Вперед — к нэпу!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вперед — к нэпу!

Прелесть запустения. Кладоискательство. «Сооружение для ног». Юные робинзоны. Граждане и дамочки. Ленин как законодатель моды. Барахолки. Большие надежды

«Там, где все было заключено в камень и сковано железом, произошли изменения, получились промежутки и благодаря этому появилась трава, появились цветы, — писал искусствовед С. Яремич в предисловии к книге „Петербург в двадцать первом году в графике М. Добужинского“. — Есть ограниченные люди, которых шокирует, что на улицах нашего города пасутся козы и лошади и мирно бродят никем не тревожимые птицы, и вообще весь этот мир природы и прелесть деревенской тишины, докатившиеся до огромного города». Прелесть деревенской тишины в огромном городе можно назвать одним словом — запустение. С Петербургом такое уже случалось: вскоре после смерти основателя большинство жителей покинуло город, он был заброшен и казался фантастической декорацией — несколько десятков великолепных зданий среди пустырей и болот. И теперь, спустя двести лет, город поражал пустыми пространствами площадей, безлюдием улиц, темными окнами огромных домов. По замечанию Анны Ахматовой, Петербург «вообще необыкновенно приспособлен для катастроф. Эта холодная река, над которой всегда тяжелые тучи, эти угрожающие закаты, эта оперная, страшная луна… Черная вода с желтыми отблесками света… Все страшно». Казалось, в судьбе города, даже во времена его расцвета и торжества, таилось предчувствие гибели. Автор работ о культуре Петербурга В. Н. Топоров связывал эту особенность Петербурга с его обостренной «чуткостью к неблагоприятному». В послереволюционную пору все неблагоприятное сошлось воедино, и город оказался на грани вымирания — за годы Гражданской войны его население сократилось в три с лишним раза (в 1917 году здесь было 2,3 млн жителей, а к концу 1920 года — 722 тысячи).

К началу 20-х годов в Петрограде явственно ощущался разлом эпох — прежняя жизнь была разрушена, а будущее оставалось неясным, и город замер: в не замутненном заводскими дымами воздухе пахло морской свежестью, в садах и скверах пели соловьи, на центральных улицах порхали бабочки и стрекотали кузнечики. «К этому времени, — вспоминал В. П. Семенов-Тян-Шанский, — улицы Петрограда заросли травой с цветами. У нас между Большим и Средним проспектами на 2-й — 3-й линии образовалась посреди улицы от лопнувшей водопроводной трубы узкая, местами расширявшаяся постоянная лужа… В ней не только в изобилии завелись комары, но были также и лягушки, кваканье которых можно было слышать. В. Л. Комаров написал интересную научную работу „Флора петроградских улиц в 1918–1920 гг.“, но цензура не пропустила ее к печатанию». Городской водопровод во многих местах пришел в негодность, в большинстве домов не было электрического освещения, и пришлось снова вернуться к керосиновым лампам. Зимой обитатели выстуженных квартир ютились в одной комнате, согревались у печки-буржуйки, для сохранения тепла окна завешивали одеялами, и теплившаяся за темными окнами домов жизнь казалась едва заметной. На улицах не было освещения, никто не чистил тротуаров, не сбрасывал с крыш снег, поэтому прохожие старались держаться подальше от домов — ходить по проезжей части было безопаснее, чем по тротуару, ведь транспорта почти не было.

Объявление новой экономической политики (нэп) породило в городе фантастические слухи, Г. А. Князев записал в июле 1921 года: «Сейчас период государственного капитализма. Государство отдает в аренду частным лицам фабрики, заводы, совхозы и прочее. Открываются магазины. Идут всевозможные слухи о том, что Петроград и бо?льшая часть России будут отданы в сферу влияния иностранных государств. Говорят, что та часть Петрограда, где мы живем, отходит к английским инженерным компаниям, которые будут приводить в порядок дома, чинить мостовые и т. п…Хорошее наступит времечко». Горожане обменивались свежими новостями: говорят, Зиновьев и его подручные выехали из номеров гостиницы «Астория», они готовятся, прихватив награбленное, бежать за границу, а Питер объявят свободным городом, и все вернется на свои места! «Неужели все жертвы даром, неужели все бывшее только „неудачный опыт“? — размышлял Князев. — Ведь все-таки верилось во что-то. И вдруг — хуже, чем у разбитого корыта». Он напрасно беспокоился, большевики вовсе не собиралась прекращать свой «опыт», их временное отступление было вынужденным маневром. Между тем все заметнее становились перемены — оживилось движение городского транспорта, в домах появился электрический свет. «На мостах и на некоторых улицах зажглись фонари, — писал Князев в сентябре 1922 года. — Все лето чинили мостовые, убирали грязь… Попал тут на Невский: трамваи, автомобили, конные экипажи, открытые магазины. Через Садовую переходим с осторожностью. А ведь было время, когда город замер и так жутко было на тихих и опустевших улицах».

