1. Начальные поиски

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. Начальные поиски

К началу 20-х годов Пушкину было ясно, что всего сделанного до сих пор недостаточно для создания подлинно «европейской» национальной литературы (о литературе «мировой» тогда не думалось). Русской словесности были нужны жанры и произведения, в которых можно было ставить существенные жизненные вопросы и обращаться к мыслящему читателю. Такого читателя никоим образом нельзя было отождествить с теми, кого удовлетворяли любовная лирика, дружеские послания или даже эпос в духе Ариосто. Заметим, что нарисованная Пушкиным в 20-х годах Татьяна, человек думающий и чувствующий, читала много, но только прозу и только по-французски (главным образом романы, французские и переводные). Онегин, как известно, тоже относился к поэзии без интереса, и списки книг, которые он читал (в окончательном тексте и в черновиках их сохранилось несколько), почти не содержат стихов{1} — даже переложения произведений Байрона можно в данном случае отнести к поэзии лишь условно. Не содержат эти списки и никакой русской литературы{2}.

Неестественность такого положения была понятна каждому, и Пушкин, работая над романом, дважды счел себя вынужденным оправдывать круг чтения своих героев, один раз в связи с Татьяной, другой — вкладывая такое оправдание в уста Онегина: «Но где мы первые познанья И мысли первые нашли, Где применяем испытанья, Где узнаем судьбу земли — Не в переводах одичалых Не в сочиненьях запоздалых Где русской ум да русской дух Зады твердит и лжет за двух. Поэты наши переводят, А прозы <нет>», и т. д. (глава 3, строфа XXXII, беловик А; VI, 583—584). Ср. «Альбом Онегина», <7> (VI, 615—616).

С точки зрения Пушкина, русской подлинно художественной прозы вообще не было. Это было его твердое убеждение на протяжении многих лет{3}. Пути развития поэзии и прозы, предлагавшиеся преддекабрьской критикой и литературной практикой, были для Пушкина неприемлемы. Между тем в начале 20-х годов Пушкин серьезно размышлял о прозе и о необходимости романа как главного прозаического жанра{4}.

Можно спорить с мнением Пушкина, указав, что русская проза в 1810-х годах все же была. Однако остается фактом то, что Пушкин не принимал ее всерьез. Почти единственным русским прозаиком он в 1822—1823 гг. считал Карамзина (набросок 1822 г. «О прозе», письмо к Вяземскому от 6 февраля 1823 г., тирада рассказчицы в «Рославлеве» 1831 г.) — конечно, не автора «Бедной Лизы», а историка, выученика Ливия и Тацита. Однако карамзинская «История государства Российского» не давала еще образца прозы, которая бы обращалась с понятиями, свойственными современности. В собственно художественной прозе господствовали неестественный язык XVIII в. и устарелые жанры, а лучшей прозой была описательная или эпистолярная. Пушкин, видимо, прежде всего потому считал, что русской прозы нет, что не было русского литературного прозаического языка, достаточно богатого, чтобы свободно выражать общие понятия современной мысли и современной национальной жизни, — того, что Пушкин называл русским «метафизическим языком». Вследствие этого в начале 20-х годов в прозе надо было делать сразу огромный прыжок вперед, и молодой литератор еще не решался на то, чтобы в одиночку одновременно «образовывать» и русский язык общих понятий, и «большую» русскую прозу{5}.

Однако необходимо было создавать жанр, в котором можно ставить проблемы частной жизни и общества, давая их образную картину и непрямую нравственную оценку. Напрашивалась мысль о романе (это было тем более актуально, что между 1818 и 1820 гг. русских столиц достигли во французском переводе романы Вальтера Скотта, революционизировавшие европейскую прозу){6}; но раз на прозу Пушкин не решался, то самым близким ему жанром оказывалась современная романтическая поэма (французские переводы Байрона появились в России одновременно с переводами Вальтера Скотта; это были новинки, еще не дошедшие до Татьяны Лариной). Вышедший в 1821 г. «Кавказский пленник» показал читателю, что Пушкин обратился к современному герою.

