V. Деревня
V. Деревня
— Здорово, батюшко Петр Артемьич, здорово! — говорил дядя, вытащившись из-за стола и сухо обнимая племянника, который мгновенно приободрился и начал уже спокойнее и радостнее глядеть на свет божий.
— Ну, что? как там Питер-от ваш — богатый город? — продолжал спрашивать дядя, видимо любопытствуя знать о столице и желая приласкать гостя.
Так, по крайней мере, подумал и решил Петр Артемьев.
— Не говори ты мне о эком городе, не вспоминай его — глаза бы не глядели!
Племянник махнул рукой.
— Что, брат, больно рассерчал на него? али и у тебя тоже, как и у других наших ребят, что в осенях вернулись. Пришли, братец ты мой, — и начали загибать тут бабам-то да мужикам-домоседам: мы-ста и на свет-то глядим инако, и денег берем много. Наши-то домовики. слушали да ахали, а денег-то ребята им не давали: жизнь, мол, дорога там. Сталось на моем, что в Питере, мол, живал, на полу сыпал и тут не упал… Так ли небось, племянник дорогой?
— Что тебе, дядя, врать спуста-то: всю перед тобой, значит, правду скажу. Одно, стало быть, горе было: хозяин, дядя, невзлюбил.
— Знаю, племянник дорогой! Знаю так, что, коли хочешь, все расскажу тебе — все как по пальцам размажу: перво-наперво, видишь, ты у одного жил, и ладно бы жил — толково жил, пока не надоскучило. Что-де, думаешь, — все ребята как есть вольные, куда надумал, туда и пошел. Чем же, мол, я-то матери пасынок? Немцев-хозяев, вишь, хвалят молодцы: пойду-де к ним. На то моя добрая воля — никто не указ. Ну, вздумал, да и пошел, и принял немец, и живешь у него. Да чистоту, вишь, немцы-то любят; а где тут за собой на всяком шагу смотреть, да на всякий-то, мол, день и мыла не напасешься. А шут, думаешь, с ним! ребятам русские хозяева по полтиннику, где и по целковому дают на гулянку, а тут тебе немец отвалит двугривенный — и раскутись на него, как знаешь! Не так ли я говорю, Петр Артемьич, племянник дорогой?
— Чтобы тебе молвить — не соврать: не живал, дядя, у немцев. Хоть наших ребят спроси — и не думал.
— Ну, да ладно, пожалуй: я ведь и в долг поверю. Не живал ты у немцев, так, чай, к нашему какому нанимался?
— К Трифону Еремеичу ходил и жил у него: не стану врать, дядя.
— Ну, да хоть и… к Михею бы какому Савичу. Что же, поди, прогульные дни вычитал? Коли выбрал ты все деньги свои, не давал вперед на гулянки?
— Раз дал, дядя, да после, вишь, другие-то ребята сбили, из-за них и мне не давал, а то завсегда на почете был.
— Ну, а те, стало быть, на тебя клеплют, что из-за тебя-де хозяин отказывать стал: у вас и идет круговая! Вот ты и стал стонать да охать: и этот-де хозяин обижает, — надо другого приискать. Тут, мол, тебе не токма-де чаю в харчевне, и водка-то на диво станет. Заходили, поди, к тебе земляки, так и угостить их нечем было: посидели с тобой, помолчали: один, поди, на балалайке тряхнул. Али гармонию держишь?
— Балалайки, дядюшка, придерживался: не солгу ни в чем. Кори ты сколько хошь, сколько душе твоей надо: все буду слушать; обидного тебе слова не молвлю.
— Корить тебя что мне? А обидного слова от экого наянливого человека мне не на диво слушать. Отступись ты, провались совсем!
И старик дядя, махнув рукой, замолчал.
Молчание это коротко было знакомо семье (которую — надо признаться — держал старик, что называется, в ежовых рукавицах), понятно было молчание это и для племянника. Старик, видимо, шибко сердился, и только непонятным казалось одно, что он не топнул ногой, не кричал до перхоты и кашля.
