3. Последекабрьский замысел романа в двенадцати главах
3. Последекабрьский замысел романа в двенадцати главах
Осенью 1826 г. роман был почти кончен{63}: оставалось свести Татьяну и Онегина в Петербурге или Москве для их окончательного объяснения. Поскольку дуэль была помещена в начало 1821 г., постольку романного времени вполне хватило бы на то, чтобы отнести развязку к уже минувшему теперь александровскому веку. Но это противоречило бы основной задаче — говорить о современных проблемах и нравах. «Осовременить» же роман значило теперь перенести продолжение действия в последекабрьский период: ведь он соотносился с календарем, и это, казалось бы, второстепенное обстоятельство имело немаловажное значение для дальнейшей истории замысла «Онегина».
И Пушкин решил не кончать роман так, как было задумано, а продолжать его. В 1828 г. 6-я глава вышла с пометой «Конец первой части». А это, учитывая дантовскую склонность Пушкина к числовой симметрии, безусловно значило, что в 1826—1828 гг. он задумал написать вторую часть из еще шести глав. При соотнесении с календарем это должно было завести действие романа в николаевскую эпоху — вероятно, до 1828 г.
Вывод этот неизбежен, но не может не вызвать недоумения. Заводить действие за декабрь, обойдя полным молчанием влияние декабрьских событий на мир Онегина и Татьяны, было невозможно. Можно ли было коснуться декабрьских событий, пусть обиняком, и надеяться напечатать весь роман в сравнительно обозримом будущем? Как ни странно, было можно.
Декабрьское восстание было подавлено и ушло в прошлое, а в Петербурге не без некоторых оснований представлялось, что конец царствования Александра был при всем том периодом более мрачной реакции, чем начальные годы правления Николая I: это было время Аракчеева, Рунича и Магницкого, архимандрита Фотия. Новая метла, именно потому что новая, вымела много старого сора; было и немало новых обещаний. И опять, как когда-то в Одессе, Пушкина охватило настроение радостного оптимизма. В течение 1826—1829 гг. Николай действительно предпринял ряд политических шагов, которые позволяли надеяться на установление в стране законности и правопорядка. Были устранены, высланы, отданы под суд наиболее одиозные деятели эпохи аракчеевщины, начата подготовка к составлению свода законов, официально обещано обращать внимание на справедливые желания и жалобы населения, рассматривались проекты ограничения крепостного права; никто из родных и близких осужденных декабристов не пострадал ни в малой мере. Ряд событий, а также действия Николая вплоть до 1829 г. заставляли думать о близости более либерального времени.
Проницательный, во многом государственно мысливший Пушкин по свойственному ему оптимизму и простодушию (недаром его «неподкупный голос» был «эхом русского народа») в 20-х годах ложно оценил перспективы николаевского правления. «Стансы» царю были выражением искренних надежд и прямым результатом разговора с царем; как дано понять в них Пушкиным, себе он отводил роль благожелательного, но неподкупного советника-критика при царе — не столько Карамзина, сколько князя Якова Долгорукого, имя которого не раз возникает в его стихах и прозе{64}. И вот первый совет — будь похож на Петра: «Как он неукротим и тверд, И памятью как он незлобен» (III, 40). Все, что сказано в «Стансах», было настолько глубоким убеждением Пушкина, что, даже подводя в «Памятнике» итоги своей деятельности, он счел в ней главным то, что он «милость к падшим призывал». О вере в скорое прощение декабристов говорит Пушкин в письме к Вяземскому от 14 августа 1826 г., надеясь на милости при коронации. Коронация не принесла им амнистии, но последовала «амнистия» самому Пушкину, и сам он был поставлен (как ему казалось) в особое положение среди русских литераторов, освобождавшее от всех цензоров, кроме самого царя. Чем не князь Яков Долгорукий? И Пушкину в конце 1826 г. думалось, что можно ждать и большего.