Конечно, Пушкин этого периода находился в кругу байроновской (и руссоистской) проблематики: индивидуальность и толпа, цивилизация и естественный человек; именно потому здесь была применима и уместна байроновская техника{7}. Но если «пафос» Байрона — в утверждении ценности личности даже ценой своих, чужих и общих страданий, то эмоционально-нравственная задача поэм Пушкина, от «Кавказского пленника» до «Евгения Онегина», — в опровержении ценности личности, утверждающей себя такой дорогою ценой{8}. Давно уже замечено, что весь «байроновский» период Пушкина есть период борьбы о Байроном и преодоления его влияния. «Байроновский» герой — таинственный, готический, отмеченный печатью трагического рока, даже в своей преступности противостоящий антипоэтическому миру — у Пушкина либо вовсе отсутствует, либо в нем подчеркнуто преимущественно губительное начало. Герои Байрона (включая Чайльд Гарольда, несмотря на то что он странствует по современным Байрону Испании и Греции) задрапированы в средневековые одежды, а Дон Жуан, хотя он условно отнесен к XVIII в., производит такое впечатление, будто он вообще вне времени и пространства. Кавказский же пленник — светский петербуржец начала XIX в.

Очень важно для понимания места «Кавказского пленника» в творчестве поэта, что он «в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века» (письмо к В. П. Горчакову от октября—ноября 1822 г. — XIII, 52); другими словами, Пленник — это русский собрат Адольфа, героя Констана, читатель Байрона, бегло намеченный предшественник Онегина. Подчеркнутая современность Пленника (как позже Онегина) делает его не готическим байроническим героем, а байронистом, реально попавшим в наши дни в романтическую обстановку. Но Пушкин многократно высказывал свою неудовлетворенность поэмой{9}. Итак, Пушкин еще в 1820—1821 гг. поставил перед собой задачу написать произведение о своем современнике; первой попыткой был «Кавказский пленник», и поскольку она не удалась, постольку перед Пушкиным эта задача по-прежнему осталась.

Важно в «Кавказском пленнике» и то, что сам Пленник пассивен, а героическое лицо в поэме — женщина, противостоящая этому мнимо байроническому персонажу и ради него самоотверженно отказывающаяся от своей любви и самой жизни. Положительным персонажем является женщина и в драматическом фрагменте «Скажи, какой судьбой» (1821), в «Бахчисарайском фонтане», а затем в «Онегине», в «Рославлеве», в «Капитанской дочке». Героическое самоотвержение женщины, противопоставленное действиям мужчины, нередко эгоистическим или выказывающим недостаточное чувство долга, — черта, не раз отмечавшаяся как характерная для произведений Пушкина 20—30-х годов{10}.

Менее существенны для нашей темы другие «южные поэмы» Пушкина. Отметим лишь, что последняя из них, «Цыганы», писалась тогда, когда «Онегин» уже казался самому Пушкину более чем на половину законченным. Поэтому ясно, что он начал писать роман в стихах не оттого, что разуверился в романтической поэме как жанре: для решения собственно байронических и руссоистских проблем она была по-прежнему хороша. Дело, очевидно, в том, что рамки ее были узки для тех более широких задач, которые ставил себе Пушкин с тех пор, как убедился, что попытка изобразить своего современника в «Кавказском пленнике» не удалась. Короткая («быстрая») поэма с «романтическими переходами» не давала возможности исследовать современную жизнь и современного героя: его объективный портрет вытеснялся острым сюжетом, и не хватало места для социально-бытового фона («эпохи»), без которого герой не мог стать достоверным. Кроме того, коль скоро Пушкину предстояло вывести не вневременного байронического героя, а характерную фигуру современности — его подражателя в реальной жизни, ясно, что этого героя по необходимости пришлось бы подать в сатирическом ключе, для чего форма «быстрых» романтических поэм тем более не была приспособлена. Для поставленной цели нужен был роман, где несложный, лишенный острых поворотов сюжет мог бы развиваться именно на фоне эпохи, не спеша, и оставалось бы место и для сатирических портретов, и для размышлений («Роман требует болтовни», — писал Пушкин несколько позже){11}. Но с прозой дело пока не ладилось.

Мысль об «Онегине» пришла Пушкину, по его свидетельству, еще в 1820 г. в Гурзуфе{12}. Но тогда он мыслился еще не в виде романа (хотя бы и стихотворного), а, насколько можно судить, в виде строфической сатирической поэмы. Именно в Гурзуфе Пушкин, надо думать, познакомился с тем, как сходную стихотворную форму использовал Байрон{13}, которого он там читал, причем не только в прозаическом французском переводе, но и делая попытки, вместе с Ек. Н. и Н. Н. Раевскими, разобраться в английском оригинале. Заметим, что Байрон, как и молодой Пушкин, в теоретическом отношении исходил от позиций классицизма{14}.