Он медленно вытащился из-за стола, сильно и громко крякнул и медленно пополз на полати.
Все это делал он при общем гробовом молчании. Гораздо после нарушилось это молчание им же самим. Старик говорил:
— Дали бы вы ему, бабы, поесть, что ли? — авось дядиным-то хлебом-солью не поперхнется…
Но Петру Артемьеву, кажется, совсем не до еды было: горячим варом обдавало его лицо, и горело оно словно на ветру, после жаркой бани. Неловко ему как-то и стоять у стола: рук и ног девать некуда и бороду бы спрятал… А тут еще дядя с полатей уставился на него своим строго-насмешливым взглядом, и концы бороды подбирал в рот и обгрызывал их, и все смотрел пристально на нежданного гостя.
«Не с того дядя начал! — думал этот. — Сначала-то бы и ладно, и по мне бы, а тут круто, круто пошел. Кажись бы, лучше, кабы лаской-то донял. А то тут тебе и слов не приберешь — все одно да одно. Ну, знамо, худо дело: сам вижу. Кабы знал я это, в Соснине бы лучше остался, в работники бы, что ли, какие нанялся…»
— Не проси, тетушка! — говорил уже вслух Петр Артемьев, бессознательно усаживаясь за стол, — сыт еще от соснинских.
— Да не гневайся, Петрованушко! — не гляди ты на него, знаешь ведь: завсегда крутой был, а теперь совсем стал грублив, и не приступайся. Все не по нем, — шептала старуха тетка. — Как ты ушел в Питер, так словно кто его пополам переломил: такой-то стал неповадный, все урчит, все не по нем. Ох!.. крут на старости стад, больно крут!..
— Проси его, старуха, проси — кланяйся! — заговорил дядя с полатей. — Столичный народ любит повадку, шибко любит: на то ведь и жил там ровно четыре года, а нас, стариков, и в грош не ставил, и за родню кровную не считал, потому что сам лучше. Всех мой племянник лучше, и меня лучше.
— Ох, не казни ты его, Селифонтыч, не казни своей немилостью: вишь, на парне и лица-то не знать стало. Брось ты покоры-то эти! — не слыхали бы мои уши, не видала бы лучше срамоты на нем. Родной ведь — племянник по тебе…
Старуха давно уже заливалась слезами. Сочувствуя ей, нелегко было удержаться от того же и другим бабам; крепился еще виновник печали да дядя его, немедленно приказавший быть слезам за переборкой, на своем месте. Он не любил шутить и стал действительно крут и сварлив, вздорен, капризен, как все старики, умудрившиеся опытом жизни и совершенно забывшие об увлечениях своей и чужой молодости, ища всюду только одного почтения к себе и беспрекословной полной подчиненности. Они как мухи, которые сильнее брюзжат и более кусаются перед скорой зимней спячкой. Законно ли это и разумно — семья старика рассуждать не смела и не находилась; а племяннику и подавно не было до этого дела. К тому же он совершенно был убит и озадачен.
В избе опять все замолчали, кроме лучины, которая продолжала шипеть, трещать и стрекать угольком в воду лоханки.
Петр Артемьев к расставленным яствам и не притрагивался, а сидел, потупив голову, ворочая ложкой, чашкой, сукроем хлеба. Дядя начал первым, после долгого неприятного, убийственного затишья, и опять не так, как бы желал и смел ожидать племянник.
Дядя говорил, как будто про себя и ни для кого другого:
— У нас на днях свадьба наладилась: Паранька Стрекачиха за Пузанова старшего парня выходит, и знатная парочка — баран да ярочка. Михайло-то Пузанова славный вышел: у отца в лавке правая рука. На Макарьевскую батько посылал — так сам, слышь, сказывал, так бы не съездил: подобрал таких красных да пестрых товаров, что целую округу собери мужиков да баб наших — лучше б не выбрали.