Здесь начинается полоса оптимизма Пушкина. Он сразу же задумывает журнал (письмо к Вяземскому от 2 ноября 1826 г.), собирается «тиснуть Годунова» (письмо к Языкову от 9 ноября). Правда, уже в том же ноябре выяснилось, что цензура царя — это цензура III отделения, «но все перемелется, и будет мука, а нам хлеб да соль» (письмо к М. П. Погодину от 28 ноября 1826 г. — XIII, 307). «Из этого вижу для себя большую пользу» (письмо к С. А. Соболевскому от 1 декабря 1826 г. — XIII, 312) — оптимизм неисправимый! Около нового 1827 г. Пушкин написал послание к декабристам, где он выражает надежду на их освобождение и возвращение им «меча» чести, т. е. дворянской шпаги. «Стансы» были написаны еще в 1826 г., но напечатаны лишь осенью 1827 г. Значит, оптимистические надежды полностью сохранялись. 16 сентября 1827 г. Пушкин говорил А. Н. Вульфу (как записано в его дневнике): «Теперь уже можно писать и царствование Николая, и об 14 декабря»{65}. Это настроение не изменилось и в 1828 г., когда было написано (но не было Николаем разрешено к печати) стихотворение «Друзьям», где мы опять встречаем образ поэта — советчика царей, но уже как бы в условной форме («Беда стране, где <...> небом избранный певец Молчит, потупя очи долу»). Даже история с «Гавриилиадой» во второй половине 1828 г., вызвавшая такие стихи, как «Воспоминание», «Дар напрасный, дар случайный», не заставила Пушкина потерять надежду. И в 1829 г., в <6—7> «декабристских строфах» «Онегина» (VI, 522), он, хотя и неуверенно («авось»), все еще говорит о возможной амнистии декабристам. Еще 16 марта 1830 г. мы читаем в письме к Вяземскому по поводу каких-то мертворожденных проектов частичных реформ, обещанных Николаем: «Вот тебе случай писать политический памфлет, и даже его напечатать, ибо правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения» (XIV, 69). А 2 мая 1830 г. Пушкин пишет тому же другу о необходимости создать политическую газету. Но и «Литературная газета» Дельвига была в конце года остановлена — куда и думать было Пушкину о газете политической! Осенью 1830 г. в Болдине появляется формула: «Не всяк князь Яков Долгорукой» (III, 261).
Все это свидетельствует о том, что между сентябрем 1826 и началом 1830 г. Пушкину могло казаться, что многое ему удастся напечатать, когда (а не «если») станет позволительным хотя бы обиняком говорить об историческом изменении судеб русского общества после декабря. И только этим можно объяснить новый замысел Пушкина — дополнить роман второй частью и довести его действие до последекабрьской поры{66}.
Новый замысел был немалым: как в свое время заметил С. М. Бонди, Пушкин решил перенести конфликт романа из микрокосма частной жизни (который не был у него затронут даже 1812 годом) в макрокосм большой истории. Недаром он в 1824—1825 гг. много времени и души потратил на изучение Шекспира, Скотта и Карамзина. А теперь история вихрем пронеслась по рядам его соратников, критиков и друзей. В конце 1826 г. она впервые показала Пушкину, что банальность решения любовного конфликта в пользу нелюбимого мужа может быть снята и другим трагическим поворотом судьбы, кроме ранней романтической смерти. Словом, надо было начинать вторую часть «Онегина» и подготовку ко введению в нее последекабрьских мотивов.
Ясно, что перейти к ним прямо от уездных событий 6-й главы без такой подготовки было невозможно. Ей должны были служить 7-я и 8-я главы («Москва» и «Странствие»). Первая была задумана еще в ноябре 1826 г., но по-настоящему начата в феврале 1827 г. — в эпоху надежд после разговора с государем и «Стансов». По-видимому, Пушкин вначале (все еще находясь под влиянием замысла короткого «Онегина») предполагал посвятить эту главу как судьбе Татьяны, так и Онегина до их новой встречи в Москве или Петербурге. Во всяком случае, он в марте 1827 г. опубликовал в «Московском вестнике» строфы из «Странствия» под названием «Одесса. (Из седьмой главы Евгения Онегина)», но между тем начал работу не над путешествием Онегина, а над строфами, посвященными Татьяне, из которых, собственно, потом и вылилась нынешняя 7-я глава. Однако мысль включить в ту же главу также и путешествие Онегина не оставляла Пушкина. В черновике 7-й главы (ПД № 838, л. 69) после строфы XXIV, содержащей выводы Татьяны о характере Евгения, стоит строфа XXIVа с описанием отъезда Онегина («Куда не зная точно сам» — VI, 442), позже вошедшим по частям в «Странствие», строфы <1—5> (VI, 474—476, 495—496) и в окончательную 8-ю главу. А в другом черновике 7-й главы (ПД № 836, л. 30; VI, 491) Пушкин впервые (?) записывает полностью строфу, составлявшую переход от путешествия Онегина к «декабристским строфам»{67}: «Итак я жил тогда в Одессе...».
