низшими силами, нужна в наши дни». Этот писака посмел обращаться к вождю на равных, убеждать и перечить! Сталин не ответил, вместо этого на Зощенко обрушился поток газетной брани, его обвиняли в невежестве и даже в пособничестве врагу. И поделом ему, решили литераторы, он в который раз нарушил рабские правила, а трусость чувствительна к обиде. Особенно гневались писатели с репутацией смелых людей: «Он получил по заслугам», — говорил Константин Симонов, Шкловский публично обличал, а старый приятель Катаев потребовал исключить Зощенко из редколлегии журнала «Крокодил». «Ну, Миша, ты рухнул!» — повторял он, не скрывая злорадства. Однако запрет повести был только репетицией, первым знаком грядущей расправы. Весной 1944 года Зощенко вернулся в Ленинград, его дела постепенно налаживались, его снова стали публиковать, переиздавать, театры ставили его пьесы. «Я теперь вроде начинающего, — писал он редактору Лидии Чаловой. — Мне-то это безразлично, даже легко… по мне, все равно чем заниматься. Хоть куплетами. Работать буду, а что именно — это уж не такой значительный вопрос… Однако трудности будут дьявольские».
Предчувствие дьявольских трудностей не обмануло Зощенко — после победы народа в войне Сталин опять занялся вопросами литературы. В августе 1946 года редакторов ленинградских журналов «Звезда» и «Ленинград» неожиданно вызвали в ЦК. Узнав, что в Москву вызван и секретарь ленинградского горкома П. С. Попков, литераторы всполошились и всю ночь гадали в вагоне «Красной стрелы», в чем они провинились. В здании ЦК их провели в зал, рассадили поодиночке, а происходившее там, при всем ужасе, было «прямо из Зощенко». Редактор «Звезды» П. Л. Капица вспоминал, как в президиуме «появились трое солидных мужчин. Андрея Александровича Жданова мы, конечно, сразу узнали… Он занял председательское место. Двое усачей уселись по бокам». Капице очень хотелось узнать, кто эти усачи. «За соседним столиком, слева от меня, сидел сотрудник аппарата ЦК. Я пригнулся к нему и шепотом спросил: „А кто тот седой справа?“» Сосед в ужасе отшатнулся — Капица не узнал Сталина! Портреты величавого, благообразного вождя были повсюду, но «у этого старика сквозь редкие седые волосы просвечивала лысина, лицо было рябоватым и бледным… одет он был как-то по-домашнему: просторный темно-серый костюм полувоенного, полупижамного покроя». Все шло как в безумном сне-перевертыше: Сталин сидел в пижаме, зато драматург Вишневский был в мундире — «при всех орденах, медалях и даже при царских георгиевских крестах»; ленинградцы выходили к президиуму, что-то лепетали и на ватных ногах возвращались на место. «Говорите зубастей!» — прикрикивал на них Сталин. Разбирательство было выдержано в военно-пижамном стиле: «Зачем вытащили старуху? — спрашивал вождь об Ахматовой. — Она, что ли, будет воспитывать молодежь?» «Ее не переделаешь», — уныло отвечал поэт Прокофьев. С особым ожесточением Сталин обрушился на Зощенко: «Хулиган ваш Зощенко! Балаганный писака!.. Мы хотим отдохнуть, смеясь. Он это улавливает, но его смех — рвотный порошок». Грубая брань и мутная ненависть вождя произвели на писателей глубокое впечатление: «Вот она — гениальная простота! Такой занятой, а почти все журналы читает и фильмы смотрит… А как четко и ясно формулирует!» — восторгались они по пути в гостиницу.
Через день Жданов прочел им проект постановления ЦК, и когда они осмелились попросить слегка смягчить формулировки, рыкнул: «Подрессорить хотите? Не выйдет!» В Ленинград они возвращались вместе с Ждановым, им было так тошно, что они даже отказались от коньяка, который разносили в вагоне. В день приезда Жданова в Смольном собрали партийный актив и творческую интеллигенцию Ленинграда. Постановление ЦК и доклад Жданова, который особо остановился на «пошляке и подонке» Зощенко и «полумонахине-полублуднице» Ахматовой, для слушателей были как гром с ясного неба. Почему для расправы выбрали именно эти имена? Действительно, почему? «Мне все-таки кажется, — говорил Шостакович, — что главной причиной нападок как на Зощенко, так и на меня стали союзники. В результате войны популярность Зощенко на Западе значительно выросла. Его часто публиковали и охотно обсуждали… Сталин пристально следил за зарубежной печатью… заботливо взвешивал славу других людей и, если она казалась слишком весомой, сбрасывал их с чашки весов… Во время войны каждый слышал об Ахматовой, даже те люди, которые никогда в жизни не читали стихов. Тогда как Зощенко читали все и всегда». Имя Ахматовой тогда было окружено поклонением, незнакомые люди приносили в ее дом цветы; во время выступления в Москве весной 1946 года зал встал при ее появлении на сцене. «Кто организовал вставание?» — раздраженно допытывался Сталин. Шостакович был прав, вождя мучила зависть.