Ну, и невеста — коли в хорошие руки попадет — бабенка с обхождением будет: порукой семья неопозоренная.
— Да тут в осенях вот еще что было, — продолжал дядя несколько погромче и уже прямо обращаясь к Петру Артемьеву. — На братниной могиле крест поставил: совсем, вишь, без него стояла, да и дождями-то, знать, поразмыло ее: насилу распознал. Вот обо всем попечение имеем, мы-то, мужики деревенские, а и детки бы есть, да вишь: деткам-то некогда, что ли?..
За этими словами из-за перегородки послышался новый вой и новые всхлипыванья, которые перестали было, пока старик говорил вначале.
Не обратив на это особенного внимания, он призамолк ненадолго, дал угомониться причитальщикам и начал снова, все-таки прямо обращаясь к Петру Артемьеву:
— Мать твоя по миру было побираться стала и совсем в это дело втянулась. Я и так и сяк ладил: и к себе в избу брал, и других просил. Вразумлял всяко: нет, говорит, никого собой тяготить не хочу, — лучше сама, говорит. Тоже, знать, и на ее дурость закон не писан, и ей никто не указ, в сына, надо быть, вышла.
При этих словах Петр Артемьев уже не мог выдержать вынужденного упорства в молчании.
— Где же теперича матушка-то? — робко спросил он у дяди, но получил ответ от старухи тетки, выскочившей из-за перегородки в сопровождении остальных баб.
Тетка, сквозь слезы и рыдания, успела проговорить немногое:
— В Овсяниках, у Матрены… гостить пошла… на неделю, мол… а там опять к попадье.
— Сходил бы, добро, повидался: всего-то никак версты три! — опять заговорил дядя тем же полусердитым тоном, хотя уже и заметно помягче.
— Сегодня-то переночуй у меня: милости просим! Только извини ты меня: на щите придется; пуховиков-то не держу и не привыкал к ним. А то, коли хошь, на полати взлезай: у меня полушубков много. Собирайте, бабы, ужинать: пора!
Сказав это, старик слез вниз, сел к столу, задумался и не говорил больше до тех пор, пока не было, все готово.
— Водку-то пьешь? — спросил он племянника, — Иные, вишь, для задору, как к ложке, так и за рюмку: спорчей, слышь, яства-то!
— Нет, спасибо, дядюшка, не хочу: совсем отвалило; не стану теперича… и опосля не стану.
— Ну, да чего — нет? держу ведь: есть про всякий случай. Наша водка дешевле питерской, похуже, может, только — не так шибко разбирает. И опохмеляются-то от нее квасом; а другие так прямо берутся за работу и все рукой вымашут, весь хмель этот. У нас ведь нет этих запоев, чтоб года-то по три… таких нет!
В половине ужина, начатом при прежнем всеобщем молчании, старик как бы поразвеселился; пошутил даже один раз с любимой невесткой и тем ободрил и племянника, и плаксивых баб. Все заметно повеселело.
В конце ужина он опять заговорил с Петром:
— Ты на меня не сердись, Петр Артемьич.
— За что стану сердиться? — на разум ведь…
— Я тебе родной, дядей зовусь. Коли что и не по мне, и за сердце хватает, так опять-таки оттого, что ты племянник мне доводишься. Вот тут и пошло опять такое…
— Знаю, дядюшка, как не знать? Знаю: все это на душу принял.
— И дело — и баста! Сегодня уж и толковать перестанем, а завтра все и порешим, и к матери сходишь, и к брату на могилку вместе заберемся, вон и баб прихватим. Да нет! — лучше без них, путем, а то голосить начнут — и не удержишь.
Под влиянием последних дядиных ласк свидание Петра Артемьева с матерью было скорее трогательное, чем безнадежное и тяжелое.
Старуха, по обыкновению, жаловалась на бездолье, на дядю и его семью, хвалила Матрену, попадью и других добрых людей, бранила своих баб, с которыми, говорила, и не видается; скорбела, что не может приласкать внуков; плакала при этом и обнимала сына.