После же того как «Странствие» было окончательно выделено в отдельную главу, 7-я глава, посвященная судьбе Тани после дуэли, приняла вид, близкий к окончательному (так уже в тетради ПД № 838). Татьяна посещает дом Онегина после его отъезда (как уточнено в черновике ПД № 841, л. 118 об. (VI, 476), он 3 июня (1821 г.) уехал уже и из Петербурга) и перед ее отъездом в Москву около рождества 1821 г. В библиотеке Онегина, которую читала Татьяна, в ходе работы над главой происходили перемены: сначала в ней были романы Мэтьюрина, Шатобриана, Констана и еще «двух-трех». Но затем Пушкин вычеркивает и их, и остаются лишь «творец негодного Жуана, да Скотт да два иль три романа». В чистовике выброшен и Скотт. Обычно, исходя из 3-й главы (строфа XII), считают, что Байрона («Британской музы небылицы») Татьяна читала и раньше. Но тогда для сопоставления загадочной позы Онегина с его байроновским оригиналом умной Татьяне не надо было бы ходить в чужую библиотеку, хотя онегинские пометки на книгах, конечно, яснее бы раскрыли ей его моральную и интеллектуальную позицию.
Очевидно, надо точнее разобраться с XII строфой 3-й главы: «А ныне все умы в тумане, Мораль на нас наводит сон, Порок любезен — и в романе, И там уж торжествует он. Британской музы небылицы Тревожат сон отроковицы» и т. д. Речь, конечно, идет о байронической моде («ныне все умы», «мораль на нас наводит сон»): «Лорд Байрон прихотью удачной Облек в унылый романтизм И безнадежный эгоизм». Сочинения Байрона доходили в России до единиц сразу же по выходе в свет в Лондоне, а до большинства русских читателей — во французском переводе в 1818—1820 гг. В принципе Татьяна могла бы их читать еще до встречи с Онегиным (так же как «Жана Сбогара» Нодье, 1818, и французский перевод «Вампира» Байрона-Полидори, 1819), но вспомним, что книги доходили до нее случайно и с запозданием (гл. 2, строфа XXIX; гл. 5, строфа XXIII); к тому же чтение ее уже было упомянуто во 2-й главе (строфа XXIX) и только что в 3-й главе (строфа X), и Байрона среди перечисленных авторов не было. Далее, в списке строфы XII фигурируют «Мельмот» Мэтьюрина, вышедший по-французски лишь в 1821 г., и «Вечный жид»: интерес к этому персонажу относится в России преимущественно к 20-м годам (точнее — от конца 10-х до середины 30-х); очевидно, прав В. Набоков, указывая, что в данной строфе говорится вовсе не о Татьяне, а вообще о модном чтении времени написания главы (1824): весь список книг строфы XII противопоставлен списку Татьяниного чтения в 3-й же главе (строфа X) и относится скорее к Онегину, ибо Онегин, «кто б ни был он, уж верно был не Грандисон», т. е. не типичный герой Таниных книг (а именно книг Ричардсона). Заметим, что близкий к Пушкину по времени словарь Ф. И. Рейфа{68}, дающий отличную картину живого словоупотребления первой половины XIX в., переводит слово «отроковица» как «девочка-подросток до 12 лет» (в позднейших изданиях исправлено на «15 лет»). Итак, речь идет всего лишь о том, что к 1824 г. байроновская мода захватила даже маленьких девочек. Но Татьяна в 1820 г. была девицей на выданье, а Байрона и Констана не читала, и находка в библиотеке Онегина чтения, совсем непохожего на привычное ей, была для нее открытием.