Петроград быстро заполнялся новыми жителями, с 1920-го по 1923 год его население увеличилось в полтора раза, теперь в городе жило больше миллиона человек. Переселенцы чувствовали себя неуютно, как люди, которым приходилось обживать гигантский парадный зал — наверное, то же чувство испытывали варвары в захваченном Риме. По какому-то негласному правилу они запирали и забивали досками парадные входы в дома, предпочитая ходить по узким лестницам черного хода; вензеля и гербы на фасадах зданий и оградах набережных были выломаны или обиты кусками жести. Торцовые мостовые находились в плачевном состоянии, деревянные шашки и доски под ними были растащены на растопку, и движению транспорта по Невскому проспекту и центральным улицам мешало множество образовавшихся ям и рытвин. Ямы засыпали щебнем, который добывали тут же, на соседних улицах, — для этого разбирали булыжные мостовые и дробили на щебень булыжники. Горожане предпочитали ходить по этим щербатым мостовым, а не по тротуару с треснувшими плитами, хотя «милицейские не дают ходить публике по „пришпекту“, согласно приказа загоняют прохожих на панели, — записывал Г. А. Князев. — А ходить по панелям — значит подвергнуть себя смертельной опасности: то тут, то там только и слышишь: обвалился кусок карниза, упала штукатурка». Так что недисциплинированность граждан свидетельствовала об их осторожности, а не о дикости.

Хотя дикости хватало с избытком — нравы немыслимо упростились; по свидетельству Князева, «в пруду у Летнего сада сперва купались мальчишки, потом стали купаться матросы, красноармейцы, рабочие. Тут же на глазах всех гуляющих раздеваются на бережку и барахтаются в воде… Ну чем не идиллия!» Семенов-Тян-Шанский вспоминал другую идиллическую сцену: «Я как-то в жару при безоблачном небе посреди бела дня был свидетелем такого случая на углу Сенатской площади и набережной Невы. Из Невы вышел при публике совершенно голый взрослый человек без трусов и направился в подворотню или одну из дверей сенатского здания. Очевидно, этот гражданин, купаясь в Неве, опасался, как бы у него не украли одежды, а потому, ради ее сохранности, попросту оставил ее дома на квартире». Действительно, вполне легко могли спереть одежонку. А то, что гражданин разгуливал нагишом в столь прославленном месте, тоже понятно — запах там был самый «идиллический». В июле 24-го года корреспондент «Красной газеты» писал о невыносимом смраде возле Медного всадника: «На набережной Невы, на оставшемся от временного деревянного моста устое приспособлена выгрузка нечистот из бочек ассенизационного обоза в металлические барки… Необходимо организовать вывоз нечистот, не прибегая к такому безобразию, как разгрузка содержимого выгребных ям среди дня на Сенатской площади».

Для охраны исторических памятников петроградские ученые и деятели культуры объединились в общество «Старый Петербург»; по их инициативе отдел коммунального хозяйства Петроградского совета (Откомхоз) занялся восстановлением сломанных и разобранных оград вдоль рек и каналов. Но разве за всем углядишь! «Красная газета» постоянно сообщала о случаях вандализма в городе и окрестностях. Весной 1923 года ее корреспондент писал: «Следует обратить внимание комиссии по „охране“ памятников на ужасное состояние, в котором находится „Медный всадник“… — буквы сбиты, конь Всадника и нижние части фигуры поцарапаны. Пишущему эти строки пришлось разогнать целую ватагу лиц, вооружившихся ломом и собиравшихся делать какие-то эксперименты с бронзовой змеей под копытами лошади монумента».

Еще хуже обстояли дела в прославленных пригородных дворцах и парках Царского Села, Павловска, Гатчины, Ораниенбаума: «Детское Село… Каждый памятник носит на себе следы своеобразного обывательского внимания. Большинство фигур в парке — с отбитыми носами, пальцами, грудями. С мостов сброшены вниз мраморные перила, стекла выбиты всюду. В парке беседка — за нею вбита в землю мраморная плита с надписью, прочесть которую невозможно, так как плита превращена в уборную. „Уборные“ — в мечети, беседках, на террасах, в фонтанах, в китайских домиках… В ужасном состоянии находится статуя Геркулеса в Александровском саду. Весь торс статуи покрыт красными пятнами от кирпичей, которые бросают мальчишки, старающиеся уничтожить это произведение искусства». В марте 1924 года газета сообщила, что «в парке гор. Слуцка (б. Павловск) похищены статуи оленей, стоявших около Розового павильона. Статуи, по-видимому, увезены местными крестьянами». Тяга местных крестьян к прекрасному не знала преград, в деревенских сараях со временем отыщутся не только скульптуры, но и парадные кареты, и детская коляска Александра II, и еще много чего по мелочи.