После постановления ЦК и речи Жданова Ахматову и Зощенко исключили из Союза писателей, лишили продовольственных карточек. Друзья старались помочь Ахматовой, приносили продукты, «они покупали мне апельсины и шоколад, как больной, а я была просто голодная», вспоминала Анна Андреевна. Зощенко, независимому, гордому и одинокому в своей среде человеку, пришлось еще труднее, его семья голодала. Хлеб можно было купить на рынке, но он стоил неимоверно дорого, и приходилось продавать мебель, вещи; Зощенко за доплату обменял свою квартиру в писательском доме на меньшую. От голода у него опухали ноги, он ходил с трудом, а соседи-писатели при встрече отводили глаза или шарахались в сторону. Актриса Елена Юнгер подошла к нему на Невском, поздоровалась, взяла под руку. «Разве вы не знаете, Леночка, что нельзя ко мне подходить? Почему вы, увидев меня, не перешли на другую сторону?» — спросил Зощенко. Газетная травля не утихала, и опять материализовались персонажи его рассказов, они жаловались и обличали Зощенко. Жительница города Черкассы писала, что он разбил ей жизнь: «Будучи вдовой, я второй раз вышла замуж за начальника почты. Мой муж был красивый парень. И вот появился ваш глупый рассказ о вдовице, которая купила на время у скаредной молочницы мужа за пять червонцев», и им с мужем не стало житья от насмешек. Ночами Зощенко выходил из квартиры и до рассвета сидел на подоконнике лестничной площадки с котомкой, приготовленной для тюрьмы: ему не хотелось, чтобы его арестовали дома.
Но время шло, Зощенко не трогали, и вокруг засуетились тиняковы, которые желали воспользоваться его талантом. Московская поэтесса пришла с предложением: «Михаил Михайлович, так как вас теперь вообще не будут печатать, а я хочу славы, то вы напишите оперетту, песенки к ней я могу написать сама. Все это, конечно, пойдет под моим именем, а часть гонорара я дам вам». Зощенко, несмотря на нужду, отказался. Объявился еще один «персонаж», Валентин Катаев; он много раз предавал Зощенко, а после каялся, льстил — тиняковы хорошо различали, где поддельное, а где настоящее золото. Зощенко простил ему предательство в 1943 году, но в 1946 году выступления старого приятеля отличались особой подлостью. Катаев приехал в Ленинград и позвонил ему: «Миша, друг, я приехал, и у меня есть свободные семь тысяч, которые мы с тобой должны пропить. Как хочешь, сейчас я заеду за тобой». Жена переводчика Гитовича Сильва вспоминала об этой встрече: «В открытой машине, кроме него самого, сидели две веселые раскрашенные красотки в цветастых платьях, с яркими воздушными шариками в руках… „Миша, друг, — возбужденно говорил Катаев, — не думай, я не боюсь. Ты меня не компрометируешь“. „Дурак, это ты меня компрометируешь“, — ответил Зощенко и медленно пошел прочь».
«…Без разделенья, без ответа, без участья, как бессемейный путник, останется он один посреди дороги. Сурово его поприще, и горько почувствует он свое одиночество», — писал Гоголь о судьбе писателя-сатирика.
А что же читатели, неужели они забыли Зощенко? Нет, он по-прежнему оставался любимым народным писателем, ему приписывали авторство большинства ходивших в стране анекдотов. Обнаруживались новые, неожиданные для властей почитатели Зощенко: в 1951 году в СССР эмигрировал поэт Назым Хикмет, который семнадцать лет провел в турецких тюрьмах. Имя Хикмета было в СССР символом преследования коммунистов в буржуазных странах, и в Москве его встретили с почетом. Хикмета спросили, с кем он хотел бы увидеться в первую очередь, и он ответил — с Мейерхольдом и Зощенко. Видимо, в турецкие тюрьмы давно не доходили вести из страны Советов. Неизвестно, как ему объяснили отсутствие Мейерхольда, а про Зощенко сказали, что он очень болен и врачи запрещают с ним видеться. (К этому времени Зощенко начал «выздоравливать», его приняли в группком драматургов при Союзе писателей и стали изредка публиковать.) Да зачем товарищу Хикмету Зощенко, вокруг столько замечательных писателей! Но он ответил, что Зощенко, Мольер и Гоголь — его любимые классики, что рассказы Зощенко поддерживали его в тюрьме, что юмор этого писателя вызывает симпатию к советским людям. Ах, вот как? Странно… Ладно, увидитесь, когда выздоровеет.