В помощь карандашным маргиналиям Татьяне в первых вариантах 7-й главы дается «Альбом Онегина». Большинство записей в нем по-светски тривиальны. Серьезна только одна запись (VI, 431): «Меня не любят и клевещут В кругу мужчин несносен я Девчонки предо мной трепещут Косятся дамы на меня — За что? — за то что разговоры Принять мы рады за дела[39] Что важны <нам?> иные вздоры[40][41] Что[42] пылких дум неосторожность Самолюбивую ничтожность Иль оскорбляет иль смешит Что ум, простор любя, теснит...[43] предает[44] безумно[45]». В беловой рукописи в «Альбоме» вставлена еще строфа об отсутствии русской прозы («Сокровища родного слова» и т. д.). Из этого «Альбома» действительно видно, что Онегин — сочетание горьких философских размышлений с довольно пошлой распущенностью{69}. Сатиричность возникающего образа бесспорна, и вывод Татьяны оправдан, по крайней мере в значительной степени.
Однако уже после белового автографа, в рукописи для печати, Пушкин исключил «Альбом Онегина». Вероятно, правильна догадка Набокова: Пушкин нашел, что положительной героине читать чужие дневники не пристало. Но он, безусловно, не преследовал задачи смягчить сатирическое разоблачение героя. Горький вывод Татьяны о характере Онегина сохранен полностью, только более отчетливо сформулирован: «Что ж он? Ужели подражанье, Ничтожный призрак, иль еще Москвич в Гарольдовом плаще, Чужих причуд истолкованье, Слов модных полный лексикон?.. Уж не пародия ли он?» (гл. 7, строфа XXIV). Ответ на это, разумеется: «Да, пародия».
Процитированные строки (несмотря на позднейшую защиту Онегина в IX—XI строфах окончательной, 8-й главы с лейтмотивом «Блажен, кто смолоду был молод» — впрочем, первоначально, как мы видели, это самозащита самого Евгения) — мнение не одной Татьяны, но и автора: на характер романа как «шутливой пародии» все еще указывал Пушкин в набросанном 28 ноября 1830 г. в Болдине предисловии к последним главам романа (VI, 541), а слово «модный» уже тоже было им сказано от себя (гл. 3, строфа XV: «Татьяна, милая Татьяна! <...> Ты в руки модного тирана Уж предала судьбу свою»). Прочитав оригинал — Байрона, Татьяна и без «Альбома» узнала в Онегине модную копию. Пушкин мог бы отсрочить это открытие Тани до ее вхождения в высший свет, где она, конечно, достаточно встретила бы доморощенных байронистов и наполеонов. Но трудно судить о том, как планировались в тот момент дальнейшие главы романа.
Полубеловик (ПД № 157; VI, 618) последнего отрывка 7-й главы «Москва» был написан 4 ноября 1828 г.; лишь тогда Пушкин принялся всерьез за главу «Странствие».
Эта глава — куда (как подробно аргументировано в другой работе{70}) входили в «декабристские строфы» — была начата (помимо давно написанных «одесских строф») и кончена, по указанию самого Пушкина, в 1829 г.{71} До нас, действительно, дошли несколько стихов из «декабристских строф», датированных мартом 1829 г.{72}, и строфы полубеловика главы «Странствие» (ПД № 841; VI, 476—481), от начала путешествия до Астрахани, датированные 2 и 3 октября (1829 г., так как в октябре 1828 г. Пушкин кончал 7-ю главу, а 24 декабря 1829 г. в той же самой тетради он уже начал 9-ю, нынешнюю 8-ю главу — «Большой свет»).