В 1926 году специальная комиссия, в которую вошли представители администрации и ученые Петрограда, ходатайствовала о реставрации Медного всадника: «Скат скалы, превращенный детьми в каток, отполированный, блестит, у змеи выломано жало, а хвост ее стерт и сверкает, как хорошо начищенная кастрюля. Туристы оставили воспоминания о себе в виде инициалов и надписей на животе коня. С уходом комиссии „вредители“ из местных шкетов снова густо облепили памятник». По предложению комиссии вокруг Медного всадника восстановили убранную ограду. А вот бронзовую ограду вокруг Александровской колонны пришлось снять, потому что ее разломали тогдашние «охотники за цветными металлами»: к 1926 году в ограде не хватало 30 прутьев, 172 бронзовых орлов и 112 бронзовых пик — все это попадало к скупщикам, а потом, скорее всего, в переплавку. Но стоит ли пенять на вандализм граждан, когда сами власти действовали в том же духе? После революции в городе были убраны и отправлены в переплавку памятники Петру I «Царь-плотник» и «Царь, спасающий утопающих рыбаков», монумент великого князя Николая Николаевича, бюсты императоров Александра I и Александра II. В 30-х годах этот перечень пополнился еще рядом памятников.

В начале 20-х годов многих граждан охватил азарт кладоискательства, и первыми в этом деле стали городские власти. Борис Лосский, сын профессора Петербургского университета, философа Н. О. Лосского, вспоминал, как в 1922 году «пошли систематические поиски драгоценных металлов и камней в царских и других богатых могилах. Об их результатах общественность осведомлена не была, что способствовало рождению самых разнообразных и нелепых легенд. Гробница Александра I оказалась (как действительно известно) пустой. Что же до Петра Великого, то его грозный лик настолько устрашил комиссаров, которые собрались было отколоть от его камзола рубиновый или янтарный аграф, что они бросились в бегство». В городе помнили о вскрытии гробниц в Петропавловском соборе, хотя позднее власти категорически отрицали этот факт кощунства. Знаменитый астроном и многолетний узник ГУЛАГа Н. А. Козырев рассказывал, что встретил в концлагере одного из участников этой акции, который подтвердил, что гроб Александра I оказался пустым.

Но в царских могилах сокровищ не сыщешь, это не гробницы фараонов. Куда перспективнее было обследование сейфов в квартирах, которые до революции занимали петербургские богачи; губфинотдел методично обследовал такие квартиры, и газеты сообщали о находках, например: «Вскрыт большой несгораемый шкаф в доме, принадлежавшем ранее княгине Вандбольской. В шкафу найдены золотые и серебряные вещи, часы, браслеты, цепочки, переписка и документы Вандбольской». Кому нужны документы этой княгини, когда ее и след простыл? Но сотрудники губфинотдела терпеливо искали и находили — здесь браслетки, там камешки, улов невеликий, но все-таки… Бывали у них и разочарования: «При вскрытии одного из несгораемых шкафов представители Губфинотдела нашли бархатный бювар художественной работы. В бюваре заключена грамота о поднесении б. обер-прокурору Синода Победоносцеву городским управлением города Сарапуля звания почетного гражданина города». Тьфу на этот бювар! Газетные сообщения о тайниках и спрятанных ценностях волновали умы граждан, и, вселяясь в барские квартиры, они простукивали стены и вскрывали полы в поисках клада. В ноябре 1923 года журналист Э. Гард писал: «После обнаружения ценностей, запрятанных бежавшей буржуазией, — в доме Сумарокова, на Песочной, на Фонтанке — мания кладоискательства завладела обывателем. Перерыли едва ли не все питерские руины. — На Коломенской, говорят, нашли клад: золотые монеты екатерининских времен. — Я слышал, говорили, пачку „керенок“… О кладе на Коломенской говорят последние дни. На рынке, в трамвае, в кинематографе, даже на „панельной бирже“. Едемте же на Коломенскую! Разоренный дом на углу Коломенской и Свечного. Развалины: зияющие дыры окон, заваленные дыры бывших дверей, мусор, кирпичи, зловоние. Около руин бродят унылые фигуры с видом потерявших что-то людей. Это — кладоискатели». Это бедные, замороченные граждане — герои Михаила Зощенко.