Классицистическая поэтика допускала жанр с остросовременной тематикой, причем жанр стихотворный, а потому естественный для Пушкина. Это был жанр сатиры. Пушкин уже ранее писал малые сатиры; но возможен был и сатирический эпос. К нему Пушкин, видимо, и обращается еще в Кишиневе. Речь идет о «ювеналовском» отрывке «О муза пламенной сатиры». Уже давно замечено, что в нем слышна «онегинская строфа» (с пропуском стихов <10> и <11>). Но четкости этой строфы в нем еще нет, и его трудно датировать позднее 1822—1823 гг. Поэтому можно с большой долей уверенности считать, что он принадлежит к доонегинским наброскам сатирической поэмы. Существенно, что в отличие от классицистических прототипов XVII—XVIII вв. он не был направлен против литературных противников{15}.

Можно, как нам кажется, наметить две линии развития мыслей Пушкина, ведших к роману в стихах. Одна была связана с его размышлениями о прозе и необходимости романа как главного прозаического жанра; решению этой проблемы мешали отсутствие «метафизического» русского языка и неуверенность Пушкина в том, что он справится с прозой. Другая была связана с мыслью решить задачу большого современного произведения стихотворными средствами: была испытана «быстрая» романтическая поэма («Кавказский пленник») и отвергнута, по крайней мере для этой цели, но затем появилась идея сатирической поэмы в духе байроновского «Беппо» и первых песен «Дон Жуана».

Видимо, Пушкину очень рано стало ясно, что от жанра сатирических строфических поэм, над которыми он думал уже несколько лет, один шаг до столь нужного ему жанра — романа. Обозначение «роман» появляется уже в первом черновике 1-й главы (строфа II; VI, 214). По изложенным выше причинам Пушкину необходимо было создавать его так или иначе как стихотворный. Однако, назвав свое сочинение уже в самом начале «романом», Пушкин, видимо, первое время воспринимал это обозначение как переносное, метонимическое. Начав писать 9 мая 1823 г. строфы 1-й главы без всякого заглавия{16}, он в нижнем углу второй страницы выписывает придуманное им название: «Евгений Онегин», но не с определением «роман в стихах», а просто «поэма в <n главах») (черновик ПД № 834, л. 5). Выражение «роман в стихах», употребленное всерьез как жанровое определение, в дошедших до нас пушкинских бумагах впервые встречается в письме к Вяземскому от 4 ноября 1823 г.; но из контекста видно, что оно возникло раньше этого письма и не позже окончания 1-й главы в октябре того же года.

Решение превратить поэму «Евгений Онегин» в нечто совершенно новое — в роман в стихах, принятое в важном для поэтического развития Пушкина 1823 году, пришло в момент, когда поворот в его судьбе принес ощущение новых, бо?льших сил; оно совпало с его переездом из «полуазиатского» Кишинева в «европейскую» Одессу, с иным кругом общественных и интеллектуальных интересов. В таком настроении душевного подъема было можно, наконец, приняться за большой «постоянный труд». О необходимости этого «постоянного труда» писал Пушкин Вяземскому еще в сентябре 1822 г. и так назвал «Онегина», прощаясь со своим трудом в сентябре 1830 г. в Болдине (гл. 8, строфа L).

Что именно имел в виду Пушкин под «романом», когда в 1823 г. он так обозначил свое произведение? В какой литературный ряд оно тем самым включалось? Что представляло оно для самого автора? Кажется, лучше всего к «Онегину» подходит то определение, которое дал жанру романа сам Пушкин: «историческая эпоха, развитая в вымышленном повествовании» (рецензия на «Юрия Милославского» М. Н. Загоскина, 1830 г. — XI, 92). Правда, эта дефиниция учитывает опыт Скотта, и поэтому считается, что она не может быть отнесена к 1823 г. Но почему Пушкин не мог учитывать опыт Скотта и в 1823 г.? Какой же другой опыт жанра романа мог он тогда учитывать? Конечно, не роман в письмах, хотя расцвет его был еще недавним прошлым, и он еще не вышел тогда из моды; Фильдинга и Смоллетта едва ли Пушкин в то время хорошо знал; «Адольфа» даже сам Бенжамен Констан не считал подлинным романом, да в нем — в отличие от «Онегина» — и нет «эпохи, развитой в вымышленном повествовании»; о романах мадам де Сталь и Шатобриана это, пожалуй, и можно утверждать, но лишь с известной натяжкой. Все же типологически более близкими предшественниками были «уэверлеевские» романы Скотта. «Онегин» отличается от них тем, что эпоха, развитая в нем, — это современность, тогда как Скотт позже Пушкина пришел к роману о современниках; но такая самостоятельность должна меньше всего удивлять нас в Пушкине, и Д. П. Якубович недаром сказал, что Пушкин «повстречал В. Скотта» на собственном пути{17}. Когда же Пушкин позже, в 1830 г., давал дефиницию романа, он, несомненно, исходил не только из скоттовского, но и из своего опыта.