Факт существования «декабристских строф» до 9-й (ныне 8-й) главы, еще в 1829 г., является, таким образом, несомненным доводом в пользу их первоначальной принадлежности к главе «Странствие». Другим доводом является совпадение хронологического приурочения «Странствия» и «декабристских строф»: Онегин пускается в путь 3 июня 1821 г. и прибывает в Одессу осенью 1823 г., а «декабристские строфы» содержат сначала описание состояния Европы в целом (включая Россию) после Наполеона и по 1823 г., а затем историю тайных обществ в России с 1820 и тоже по 1823 г.{73} Третий довод заключается в следующем: с одной стороны, Онегин приезжает в Одессу в конце 1823 г. (и встречает здесь Пушкина, причем встреча эта в сохранившейся части главы не несет никакой сюжетной нагрузки), и на этом же году обрывается описание истории Европы и России; с другой стороны, из Одессы Онегин уезжает раньше Пушкина («Странствие», <32>), т. е. между осенью 1823 и летом 1824 г., а приезжает в Петербург («с корабля на бал») поздней осенью 1824 г., когда Татьяна замужем уже «около двух лет». Таким образом, здесь зияет хронологический и сюжетный пробел. Четвертый довод заключается в том, что в сохраненном Пушкиным беловике «Странствия» (VI, 495—504) первые четыре строфы условно обозначены одной первой строкой строфы <1>, и точно так же помечены не выписанные полностью строфы <20—29>, сама же глава короче других глав строф на двадцать и в конце имеет помету, явно указывающую на то, что еще немало строф в ней недостает. Пятый довод состоит в том, что отрывок, предшествующий в главе «Странствие» описанию встречи Онегина с Пушкиным, начинается строфой <20> «Я жил тогда в Одессе пыльной», подхватывается строфой <30> «Итак, я жил тогда в Одессе» и естественным образом продолжается «декабристской строфой» <1>: «Властитель слабый и лукавый <...> Над нами царствовал тогда». Шестой довод состоит в том, что, по свидетельству П. А. Катенина{74}, в первоначальном тексте главы «Странствие» (в несохранившейся части главы) имелись политические моменты (Пушкин назвал Катенину военные поселения, но вряд ли был с ним вполне откровенен). Седьмым доводом является свидетельство П. А. Плетнева{75}, что Пушкин «действительно сжег» именно 8-ю главу, т. е. «Странствие». И, наконец, когда Пушкин однажды полностью{76} читал главу «Странствие», то, по свидетельству слушавшего чтение А. И. Тургенева, в ней он описывал «путешествие его (Онегина, — И. Д.) по России, возмущение 1825 г.», т. е. историю декабристского заговора{77}, поскольку текст обрывался на 1823 г., и упоминал о Н. И. Тургеневе (т. е. «Странствие» включало <15> «декабристскую строфу»); это было в декабре 1831 г., когда Пушкину пришлось выбросить из романа всю главу «Странствие», и ее уже не имело смысла делить на «главу 8» для печати и «главу 10» не для печати. Чем, собственно, была так называемая «10-я глава» — на этом мы вкратце остановимся ниже. Здесь же мы будем исходить из принадлежности «декабристских строф» к главе «Странствие» как из факта несомненного.
Зачем же была введена история Европы, России и тайных обществ в ткань «двенадцатиглавного» романа, и при том именно в данном его месте? Поскольку это глава о странствиях Онегина, постольку, очевидно, она должна была столкнуть именно его с силами истории и, надо полагать, привести его в соприкосновение с тайными обществами; значит, предвиделось такое развитие сюжета, при котором личное будет противостоять историческому. «Декабристские строфы» никак не могут быть началом какой-либо главы (ибо иначе к чему относится слово «тогда» в строфе <1>?), но они не являются и самым концом главы «Странствие»: он не сохранился, так как ясно, что в нем снова вводился герой, иначе все эти строфы повисали бы в воздухе. Военные поселения могли упоминаться в недошедшем конце главы или, скорее, в одном из несохранившихся кончиков зашифрованных «декабристских строф» (от которых, как известно, в шифре дошли только начальные стихи каждой строфы). Маршрут Онегина пролегает по многим из мест, где побывал сам Пушкин, включая Кавказ, Крым и Одессу, и можно допустить, что судьба приводила его из Одессы, скажем, в Каменку.