Про отца и его кончину Петр Артемьев не мог узнать от матери: она отвечала слезами, и одними только слезами с присоединением однообразных и отрывочных ласкательных слов, которые могли столько же относиться и к покойнику мужу, сколько и к вернувшемуся с чужой стороны сыну. Старуха не жаловалась на него и даже пеняла дяде за то, что тот называл Петруху пьяницей.
— Ну, как тебе не пить? — говорила она. — Большой ведь стал. Кто нынче не пьет: вон наши деревенские свахи еще оговаривают за женихов, когда спросят, не пьет ли де парень? Кто, мол, нынче толкует этак; спрашивали бы лучше: во хмелю-то каков? А то пьют, — все пьют. Один только Дядя не пьет, и то потому, что крут, неповадлив, да и у того завсегда есть водка в ставце, — и проч.
Старуха рассказывала долго и много: и о том, как в Тотьму ходила, и о том, как поповы ребята хорошо священное поют, и как у господ о Святой и о Святках речи сказывают и получают за то где гривенничек, а где и двугривенный, и о том, как у Матрены ребята вечор поссорились да чуть не перекололи себе глаз веретенами, как об них мать целый голик истрепала, и проч., и проч.
Петр Артемьев слушал, все слушал с большим вниманием, и от этих рассказов у него на душе становилось почему-то легче. Он успокаивался и предлагал матери вернуться к дяде, но получил решительный отказ. Старуха соглашалась вернуться в свою избу и жить по-старому, но Петр Артемьев решительно не мог служить ей этим и отклонить мать от побирайства: она привыкла и слышать не хотела об иной жизни, тем более зависимой и подневольной. С своей стороны, мать советовала было сыну наняться к кому-нибудь из овсяниковских, чтобы быть ближе к ней, но Петр Артемьев обещался во всем подчиниться и слушаться дяди. Вместе сходили они на погост, на могилу большака. Здесь старуха выла и жалобно причитывала.
— Каждую сорочинку так-то вот все делаю, — присовокупила она в назидание сыну. — Как бы ни забрела далеко, и уж знаю время и приду повыть, и в Митриевскую, и в его день ангела-то, и в свой, и в обе сорочинки… Крестик-то был, — врезать велела. Хотела было попросить молитву прописать, да некого было. Ну, уж, мол, думаю, Петрованушки подожду: он ведь грамотей, напишет. Что, мол, я к чужим-то приставать стану.
Старуха не забыла вспомнить и о Параньке, хотя самому Петру Артемьеву и в голову не пришло спросить про нее.
— Паранька-то твоя сговоренкой ходит; за смиренство, слышь, берут. Об тебе-то, моем ясном соколе, и забыли. Пузанов берет за сына, за Михайлу.
— Сказывал дядя; мне-то что?
— Как что, разумник: разве уж и напостылела?
— А зачем выходит, что не ждала?
— Ну, как тебя, батько, ждать? девичье дело. Четыре зимы ведь не был, где тут и ей-то?
— Кабы захотела — дождалась бы, ни на весть какой долгий век, не умер.
— Знамо, не умер, да поди ты — сладь с девками! Михайло-то, бают, ей больно полюбился.
— Не драться же и мне с ним: пущай! — решил Петруха и слова не говорил больше о Параньке со своей матерью.
Встретив сговоренку с ведрами на возвратном пути к дяде, он как бы не узнал ее и прошел было мимо. Но Паранька сама остановила его вопросом:
— Никак ты, Петруха?
— А то нет: вглядись, коли не ослепла.
— Давно ли из Питера-то пришел?
— Тебе-то, вишь, больно нужно знать: не скажу!
— Давно я тебя не видала, и весточки не присылал о себе напоследях. Пытала выспрашивать, словно в воду канул.
— Небось не помер — жив! На вот колечко-то, что поменялись, и мое-то отдай!
— Не надо мне своего, и твоего не отдам: потеряла.
— А это что на мизинце-то?