Куда удачливее были мальчишки — они, обследуя заброшенные здания, набережные, памятники, чувствовали себя первооткрывателями таинственного мира. Для детей, родившихся ко времени революции, прежняя жизнь Петербурга была чем-то вроде погибшей цивилизации, и на их глазах остатки этой цивилизации уходили в небытие: разрушались недостроенные здания, старьевщики за бесценок скупали фраки, цилиндры, корсеты, женские шляпы с огромными полями. Семья ленинградца П. П. Бондаренко приехала в город в 1922 году, когда ему было семь лет, и поселилась в доме на Большой Морской улице. Рядом с этим домом было недостроенное здание банка, который начали возводить в 1915 году, да не закончили из-за войны и революции: «Возвели наружные стены, стены между залами и помещениями. Все делалось добротно: из кирпича и бетона… Так и стояла перед нашими окнами эта заброшенная громадина. Но какое раздолье для восьми-девятилетних исследователей-путешественников! Залезаем внутрь, бродим по бесчисленным помещениям первого этажа и подвалам. Своды эхом отражают топот ботинок». По лестницам без перил мальчишки поднимались под самые своды, выбирались наружу, и весь город был перед ними как на ладони, а во время наводнения 1924 года вода залила первый этаж здания и там можно было плавать на плоту. «Проплывая по бесчисленным сводчатым помещениям, я чувствовал себя настоящим путешественником. В то время я прочитал „Потонувший лес“ Майн Рида, его герои как раз пробирались по лесным зарослям на лодках», — вспоминал Бондаренко. Заброшенная стройка простояла больше десяти лет, прежде чем в 1928 году началась реконструкция здания (ныне Текстильный институт), рабочие обтесывали гранитные глыбы, вручную носили наверх кирпичи, никакой техники не было, а на заброшенных стройках истлевали «доисторические» подъемные краны. Мальчишки бегали на Неву смотреть на полузатопленный у набережной Лейтенанта Шмидта пароход. «Часть его конструкций — труба и еще какие-то большие куски железа — свалена прямо на мостовую… Особенно, конечно, впечатлял вид махины, торчавшей из воды. Мы знали, что в советское время пароход назвали „Народовольцем“ и что лежит он здесь с 1919 года. Пролежал он так до 1926 года», — писал П. П. Бондаренко. Заброшенные громадины, затонувшие махины — остатки исчезнувшего загадочного мира, так же, как автомобильное кладбище в Почтамтском переулке, где догнивали невиданные старинные автомобили. «Кожаные сиденья, колеса с деревянными спицами и спицами типа велосипедных, латунные ацетиленовые фонари… груши-клаксоны. Глаза разбегались. И по всему этому можно было спокойно полазить». Можно было обследовать изнутри Ростральные колонны, на которых на памяти тех мальчишек никогда не зажигался огонь.

Каждый знак того, что город оживает, становился важным событием. Борис Лосский вспоминал, как на Невском проспекте он и его друзья «были поражены зрелищем едущего навстречу трамвая, подобия автобуса, и пришли в такой восторг от этого свидетельства возрождения „материальной культуры“, что оптимистически пожали друг другу руки». Менее приятным новшеством стало возобновление платы за проезд, ведь за годы военного коммунизма об этом забыли, тогда транспорт был бесплатным, хотя пассажирам тех времен не позавидуешь: трамваи ходили очень редко, и люди висели на подножках и на «трамвайной колбасе» — буферах вагонов. «Ведь было же на земле такое государство, где можно было жить без денег, — размышлял Г. А. Князев. — Я около года никогда не имел при себе денег… Теперь опять возвращаются старые времена. Деньги снова начинают играть важную роль». Вспомнились и старые обращения, приказчики в магазинах называли покупателей «барин», «барыня», но самым распространенным было обращение «гражданин» и «дамочка». По свидетельству Князева, эти слова вошли в городской обиход к 1920 году: «„Ну, выходите поскорее, граждане“, — говорят в трамвае. У некоторых, когда говорят это слово „граждане“, появляется саркастическая улыбка». Тогда же женщин, даже из простонародья, стали называть «дамочками»: «Дамочка, скажите, пожалуйста…» Безличное обращение «товарищ» не привилось, оно сохранялось только в партийных кругах и в официальной речи. Еще одним наглядным свидетельством перемен стало появление новых вывесок. При военном коммунизме был установлен специальный налог на вывески, и большинство их сняли или закрасили, что, по мнению эстетов, пошло городу на пользу. Но теперь магазины, рестораны, мастерские опять обзавелись яркими вывесками, порой с неожиданными названиями, например, «Сапожная мастерская имени Анри Барбюса».

Шлягером зимы 21/22 года в Петрограде стала песенка:

Мама, мама, что мы будем делать,

Когда настанут зимние холода?

У тебя нет теплого платочка-точка!

У меня нет зимнего пальта!