Вероятное соприкосновение Онегина с тайным обществом или его деятелями еще не означало непременно его превращение в героический персонаж. К его внезапному патриотизму на пустом месте, толкнувшему его в путешествие по России, Пушкин относится весьма иронически, ср. строфу <5>:
Наскуча или слыть МельмотомИль маской щеголять инойПроснулся раз он патриотомДождливой скучною поройРоссия, господа, мгновенноЕму понравилась отменно.И решено. Уж он влюблен,Уж Русью только бредит онУж он Европу ненавидитС ее политикой сухой и т. д.
(VI, 495—496)
Из этого явствует, зачем в главе «Странствие» нужна была этно-географическая панорама Русского государства, а также эмоциональное рассмотрение политики Европы и России до 1823 г. включительно, которое дают нам «декабристские строфы». Все это готовило к каким-то сюжетным событиям в последующих главах (и годах). Вероятно, имеет значение то, что Пушкин начал набрасывать «декабристские строфы» в начале своего путешествия (с 5 марта 1829 г.) на Кавказ и в действующую армию до Арзрума, где он снова встретился с декабристами. Возможно, одной из целей путешествия было повидать сцену действия предполагавшегося конца романа.
Важно, что обе главы — 7-я и «Странствие», включая «декабристские строфы» — были неспешным вступлением ко второй части романа, рассчитанной на еще четыре главы, кроме этих. Иначе они композиционно неоправданы. Какое растянутое введение, никак не развивающее действие, составляло бы «Странствие» к нынешней последней главе, где герою предстоит всего лишь увидеть Татьяну, влюбиться и получить отказ! Разве нужно для этого объездить Россию и познакомиться с российской и европейской политикой? Если роман должен был кончиться (как ныне) весной 1825 г., то «Странствие» — монументальное «ружье», которому не дано «выстрелить». Понятно, почему Пушкин его выкинул, но непонятно, зачем он его писал, если не было замысла последекабрьского романа во многих еще главах.
По известному воспоминанию М. В. Юзефовича (записанному им и опубликованному лишь в 1880 г.), в июне 1829 г. Пушкин «объяснял <...> довольно подробно все, что входило в первоначальный замысел „Онегина“, по которому, между прочим, Онегин должен был или погибнуть на Кавказе, или попасть в число декабристов»{78}. К этому заметим пока только, что основным в романе было и оставалось противопоставление сатирического, разоблачительного портрета умного, но никчемного человека, загубившего свою и две чужие жизни, портрету Татьяны, сочетавшей ум с силой воли и чувством долга{79}. Смешно думать, что под влиянием несчастной любви Онегин вдруг перековался бы и пошел бы в декабристы, как брат архивариуса Линдхорста в драконы. Еще страннее думать, что после нескольких месяцев несчастной любви, когда он не выказывал никаких признаков «перековки», он бы внезапно вдохновился впечатлениями, полученными еще до этого, во время путешествия.
Если обе главы — о Татьяне в имении Онегина и в Москве и об Онегине в странствиях — это введение к предполагавшимся главам 9, 10, 11 и 12, то неспешный их темп и пестрота оправданы: ведь в последующих четырех главах, связанных хотя бы частично с изменениями в русском обществе после декабря 1825 г., было бы невозможно избежать весьма разнообразных событий и мотивов. Оправданы и преддекабристские строфы «Странствия» (где действие кончается на грани 1823 и 1824 гг.), но оправданы они только при условии совершенно определенного хода дальнейших глав в «двенадцатиглавном» романе.
Мы предполагаем, что в нем должны были сначала развертываться какие-то события, связанные (может быть, косвенно, имея в виду надежды на опубликование) с декабрьским движением, а роковое расставание Онегина с Татьяной вытекало бы уже из них. Только такой вариант давал бы логическую связь «декабристских строф» в главе «Странствие» с последующим и не требовал бы скачка назад в композиции. Конфликт между страстью и долгом мог бы остаться и прежним и лишь быть перенесен в область, где вступают в действие также и исторические силы.