Однако, как сказано, «Онегин» был задуман как сочинение сатирическое; сатирическим оно осталось и превратившись в роман. На это не раз указывал сам Пушкин. Так, в предисловии к 1-й главе (Пб., 1825) Пушкин (от лица мнимого издателя) говорит: «...да будет нам позволено обратить внимание читателя на достоинства, редкие в сатирическом писателе: отсутствие оскорбительной личности и наблюдение строгой благопристойности в шуточном описании нравов» (VI, 638). Эти слова вызвали критические замечания А. А. Бестужева, который судил о 1-й главе как о сочинении сатирического жанра вроде байроновского «Дон Жуана». Пушкин отвечал ему: «Ты сравниваешь первую главу с Дон-Жуаном. — Никто более меня не уважает Дон-Жуана <...>, но в нем нет ничего общего с Онегиным. Ты говоришь о сатире англичанина Байрона и сравниваешь ее с моею, и требуешь от меня таковой же! Нет, моя душа, много хочешь <...> У меня затрещала бы набережная, если б коснулся я сатиры»{18} (письмо от 24 марта 1825 г., — XIII, 155). Тут Пушкин, видно, вспомнил, что сам же первый и упомянул сатиру в связи с «Онегиным», и прибавил: «Самое слово сатирический не должно бы находиться в предисловии <...> 1-я песнь просто быстрое введение».

Бестужев хотел от Пушкина сатиры политической, и от этого-то он и отбивался{19}. Однако легкий иронический, даже сатирический тон сопровождает Онегина до конца. Этот тон не оставляет Евгения полностью даже в печальной для него последней главе («Мой бестолковый ученик», «Признаться: то-то б одолжил», «Мой неисправленный чудак»). Еще в варианте 1830 г. (болдинском) сатирический тон был сильнее заметен, потому что за иронической VIII строфой 8-й главы («Все тот же ль он иль усмирился?»), — той строфой, где говорится о множественности «масок» Онегина, — не следовало возражение-защита (строфы IX—XIII): «— Зачем же так неблагосклонно» и далее, от «Блажен, кто с молоду был молод» до «Как Чацкий с корабля на бал». Строфы IX—XI прежде находились частью в «Альбоме Онегина» (первоначально входившем в 7-ю главу), где защита была вложена в уста самого обвиняемого, частью в тогда еще не выброшенной главе «Странствие», где они в форме несобственно-прямой речи также передавали мысли самого Онегина. В варианте 1830 г. после VIII строфы последней главы («Довольно он морочил свет. — Знаком он вам? И да, и нет») сразу шел выход Татьяны в бальную залу. В печатном варианте Пушкин обычно смягчал насмешливость, но, говоря словами предисловия к 1-й главе (якобы «от издателя»), роман всегда сохранял «наблюдения верные и занимательные» — «под покровом сатирической веселости».

Сатирическая поэма в духе «ювеналовских строф» не состоялась; да и вряд ли Пушкин, веселый, отходчивый, мог бы долго придерживаться этой манеры письма. Из горькой, острой политической сатиры, от которой «затрещала бы» Дворцовая набережная, ничего не осталось, кроме устно передававшегося «ювеналовского» наброска. Однако сатира была унаследована в «Онегине», и не просто в силу инерции той же (или почти той же) системы рифмовки и того же стихотворного размера, инерции поэмы, строфически организованной, что в тогдашнем восприятии Пушкина было свойственно байроновскому сатирическому жанру. Сатира на жизнь частную в романе была неизбежна потому, что хотя Онегин — портрет типичного молодого человека времени Александра I, но портрет этот — развенчивающий героя, ибо он изображен

С  его  безнравственной  душой,Себялюбивой  и  сухой,Мечтанью  преданной  безмерно,С  его  озлобленным  умом,Кипящим  в  действии  пустом{20}.

(Гл.  7,  строфа  XXII;  VI,  148)

Именно такой герой, как мы знаем, единственно и привлекал внимание Онегина (второй вариант черновика этой строфы — VI, 438): мрачный, губительный для окружающих Мельмот Мэтьюрина, мечтательный Рене Шатобриана, презирающий светскую чернь, эгоцентричный, со скованной волей Адольф Констана{21} и, конечно, разочарованный жизнью, погруженный в себя наблюдатель общественных страстей Чайльд Гарольд и другие байроновские герои, — или же, вернее, сам Байрон, как он себя в них изобразил (гл. 1, строфа XXXVIII; см. черновики: VI, 217, 244, 307, 439){22}. Главной маской Онегина была маска байрониста (так же как и для Кавказского пленника до него); но в романе объектом сатиры является не сама лишь маска, а более глубокая эгоистичная, безвольная, зависимая от модных страстей сущность пушкинского современника. Конечно, здесь не «ювеналов бич», а лишь легкая ирония, но все же образ героя сатиричен.