Ох, какой актуальной была эта песенка! За несколько лет горожане чудовищно обносились и выглядели скопищем фантастических оборванцев. Особенно плохо у них было с обувью. Обувная проблема возникла в первые месяцы советской власти и в той или иной форме сохранялась до самого ее конца — может, за этим крылась какая-то неведомая нам идеологическая установка? Во всяком случае, вожди большевиков, едва вернувшись из-за границы, заговорили об обувном вопросе: надо отнять у буржуазии сапоги и отдать их рабочим. Вероятно, за годы эмиграции у вождей сложилось представление, что половина России ходит босиком, хотя до революции проблем с производством обуви не было. Интересно свидетельство сотрудника Министерства иностранных дел Временного правительства В. Б. Лопухина — он вспоминал, как вскоре после октябрьского переворота в министерство пришел нарком по иностранным делам Троцкий. Нарком разъяснял задачи новой власти и «сообщил, что правительство предлагает объявить обязательный сбор обуви с нетрудового населения, хотя бы ее пришлось стаскивать с ног буржуев. Последние босыми, во всяком случае, не останутся. Что-нибудь да изобретут». Ленин тоже говорил, что надо отнять сапоги у буржуев; очевидно, иных планов решения «обувного вопроса» в плановом хозяйстве[21] большевиков не было. Их замысел удался наполовину: буржуев разули, но у победившего класса не прибавилось обуви.

Нина Берберова писала о Петрограде 1919 года: «По площади Зимнего дворца, в Эрмитаж и из Эрмитажа, ходил Александр Николаевич Бенуа, закутанный в бабий платок, а профессор Шилейко стучал деревянными подошвами, подвязанными тряпками к опухшим ногам в дырявых носках». Деревянные подошвы все же какая-то обувь, а коммунистка Евгения Мельтцер до глубокой осени ходила по Москве босиком, пока ей, как вдове героя Гражданской войны, не выдали в распределителе солдатские ботинки. Однако обувь и одежду в распределителях получали немногие избранные, а остальные перемогались своими средствами. «Зимою мои ноги слабеют, хожу в лаптях из тряпок, когда сухо — ничего, но бывает и сыро… Вы, верно, не носите лаптей, как я, но в лаптях мне легче и теплей, да еще я сама их делаю из тряпок», — писала в 1922 году родным в Париж Евгения Александровна Свиньина, вдова члена Государственного совета, которая теперь принадлежала к самых бесправным, «бывшим» людям. Лапти долго оставались обувью неимущих, а во времена террора 1937–1938 годов им нашлось еще одно применение — они служили средством унижения людей власти. Маршалу Тухачевскому и другим арестованным высшим военачальникам выдали в тюрьме поношенную солдатскую форму и лапти.

С началом нэпа в Петрограде стала появляться в продаже добротная обувь: модные дамские сапожки и фетровые ботики, щегольские краги и лаковые ботинки, но большинство горожан по-прежнему ходило в жалких опорках. Журналист Э. Гард писал в 1926 году: «Вы помните ноги 1920 года? Ноги в самодельных бурках и парусиновых туфлях в декабре? Ноги без галош, в заплатанных „американках“?.. Пусть узконосые, хлыщеватые джимы и серые боты, обшитые кожей, и лакированные туфельки, в которые убегают розово-телесные чулки, — пусть говорят они о пошлости и суете сует… Но покажите мне стоптанные каблуки 1920 года! Покажите — парусиновые туфли, самодельные валенки, 12 заплат на тяжелых, как ломовые телеги, „американках“!» Конечно, с годами положение с обувью улучшилось, но до этих времен надо было еще доковылять. В 1924 году Е. А. Свиньина писала дочери, что теперь у нее есть «очень удобное сооружение для ног, я приспособила случайно купленные мужские калоши к войлочным полуботинкам, и при теплых чулках, сшитых из шерстяной старой фуфайки, вполне обойдусь». Очень точно сказано — «сооружение для ног». Много лет почти несбыточной мечтой горожан были бурки, войлочные, белые, обшитые понизу кожей бурки. Бурки и хромовые сапоги были знаком принадлежности к начальству и благоволения власти, ими награждали ударников труда и других заслуженных людей. Разве такое великолепие годилось рядовым гражданам, которые месили уличную грязь и оттаптывали ноги в трамвайной давке?

При нэпе в однообразной серой толпе шинелей и пальто из шинельного сукна опять замелькали модные полупальто и шубки. Модницы среднего достатка носили плюшевые жакеты[22] или короткие пальто с воротником-шалью, нэпманы щеголяли в меховых шубах и бобровых шапках, их дамы — в котиковых манто. Ирина Одоевцева вспоминала о даме, позировавшей Юрию Анненкову, «кутавшейся в мех, шуршащей шелками, дышащей духами, с бледным до голубизны лицом, кроваво-красными губами и удлиненно подведенными глазами — новый тип женщины в революционном Петербурге». В ее описании дама напоминает блоковскую Незнакомку, однако вместо «шляпы с траурными перьями» нэпманши носили маленькие, напоминавшие горшок шляпки, которые низко натягивали на лоб. Широкополые шляпы с перьями ушли в прошлое, их, как и декольтированные платья, не покупали даже на барахолке. Женщины из простонародья по-прежнему ходили в платках, партийные и комсомольские активистки носили красные косынки. Из моды вышли не только перья, но и вуаль на шляпах, поэтому в кинохронике начала 1946 года странно видеть Анну Ахматову, сидящую на собрании ленинградских писателей в маленькой, без полей, шляпе с вуалью — этот головной убор свидетельствовал не о старомодности, а скорее о ее приверженности к старой эстетике и традиции. В последний раз я видела женщин в таких шляпках на похоронах Анны Андреевны: полтора десятка старушек в Никольском соборе казались островком, отделенным от остальных невидимым рвом времени.