Но Зощенко не дали «выздороветь» — новая волна травли поднялась после встречи ленинградских писателей с английскими студентами в мае 1954 года, когда на свете уже не было ни Сталина, ни Жданова. Мемуаристы не пожалели для этих юнцов бранных слов, но справедливо ли их винить? Один из них, Ричард Дж. Кук вспоминал, как перед поездкой в СССР «эксперт по русским вопросам рассказывал нам, что русская литература после смерти Сталина находится в преддверии больших перемен. Происходит нечто вроде бархатной революции, не менее того». Мальчишки чувствовали себя первооткрывателями коммунистических джунглей и на встречах с советскими людьми пытались затеять дискусию о Троцком, о расстрелянном Берии и прочих интересных вещах. В Ленинграде английским студентам предложили встретиться с писателями — почему бы и нет? Видимо, для иллюстрации плодотворной работы партии с литераторами на встречу призвали Ахматову и Зощенко, и один из студентов задал вопрос, как они относятся к постановлению 1946 года. «Зощенко встал и шагнул вперед. Мы сразу почувствовали, что может произойти нечто важное. Аскетические черты его лица были искажены нервным напряжением», — вспоминал Кук. Зощенко говорил, что не согласился с постановлением ЦК и написал об этом Сталину, что он не мог принять обвинений Жданова, потому что всегда работал с чистой совестью, но со временем кое-что в постановлении показалось ему справедливым. Он сказал: «На сегодняшний день я не могу сказать, прав я или нет, и насколько. История покажет». Ахматова ответила коротко и холодно — с постановлением партии согласна. Ее ответ и сам ее облик разочаровал студентов, Ахматова показалась им заурядной буржуазной дамой. По свидетельству Кука, для них «героем дня был Зощенко, и я думаю, что мы были слишком уставшими и чересчур несведущими в тех проблемах, которые возникали во время нашего разговора, чтобы требовать чего-то большего, чем то замечательное зрелище, каким была попытка его искреннего выступления» (курсив мой. — Е. И.). Юнцы не поняли, что стали статистами пролога трагедии, что в этот момент они вошли в историю русской литературы. После встречи с писателями их пригласили смотреть мультфильмы, что бы им мультиками и ограничиться! О студентах вспоминали с гневом, мемуаристы недоумевали, зачем Зощенко что-то объяснял мальчишкам, и объясняли это наивностью и доверчивостью писателя. «Бедный Михаил Михайлович, — с горечью писал Шостакович, — благородство сослужило ему плохую службу». Но искренность и серьезность были отличительными чертами Зощенко, и это не раз повергало писателей в шок; в 1943 году, когда его поносили за повесть «Перед восходом солнца», он сказал им: «Какие вы злые и нехорошие люди». Искренность Зощенко вызывала неловкость у прожженных негодяев, а у пришибленных страхом пробуждала мучительное чувство стыда; по словам Иды Слонимской, Зощенко был «мучительный человек».