— Это не твое: твое-то потеряла.
— Ну, смотри, прибьет Мишутка — станешь знать.
— А пущай бьет, что мне?
— Отступись ты, чертовка, не глядел бы я на тебя. Ишь какая корявая стала, словно на роже-то черти горох молотили!
С последними словами Петруха оставил девку и всеми мерами старался не встречаться с нею, хотя это и трудно было, потому что один раз Паранька пригласила его в поезжане с своей стороны, а в другой подослала просить его в дружки.
— Он ведь грамотный! приговоры-то славно скажет. Питерщики завсегда хорошо это делают.
Но Петруха не соблазнился на лестные предложения в дружки, не хотел даже быть ни поезжанином, ни поддружьем. Когда ему поставили на вид, что отказаться от приглашения на свадьбу — все равно что обругать и кровно обидеть пригласивших, он обещался прийти горшки бить и оконные стекла. Намекнул даже, что и дегтю прихватит с собой ворота мазать. Но его отговорили, и с величайшим, впрочем, трудом сделали это знакомые ребята.
Между тем Петр Артемьев продолжал жить у дяди, исполняя по дому кое-какие подручные и легкие работы, потому что для остальных старик всегда держал батрака, которого выкупал, за свои деньги, в трудные времена рекрутства и обязывал за это жить у себя зимой, отпуская летом для летних потреб.
Летние работы старик исполнял разом — помочами и, таким образом, не обременял ни домашних, ни чужих, ни себя самого. Племянник в его хозяйстве был почти лишним, хотя и не отягощающим нахлебником. К тому же он старался показать все свое рвение и как будто скучал неимением работ и, следовательно, средств угодить и отблагодарить дядю за теплый приют и кусок хлеба. Старику это нравилось, и он радовался и был доволен сколько самим собой, столько и плодами его влияния на исправление питерщика, свильнувшего с большой на проселочную.
Часто, очень даже часто старик крепко задумывался, глядя пристально на племянника, и как будто придумывал что-то важное и разумное. Наконец однажды вечерком, при полном сборе семьи, при матери племянника, он сказал последнему:
— Надо бы тебе, парень, о себе-то подумать хорошенько: у меня жить — не кручинну быть, не объешь — не обопьешь, не отяготишь. У меня не только про тебя, да и на твою старуху хватит. Достатками своими не хвастаюсь; а не обидел Бог: сам видишь и знаешь. Да за тебя-то боязно: облежишься, обленишься, хуже тряпицы рваной станешь. Попридумал бы, попригадал сам. Я-то смекнул и так, и эдак.
— Надо, дядя, подумать. Что говорить — надо.
— По мне, — надумал я, — в плотники тебе идти в артели; так, вишь, не умеешь ты этого делать. Опять, гляди, — сблагуешь по-старому.
— То-то, дядя, опять не сблаговать бы и есть!
— Вот видишь — и за себя мы не стоим, и надежи не кладем на себя, а где уж другому-то за тебя ручаться?
— Где другому ручаться? — никто не поручится: всяк по себе.
— И я так-то думал да мудрил — и ничего не выходит. А уж это дело законом идет испокон века, ты еще и на свет-то не казался, да и дедушка-то твой, да и дедушки-то твоего дедушка.
— Да так, так, дядя! Святые твои речи — никто не посмеет спорить.
— Вот ты и разумно бы говоришь, а придумать не придумал сам. Я-то опасался, признаться, маленько. Скажут, мол, что дядя гонит тебя, скупой стал; седина-де в бороду увязалась, и бес в ребро вляпался. Так и не начинал говорить, да и это по любви, от сердца. Все, думаю, не в мать же парень, не станет ругать да корить меня по перекресткам, а толково рассудит. По мне — живи у меня хоть до смерти.
— Зачем жить до смерти? Работать надо: на то руки, ноги даны. Научи! Приставь голову к плечам!..
Петр Артемьев встал и пал дяде в ноги.