Любопытно, что Ленин со своей хрестоматийной кепкой тоже оказался законодателем моды. На снимках эмигрантской поры запечатлен респектабельный господин в шляпе-котелке, но в апреле 1917 года Ленин должен был появиться в Петрограде в роли вождя рабочего класса, поэтому он выбрал «пролетарский» головной убор — кепку, какие носили европейские рабочие. Правда, русские рабочие носили не кепки, а картузы и фуражки; «кэпи» было скорее принадлежностью буржуазного спортивного стиля. Однако с легкой руки вождя новшество привилось, и если на снимках 1920 года мы видим в толпе рабочих немного людей в кепках, то с каждым годом кепок становится все больше. Но большинство соратников Ленина предпочитало военизированный стиль, достаточно вспомнить шинели Троцкого, Зиновьева, Дзержинского, сталинские френчи. Никто из этих людей не проходил армейской службы, вероятно, поэтому им особенно льстила военная, офицерская форма. В 1923 году художник Анненков получил заказ написать портрет Троцкого и придумал для него специальную «одежду революции» — «темную, непромокаемую шинель с большим карманом на середине груди и фуражку из черной кожи, снабженную защитными очками. Мужицкие сапоги, широкий черный кожаный кушак и перчатки, тоже из черной кожи, с обшлагами». На портрете наряд Троцкого весьма напоминает форму офицеров гестапо, очевидно, «одежда революции» импонировала не только коммунистам. Советское начальство ходило в кожаных куртках или плащах, в брюках галифе и кожаных крагах, солдаты и офицеры Красной армии — в длинных, расширяющихся книзу шинелях и шлемах, получивших прозвища «синагога» и «свиное рыло».

Хорошо тем, кому положена форма, а как одеться простому обывателю? Обзавестись брюками, например, было головоломной задачей; наряду с обувным много лет существовал «брючный вопрос». В 1928 году журналист Михаил Кольцов писал: «Сознательному человеку не придет и в голову покупать себе какую-нибудь буржуазную принадлежность вроде штанов, благо на дверях Ленинградодежды замок и перед замком — хвост человек на двести». В другой статье Кольцова есть фраза, которая лучше всяких цифр говорит о товарном голоде в стране: «Летчик надел отличные английские перчатки, отбитые у белых на южном фронте» (курсив мой. — Е. И.)! В конце 20-х — 30-х годах брюками премировали ударников труда, но при нэпе их можно было купить в магазине или заказать у портного. Те, кому это было не по карману, отправлялись на барахолку и покупали «для шикарного тона — брюки последнего фасона. Галифе, полугалифе, английские в полоску. Материал — самый английский!» «Английским» материалом служили портьеры, одеяла, мебельная обивка, и брюки из них не шили, а «строили», как скорняки «строят» шубу, подбирая кусочки меха. В 1923 году репортер «Красной газеты» описывал процесс создания шикарных брюк: сначала за лоскуты брался закройщик, «его работа — не кройка, а мозаичное искусство. Из этих обносков он „строил“ настоящие английские брюки». Затем раскроенные брюки поступали к штучникам: «На третьем дворе огромного дома на Лиговке в полутемной комнатушке, сидя на нарах, работают „штучники-брючники“. Сшивают кусочки, ставят заплаты, заштуковывают дыры, отпаривают, вшивают карманы… На барахолке продается в день до 100 пар брюк. Покупают — приказчики магазинов, артисты, служащие — те, кому полагается выглядеть прилично».

Люди с достатком шили одежду на заказ, у нэпманских дам были свои шляпницы, портнихи, которым заказывали не только платья, но и нижнее белье. Автор статьи об «эволюции белья» Юлия Демиденко писала: «Привычен стал бюстгальтер [эта деталь женской одежды появилась лишь в начале XX века], укорачивание панталон с 1910-х гг. привело к появлению трусов — очень коротких панталон с пуговицами, соединявшими переднюю и заднюю часть… Комбинации и панталоны шили из цветного шифона, легкого шелка, крепдешина. В отделке кружево, плиссе, вставки из другой ткани». В моде были короткие плиссированные юбки, но следовать за модой могли лишь немногие; большинство женщин перелицовывали платья или мастерили наряды из старых отрезов.