Можно, казалось бы, представить себе и иной вариант: сначала происходили бы события, соответствующие нынешней 8-й главе, включая встречу и объяснение Онегина и Татьяны (как известно, приуроченное Пушкиным к апрелю 1825 г.); это объяснение не было бы, очевидно, решительным; а лишь затем развивались бы какие-то совершенно новые события, и развязка давалась бы какая-то совсем другая, вовсе отличная от того, что происходит в дошедшем до нас тексте романа. Этот вариант не представляется вероятным потому, что он требовал бы прибавления еще добавочного конфликта к уже демонстрированному и решенному. Это был бы не конец того же романа, а новый роман-продолжение с теми же персонажами. Если же все это осталось бы в пределах одного романа, то создало бы композиционную асимметрию, глубоко чуждую и противную Пушкину. Но к этому вопросу мы еще вернемся.
Сейчас мы будем исходить из предположения, что «двенадцатиглавный» роман должен был развиваться по первому из приведенных нами вариантов. При этом крайне трудно предположить, что в последекабрьский период Пушкин отказался бы от иронически-сатирического отношения к Онегину и готовил бы ему героический апофеоз, вознеся его над Татьяной{80}. А если он такой апофеоз готовил, то еще труднее представить себе, каким образом, убедившись что «последекабрьский» роман не пройдет, Пушкин от ставшего героическим Онегина преспокойно вернулся к Онегину, герою «пародии» (см. набросок предисловия к главам 8—9){81}, которому он судил моральное поражение. Любая реконструкция замыслов Пушкина должна исходить из неизменности соотношения основных протагонистов, разрешаемого победой нравственно сильной Татьяны над нравственно слабым Онегиным: ведь дуэль, показавшая Онегина как мелкого и слабого человека, не исчезла бы ни в каком варианте продолжения романа.
Значит, даже если Юзефовичу не изменила память и Онегин действительно попадал в число декабристов, ему и среди них не было уготовано героической роли. Как известно, Пушкин, высоко оценивая мотивы декабристов, будучи готов выйти с ними на площадь, тем не менее считал их выступление исторически неоправданным. Да к тому же на периферии декабристской молодежи существовали и Удушьев Ипполит Маркелыч, и даже Репетилов. И из лиц, наиболее близких к Онегину по социальным и характерологическим чертам, ни А. Н. Раевский, ни П. П. Каверин, ни даже П. Я. Чаадаев не играли особо героической роли в тайных обществах. Итак, соприкосновение Онегина с тайными обществами или даже участие в них не должны были сделать из него героя: героиней — в смысле положительного начала в романе — конечно, как была, так и осталась бы Татьяна.
Даже принадлежа к тайному обществу, Онегин подлинным декабристом — скажем, Пущиным или Рылеевым — стать не мог. Татьяна должна была в любом случае стоять морально выше его, — и она поэтому вполне могла стать «декабристкой»{82} (в том смысле, какой в это слово вкладывал Некрасов). Основным узлом романа был конфликт между безответственностью героя (которую никакая причастность к тайным обществам не могла бы устранить) и силой духа и чувством долга героини. Теперь, когда в 1825 г. в мир героев романа ворвалась история, Пушкин, надо полагать, должен был поставить их частные страсти во взаимоотношение с абсолютом истории — как в «Рославлеве», как в «Капитанской дочке», как в «Медном всаднике».
Но Ольга Сергеевна совсем не могла быть «опорным образцом» для Татьяны второй, последекабрьской части романа: в январе 1828 г. разыгралась трагикомическая история с ее «похищением» — без малого в 30 лет — расчетливо-байроническим Н. И. Павлищевым, отношения с братом стали печально меняться. Зато перед глазами Пушкина стоял новый образец духовной стойкости и верности долгу молодой женщины, к тому же из того самого семейства, в недрах которого в 1820 г. в Гурзуфе зародился замысел романа. В январе 1825 г., неполных 19 лет, Мария Николаевна Раевская по воле своего отца вышла замуж за нелюбимого ею, вдвое старшего, чем она, генерала свиты его императорского величества, князя, участника 58 сражений (и муж Татьяны был князь, и она говорит о нем, что «муж в сраженьях изувечен», что «нас за то ласкает двор...»). Через год генерал был арестован, и молодая жена его, княгиня Мария Николаевна Волконская, после долгих моральных испытаний добилась разрешения выехать к мужу в Сибирь и уехала в декабре 1826 г.