Однако Пушкин в письмах к Дельвигу от 16 ноября 1823 г. и к А. И. Тургеневу от 1 декабря 1823 г. не только говорил об «Онегине» как о произведении, невозможном для цензуры, но во втором из них писал про себя, что «захлебывается желчью»{23}. Между тем написано это не только после 1-й главы, но и после 2-й! Где же желчь? Конечно, не в шутливом описании госпожи Лариной и ее соседей, и даже не в иронии по поводу пиитических восторгов Ленского, хотя последний в черновике смешнее, чем в печатном тексте (но и там описание его чтения вслух Ольге, углубления в патетического Шиллера перед дуэлью и предсмертные пародийные стихи звучат довольно насмешливо). Однако желчь предполагает озлобление, жажду литературного возмездия. Предметом для этого в романе мог к концу 1823 г. быть уже только сам Онегин. С ним его автору приходилось бороться как с противником: «Мне было грустно, тяжко, больно Но одолев меня в борьбе Он сочетал меня невольно Своей таинственной судьбе —»{24}. Теперь с помощью сатиры нужно было одолеть его («с его безнравственной душой») — в том числе и в себе самом.

Но ясно, что не сатира сама по себе была центральной задачей «Онегина»: он принадлежал к совершенно особому, новому жанру романа. Впервые именно здесь современная эпоха была развернута «в вымышленном повествовании». И поэтому изображение «человека, которых тысячи встречаем наяву» (как с упреком замечал А. А. Бестужев, — XIII, 149), как раз и входило в авторскую задачу — именно этот человек мелькнул у Пушкина уже в «Кавказском пленнике». Это предполагало нравоописание с выражением авторского отношения (шутливого) к описываемому, что в категориях архаической поэтики можно было отнести к сатирическому роду. Но далее под пером Пушкина это «шутливое описание» нравов{25} превратилось в подробную «физиологию» (применяя термин XIX в.) большого света и усадьбы. Такой задачи еще никогда и никто — даже Байрон{26} — не решал в стихах.

Пушкин сам называл «Онегина» стихотворным романом «вроде Дон-Жуана» (письмо к Вяземскому от 4 ноября 1823 г.); но этим он указывал только на самую общую жанровую природу своего нового произведения. Против сближения замысла «Онегина» с «Дон Жуаном» Пушкин, как мы видели, протестовал, и справедливо. Между экзотическим вневременным антуражем первых песней «Дон Жуана», известных тогда Пушкину, и точным нравоописанием Петербурга 1819 г. в «Онегине» нет ничего общего. Правда, бесконечные байроновские отступления создавали хороший прецедент для Пушкина{27}, и, как уже сказано, похоже на то, что знакомство с английским «Дон Жуаном» в 1820 г. навело его на мысль использовать для поставленной им себе задачи жанр строфической сатирической поэмы. Однако Пушкин, ссылаясь в предисловии к 1-й главе на ее байроновский прототип, называет вовсе не «Дон Жуана», а «Беппо». Действительно, 1-я глава «Онегина», ироническое описание нравов Петербурга, гораздо более похожа на «Беппо», шуточное описание нравов Венеции, с той разницей, что юмор «Беппо» грубее, стих тяжеловеснее, а в отступлениях немало «личностей», которых так старался избегать Пушкин. Дальнейшие же главы романа непохожи ни на «Беппо», ни на «Дон Жуана»{28}, разве что только множеством авторских отступлений.

Пушкин придавал большую важность определению «роман в стихах» (письмо к Вяземскому от 4 ноября 1823 г.). Стихотворная форма не требовала создания новой прозаической техники и лексики, позволяла не торопиться с развертыванием сюжета («забалтываться», как говорил Пушкин). Но, кроме того, она позволяла писать с афористическим блеском. Она позволяла совершить нечто абсолютно новое в европейской литературе: не только никто еще не писал в стихах подлинного романа, но никто так не «разворачивал» свою эпоху «в вымышленном повествовании».

Новая форма удовлетворяла Пушкина: «от прозы меня тошнит», — пишет он Вяземскому 19 августа 1823 г. (XIII, 68), прося написать за себя прозаическое предисловие ко второму изданию «Руслана и Людмилы» и «Кавказского пленника» (ср. также письмо от 14 октября 1823 г.). Работа над стихотворным романом о современнике спорилась в соответствии с замыслами Пушкина.