Новая советская аристократия беззастенчиво пользовались всем национализированным или просто награбленным у буржуазии. Семенов-Тян-Шанский вспоминал о секретарше заведующего Академическим центром М. П. Кристи, которая «имела обыкновение зимой в холодные дни сидеть на службе в горностаевой мантии, достанной из каких-то дворцовых гардеробов. Н. Я. Марр страшно этим возмущался и говорил, что он положительно не может разговаривать „с секретарем в порфире“». Временами в городе происходили распродажи вещей из дворцовых кладовых; на такой распродаже герой рассказа Зощенко «Царские сапоги» купил сапоги, а его знакомая — очаровательные, тончайшего полотна сорочки. Но через несколько дней у сапог отвалились подошвы, а сорочки расползлись на лоскуты после первой стирки. Полусгнившие вещи из дворцовых гардеробов были так же недолговечны, как брюки из «самого английского материала», купленные на рынке. Однако на рынках все было несравненно дешевле, чем в кооперативных и коммерческих магазинах, и нужда приводила людей на рынок.

Рынки начала 20-х годов были не только «чревом» города, но и настоящей «энциклопедией русской жизни», там можно было встретить людей всех социальных слоев. Нам трудно представить Ахматову и Ходасевича, продающими на рынке селедки, или Евгения Шварца, торгующего постным маслом, однако так было. К. И. Чуковский записал в дневнике в сентябре 1922 года: «У детей спрашивают в Тенишевском Училище место службы родителей. Большинство отвечает: Мальцевский рынок, так как большинство занимается тем, что продает свои вещи». «Магазины, вывески, — отмечал Г. А. Князев, — и рядом ужас нищеты, еще более обнажившейся… Особенно бедствуют педагоги. То, что они должны получать, вовремя не выдают. Как они существуют, совсем непонятно».

Рыночная Сенная площадь приобрела свой прежний вид, словно не было революции и военного коммунизма, здесь торговали снедью, посудой, одеждой, хозяйственными товарами. Прилавки продовольственных павильонов рынка поражали изобилием — и ценами. А рядом, в проулках, шла другая торговля: «Вот „бывшая“ дама, со следами красоты, видимо измученная нуждой, продает шляпу и коробку папирос. Рядом старик, несомненно бывший военный. На мешке разложены: бинокль, суповая ложка, жестяной чайник и портрет певицы Виардо. Портрет живо интересует идущую мимо торговку селедками. — „Барышня сколько стоит?“ — спрашивает она, протягивая к портрету руку. — „Ну, ну! — грозно прикрикивает продавец, — сначала руки вымой, а потом хватай!“» — писал репортер «Красной газеты» в 1924 году. Нищенские сокровища вроде старой фарфоровой супницы, черепахового лорнета или мраморного письменного прибора прельщали немногих, к услугам любителей старины были антикварные магазины, заполненные произведениями искусства. И хорошо, если после дня торговли на рынке такой продавец выручал деньги на скромную еду.

Что же ели тогда петроградцы? Не станем заглядывать в рестораны, или в бывший Елисеевский магазин с пирамидами фруктов в бумажных гнездышках на прилавках, или в бар гостиницы «Европейская» — большинству горожан там было нечего делать. Обычное меню рядовых граждан составляли картошка или каша на воде, привычное для них состояние — полуголодное; у людей побогаче на столе бывала селедка и пироги с картошкой или морковью. Грустно все время жевать картошку и безвкусную перловку, когда в витринах гастрономических магазинов такое великолепие. Судя по воспоминаниям, самым вожделенным лакомством тогда было какао в коричневой с золотом пачке, напоминавшее о прежней жизни. Сладостный вкус того какао мемуаристы вспоминали и через десятилетия. Старый кулинарный лексикон с бесчисленными названиями блюд давно утратил актуальность, а то, чем теперь довольствовались, все чаще обозначалось одним словом — «пища». В сентябре 1923 года «Красная газета» писала об офицере, которого обвиняли в участии в контрреволюционной организации: «За это он, кроме денег, стал получать также улучшенную пищу» (курсив мой. — Е. И.). «Получать улучшенную пищу» звучит жутковато — так говорят о подопытных животных, но в мире пайков и распределителей это выражение никого не смущало.