Через месяц после встречи со студентами в ленинградском Доме писателя состоялось собрание — его в который раз судили тиняковы. Зощенко обвиняли в том, что посмел публично заявить о своем несогласии с постановлением ЦК. Из Москвы прибыло начальство, писатели Симонов и Кочетов, они уговаривали его покаяться — «поклонишься — не переломишься», скажи, что виноват, и все уладится. Они помнили, что Зощенко не каялся ни в 1943, ни в 1946 году, но не понимали причины его твердости: то, что окружающие считали упрямством, высокомерием, гордыней, было верностью кодексу чести, всегда определявшему позицию Зощенко. Собрание катилось по привычной колее, выступали безликие обличители, временами они двоились, как бесы, — то Друзин, то Друц… (В стенограмме не все записано дословно, стенографистка плакала, слезы мешали писать, и кое-что она восстановила по памяти.) Последним говорил Зощенко. «М. М. выходит на трибуну, маленький, сухонький, прямой, изжелта-бледный, — вспоминала художница Ирина Кичанова-Лифшиц. — „Чего вы от меня хотите? Чтобы я сказал, что согласен с тем, что я подонок, хулиган, трус? А я русский офицер, награжден георгиевскими крестами. Моя литературная жизнь окончена. Дайте мне спокойно умереть“. Сошел с трибуны, направился к выходу. Все смотрели в пол». В мертвой тишине раздались одинокие хлопки, аплодировали Кичанова и писатель Израиль Меттер. Странно аплодировать зовущему смерть человеку, но как иначе выразить сочувствие? Многие участники собрания любили и высоко ценили Зощенко, но за него не вступился никто. Они рассуждали просто: перечить начальству нельзя, и обвиняемому не поможешь, и себя погубишь. Меттер запомнил разговор двух «замечательных, широко известных» писателей после собрания (в мемуарах о Зощенко поражает огромное число замолчанных имен, анонимов вроде «писатель N»): «Для меня сейчас самое главное, — говорил один из них, — чтобы меня оставили в покое, дали мне возможность писать… А все остальное — эти собрания, все эти массовые дружные поднятия рук… покорные приветствия, гневные письма, которые иногда, когда нет выхода, нет возможности уклониться, подписывают, — все это труха, и она забудется… И судить будут о нас по тем рукописям, что мы оставим в столе». Но оставленное до лучших времен в столах в основном оказалось трухой, и мы судим об этих людях по подписям под позорными письмами и по мертвой тишине того зала.
Судьба Зощенко опять вернулась на прежний круг: нищета, невозможность публиковаться; жене на службе предложили сменить фамилию или уволиться, сам он пытался наняться куда-то мыть пробирки — не взяли. «Я тот человек, который растянул свою жизнь. Она должна была кончиться куда раньше… Умирать надо вовремя», — говорил Михаил Зощенко. Если в Москве чувствовалось приближение перемен, то в Ленинграде сохранялась свинцовая неподвижность. Осенью 1954 года актеры Мария Миронова и Александр Менакер прервали гастроли в городе, потому что Ленсовет потребовал убрать с афиш имя Зощенко: «Если хотите знать, мы, ленинградские власти и вообще ленинградцы, не хотим, чтобы имя этого подонка оскверняло стены нашего города-героя!» В прежние времена актеры не решились бы на такое фрондерство, но теперь все начинало меняться. Симонов увидел Зощенко в московском ЦДЛ, фамильярно приобнял: «О, Михал Михалыч! Идемте ко мне!», Зощенко молча отвел его руку. Соседи по писательскому дому приветствовали его рукопожатием, сочувственно молчали, но все же чаще старались обойти стороной: больной, изможденный, с потемневшим лицом, Зощенко вызывал чувство неловкости и вины. Ему пора было все забыть, жить сегодняшним днем, в 1956 году вышли его «Избранные повести и рассказы», но «ему нужна была полная и почетная реабилитация. Он говорил в том духе, что, мол, обвинили и опорочили его публично и печатно на весь мир, а вот нигде не сказано, что он оскорблен напрасно», — вспоминала Слонимская[66]. К Зощенко вернулась депрессия, он писал с трудом, выносил присутствие лишь самых близких, в последние месяцы почти не мог есть. Его медленное угасание напоминало обстоятельства смерти Гоголя. Михаил Михайлович Зощенко умер 22 июля 1958 года. Городские власти не разрешили хоронить его на Литераторских мостках Волковского кладбища, и Зощенко похоронили в Сестрорецке.
Я помню юбилейный вечер памяти Зощенко, кажется, в честь его 80-летия. Вечер проходил в том зале Дома писателя, где его не раз обличали и судили, и был разительно не похож на другие юбилейные вечера. Обычно в таких собраниях возникала особая атмосфера, словно протягивалась невидимая связь между сидящими в зале и тем, ради кого они собрались, а здесь была физически ощутимая пустота. Все происходило как на других юбилеях: были речи и воспоминания, в первых рядах сидели старики писатели с растроганными лицами, в президиуме — сын Зощенко, а на сцене был огромный портрет юбиляра. Но все речи гасли в вакуумной пустоте, воспоминания о веселье «серапионов» не веселили, и поверх всех, поверх всего смотрели печальные глаза Зощенко. Его не было в тот вечер в зале, его не было с людьми, запоздало окликавшими его вдогонку. Он пребывал в ином измерении, в незримом кругу одиночества и мог бы повторить вслед за Гоголем: «И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы!»