У нас нет и, вероятно, не будет доказательств тому, что Мария Раевская-Волконская была «опорным образцом» для Татьяны второй части «двенадцатиглавного» романа. Можно лишь отметить, что если в черновике строфы LIV главы 7-й (ПД № 838, л. 74 об.; VI, 462) и в полубеловике (ПД № 157, от 4 ноября 1828 г.; VI, 618) муж Татьяны — «[46] старый генерал», то в болдинском варианте бывшей 9-й (ныне последней) главы романа Пушкин его омолодил, сделав почти ровесником Онегина и единомышленником его во «мненьях»: «С Онегиным он вспоминает[47][48] Они смеются...» (гл. 8, строфа XXIII; VI, 626){83}.
Но во всяком случае Мария Раевская не «прототип-натурщица» Татьяны второй части: судьба Татьяны не могла воспроизводить ее судьбу, если Пушкин надеялся хотя бы в обозримом будущем опубликовать роман.
И все же есть еще одно косвенное доказательство того, что был замысел сделать Татьяну «декабристкой». Им является твердое убеждение жены декабриста М. А. Фонвизина, Н. Д. Апухтиной-Фонвизиной, в том, что именно она послужила прототипом Татьяны. Заметим, что позже она вышла не за кого-нибудь, а за И. И. Пущина, и он не разочаровывал ее в этой идее, а сам называл ее в разговоре и в письмах «Таней»{84}. В биографии Н. Д. Фонвизиной есть черты сходства с биографией Татьяны: вышла замуж за генерала, за нелюбимого, а любимого отвергла. Но слишком много и различий: Фонвизина была набожна, пыталась в пятнадцать лет бежать в монастырь, за генерала вышла потому, что он выручил отца из долгов. И хотя вполне вероятно, что она могла встречаться с Пушкиным в свете, нет данных о том, чтобы Пушкин был сколько-нибудь близкьо знаком с Фонвизиными{85}. Надо думать, что среди более или менее отдаленных знакомых Пушкина были десятки дам, вышедших замуж за генералов не по любви. Откуда же такая уверенность Фонвизиной? Не оттого ли, что общей ее чертой с Татьяной было то, что Фонвизина (как и Мария Волконская) последовала за мужем в ссылку? Но ведь это давало бы ей право считаться Татьяной только в том случае, если бы и Татьяна была по крайней мере задумана как «декабристка» и это было бы достаточно широко известно!
Надо думать, что Пушкин не одному сравнительно мало знакомому Юзефовичу рассказывал о планах последекабрьского продолжения «Онегина». Мужчины интересовались судьбой героя, женщины — героини. Обоим своим персонажам Пушкин, видимо, предназначал в годы своих оптимистических надежд судьбу, связанную с декабрьскими событиями. Если введение мотива тайных обществ (как мы предположили) должно было предшествовать кульминации — жертвенному отказу Татьяны от любви к нему ради нелюбимого мужа, то надо полагать, что именно муж Татьяны и через него сама Татьяна должны были быть замешаны в декабрьском движении. Так личные страсти вступали бы в трагическое противоречие с историческим долгом, которое решалось в пользу истории. Но даже в эпоху наибольшего оптимизма Пушкин не мог надеяться в романе, предназначенном для публики, послать Татьяну и ее мужа в Сибирь — нужно было выбрать место поближе. Муж Ек. Н. Раевской, М. Ф. Орлов («толстый генерал», подобно мужу Татьяны в черновике){86}, отделался кратким содержанием в крепости и высылкой в свое имение (вместе с женой), но это, конечно, был слишком пресный вариант. Однако не вполне ли реалистично было бы послать мужа Татьяны на Кавказ? И вслед за ним и Онегина, где он бы, согласно альтернативному воспоминанию Юзефовича, и погиб бы, скорее всего так и не став декабристом? Но тут мы вступили в область чистых домыслов. Ясно лишь, что в несостоявшихся главах романа завязывались бы в некий узел частные и исторические судьбы героев.
Но Пушкин признал этот задуманный вариант неосуществимым еще раньше, чем в политике Николая I произошел окончательный поворот, уже вовсе не оставлявший места для иллюзий.