Благодаря политическим послаблениям нэпа в Петроград с 1921 года стала поступать иностранная помощь, в первую очередь от американской организации «АРА»[23], поставлявшей продовольствие, обувь, одежду, мануфактуру. Не менее важной была возможность вести переписку с родственниками и знакомыми за границей, получать от них посылки и денежные переводы — так продолжалось до 1937 года. Еще одно важное новшество — возможность эмиграции для тех, кто родился за границей (в том числе в государствах, возникших после распада Российской империи) или имел там родственников. «Все бегут за границу, — записывал в 1921 году Г. А. Князев. — Кто куда может. Записываются в иностранное гражданство. Самые „исконно русские люди“ оказываются вдруг финнами, латышами, эстонцами, поляками». В 1921–1923 годах только в Латвию выехало 250 тысяч человек, а в эту страну устремлялись далеко не все эмигранты. Кроме того, в обращение вошли заграничные паспорта, дававшие право советским подданным на поездки за границу. Все эти перемены и послабления и на глазах оживавший город внушали надежду, что жизнь постепенно налаживается. Философ Н. О. Лосский вспоминал о петроградской жизни начала 20-х годов: «Благодаря улучшившемуся питанию силы русской интеллигенции начали возрождаться, и потому явилось стремление отдавать часть их на творческую работу. Прежде, когда мы были крайне истощены голодом и холодом, профессора могли только дойти пешком до университета, прочитать лекцию и потом, вернувшись домой, в изнеможении лежать час или два, чтобы восстановить силы. Теперь появилось у нас желание устраивать собрания научных обществ и вновь основать журналы… Петербургское Философское общество стало издавать журнал „Мысль“». Не умудренные философией горожане тоже размышляли о переменах и делали свои выводы. Например, был найден ответ на вопрос: «Чем закончится коммунизм?». Ответ заключался в самом гербе РСФСР — если слова «молот» и «серп» прочесть справа налево, получается «престолом». Эти надежды и иллюзии начала 20-х годов кажутся наивными, пока не вспомнишь о наших надеждах и иллюзиях начала 90-х годов.

Голод 1921 года в Поволжье напомнил о лучших качествах российской интеллигенции, которая умела объединяться для помощи при таких бедствиях: в июле 1921 года была создана государственная Комиссия помощи голодающим (Помгол) под председательством М. И. Калинина, в нее вошли известные ученые, врачи, литераторы; приняла в этом активное участие Академия наук. Благодаря авторитету членов Комиссии Россия получила международную продовольственную помощь. Голод в Поволжье был следствием неурожая и более общих причин, о которых писал А. И. Солженицын: «Повальное выголаживание и обнищание страны: это — от падения всякой производительности (трудовые руки заняты оружием) и от падения крестьянского доверия и надежды хоть малую долю урожая оставить себе. Да когда-нибудь кто-нибудь подсчитает и те многомесячные многовагонные продовольственные поставки по Брестскому миру — из России… в кайзеровскую Германию, довоевывающую на Западе».

В августе 1921 года Русская православная церковь создала свои комитеты помощи голодающим, и верующие, как бывало прежде, жертвовали туда деньги и ценности. Вот этого «как прежде» власть не могла допустить, поэтому церковные комитеты были запрещены, а все собранное ими конфисковано. В составе Комиссии помощи голодающим было несколько дореволюционных общественных деятелей, что дало повод обвинить ее в контрреволюционных замыслах. Конец надеждам петроградской интеллигенции на возвращение нормальной жизни положил суд над «церковниками» в июне-июле 1922 года, завершившийся десятью смертными приговорами, а в августе в городе были арестованы многие известные ученые и деятели культуры. Тогда же стало известно о подобных арестах в Москве. За год до этого точно так же начиналось «дело Таганцева», поэтому узники и их семьи готовились к худшему, но затем прошел слух, что арестованных ученых собираются выслать из РСФСР. Борис Лосский вспоминал о «придурковатом» парнишке-парикмахере, которому он сказал об этом, на что тот возразил: «Ничего подобного… всех расстреляют… определенно». Парнишка рассуждал здраво — такой исход дела был весьма вероятен.

Однако на этот раз вышло иначе, и в начале октября 1922 года от василеостровской набережной отчалил немецкий пароход, увозивший высланных москвичей, а 15 ноября на той же набережной провожали в изгнание петроградцев. Высланные в 1922 году ученые, общественные деятели, литераторы принадлежали к интеллектуальной элите, и, избавляясь от таких людей, большевики расчищали поле для своего «эксперимента» — ведь у лишенного культурной опоры народа слабеет способность к сопротивлению. Тогда это понимали многие. Никто не осудит людей русской культуры, покинувших родину, но тем замечательнее мужество тех, кто осознанно сделал другой выбор. О смысле этого выбора Анна Ахматова скажет в «Реквиеме»:

Нет, и не под чуждым небосводом

И не под защитой чуждых крыл, —

Я была тогда с моим народом

Там, где мой народ, к несчастью, был.

А ее друг, поэт и переводчик Михаил Лозинский так объяснял свое решение не покидать родину: «В отдельности влияние каждого культурного человека на окружающую жизнь может казаться очень скромным и не оправдывать приносимой им жертвы. Но как только один из таких немногих покидает Россию, видишь, какой огромный и невосполнимый он этим наносит ей ущерб: каждый уходящий подрывает дело сохранения культуры; а ее надо сберечь во что бы то ни стало. Если все разъедутся, в России наступит тьма, и культуру ей придется вновь принимать из рук иноземцев. Нельзя уходить и смотреть через забор, как она дичает и пустеет. Надо оставаться на своем посту. Это наша историческая миссия».