— Наставь на правду-то… плательщик ведь по гроб, — говорил он и опять пал в ноги.
— Вставай-ко, вставай — и так, просто потолкуем. Эдак-то больно дорого платишь за советы мои, я ведь и даром. Грамоте-то не забыл?
— Где забыть? и письму знаю, и книгу какую хошь прочту.
— Ну, лишь этим обрадовал. Хоть это-то не пропил. С этим можно уладить, а то и не думалось, и не разгадывал толком, — твердил дядя про себя и задумался надолго. Соображал, соображал и наконец решил он таким образом.
— Ребят рожают много; в Питер уходят, и повестить некому, некому и письма написать. Брат так и умер темным и окроме кута своего да голбца ничего не знал; хоть ладно батюшку покойного Бог надоумил еще тебя-то выучить и ты-то не забыл. Вот я как надумал, и, кажись, ладно: надо тебе избу-то свою поправить, на это я тебе дам лесу, даром: у меня много. Вот и батраку велю пособить; сам ты тоже это дело знаешь — не учиться. Мать-то возьми, не шлялась бы по подоконьям-то: только срамоты набирается и на свою, и на мою, да и на твою голову. Не пускай ее в побирайство: неладно это!.. Сама-то она и рассудить не хочет; в глаза я ей это говорю, и все говорят.
Избу-то отделаешь, мы и дадим знать и на сходках мирских, и так по селу, на торгах. Хоть, пожалуй, и шапку на палку повесишь и пойдешь вдоль базара между народом и станешь кричать: «Не хотите ли де, православные, ребят отдавать грамоте учиться: приводите на зиму!» А чтобы не трогали тебя сотские, я берусь и исправника, и станового попросить и денег на книги дам. Подумай-ко, да и принимайся за дело, с молитвой. Так ли?
— Чего, дядя, лучше! отчего не так? Ишь как ты ловко надумал; мне бы во сто лет не пришло так-то. Палата же у тебя ума-то, дядя, эка палата!..
— Ну, да что хвалить-то, что? не годится хвалить своего, осудят сторонние! — мог только сказать старик, но видимо был доволен и похвалами племянника, и собственной выдумкой, и толком, каким наградила его природа и долгая безупречная жизнь.
По совету и при помощи дяди, изба поправлена, сделалась по-прежнему годною для жилья. Приблизилось желанное время ярмарки, собиравшейся в ближнем посаде. Понесся оттуда на всю окрестность громкий гул и бестолковый говор съехавшегося народа с телятами, мукой, медом, поросятами, всякого рода дичью, бураками, ведерками, хомутами, шлеями и пряниками, и проч., и проч. Подторжье было людно и шумно; ярмарка и шумнее, и люднее, особенно после той поры, как прошли образа, утих колокольный звон, и начался самый важный развал и разгар ярмарки.
В эту пору над головами базара выставилась на палке косматая шапка-треух, которая медленно подвигалась вперед. Ближайшим кучам базарного народа слышался из-под этой шапки громкий разносистый припевок, обращавший на себя общее внимание. Некоторые спешили остановить и расспросить кричавшего. Другие сторонились и опять принимались кричать и громко спорить между собою.
— Что, Петруха, зеваешь? али корова либо лошадь пропала? какой шерсти-то? уж не буренка ли дядина? али буланый? — сыпались вопросы со всех сторон на кричавшего, ставив его в необходимость повторять свои предложения всякому порознь.
Одни молчали на это, нетолково придакивая, другие извещали его, что детей не давал бог, не упуская при этом случая подшутить над молодухами. Иные отвечали короче:
— Ладно, молодец, будем знать! — ступай, сказывай дальше!..
Снова сторонился народ, снова поднимался над головами и массой базарного народа косматый треух и выкрикивал громко и нараспев голос Петра Артемьева свой длинный припевок:
— Не надо ли кому ребят учить: читать, писать и по-гражданскому, и по-церковному? Приводите в деревню Судомойку на зиму. Дешево берем!