Можно ли клонировать интеллектуалов в обстановке нелитературных скандалов?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Можно ли клонировать интеллектуалов в обстановке нелитературных скандалов?

Честь историографа должна быть ограждена законом от ругательств…

П. Вяземский

Поиск новой концепции интеллектуального величия указывает на существование целого ряда проблем, мучительно переживаемых «сообществом». Распад привычных критериев оценки научного творчества и переструктурирование гуманитарного знания заставляет тех, кто играет на интеллектуальном поле, либо заняться поиском новых социальных ролей, либо бороться за сохранение старых. Скудость интеллектуальных событий и дебатов компенсируется парадоксальными социальными экспериментами и острыми конфликтами этих двух стратегий. Научную полемику в этих конфликтах нередко полностью оттесняет на задний план вопрос: «Ты кто такой?» И в этом вопросе за вполне осознанной агрессией звучит подсознательное недоумение от столкновения с чужими правилами потому, что на интеллектуальном пространстве появились игроки нового типа.

Такое недоумение выглядит тем более оправданным, что для обозначения «пришельцев» пока не возникло новых понятий, которые могли бы позволить четко отделить семена от плевел. Впрочем, весь словарь социальных терминов для обозначения «работников умственного труда» переживает в России, как и во Франции[220], не лучшие времена, и этот понятийный сумбур отчетливо отражается в лексике интервью. Даже спасительно широкое слово «интеллигенция» утратило сегодня свое доперестроечное значение. Среди очевидных причин следует назвать прежде всего распад советской интеллигенции на множество «сред» посткоммунистического общества. Интеллигенция (в том самом широком социологическом смысле, над которым иронизировал в интервью Пьер Нора, противопоставляя понятие «интеллектуал» всем тем, кто имеет диплом о высшем образовании) стала источником — хотя, к сожалению, не единственным, — для формирования политического класса, класса предпринимателей и многих других. Девальвация ценностей интеллигенции, которые сначала были важной составляющей идейного послания перестройки, а затем, не выдержав гнета «реальной политики», привели к поражению интеллигенции на последних выборах, является другой причиной. Мои собеседники редко используют понятие «интеллигенция», тогда как слова «среда» или «сообщество» употребляются ими постоянно как в устной, так и в письменной речи. Замещение понятия «интеллигенция» этически нейтральными, «социальными» понятиями, лишенными большинства прежних моральных или политических коннотаций, возможно, служит лишним указанием на признание «республикой ученых» своего статуса рядовой социопрофессиональной группы, неспособной более претендовать ни на политическое лидерство, ни на моральное влияние в обществе. Не менее важно подчеркнуть, что слова «среда» или «сообщество», которые практически всегда фигурируют без предикатов, являются деиктическим жестом, указанием на «вот это сообщество». По сути дела, это понятие, формально оставаясь нарицательным, выступает в роли имени собственного[221]. Очевидно, что эти термины носят переходный характер, вновь обращая наше внимание на то, что процесс поиска самоназваний существенно запаздывает по сравнению с происходящими изменениями. Естественно, возникает вопрос, не придет ли понятие «интеллектуал» на смену понятию «интеллигенция»?

Несмотря на постепенное вживание слова «интеллектуал» в повседневный русский язык, оно до сих пор не составило серьезной конкуренции другим терминам этого ряда. «Интеллектуал», понятый как эксперт, профессионал, холодный неангажированный аналитик, технократ, часто противопоставляется «интеллигенту» — со всеми морально-политическими коннотациями, которые несет в себе это слово в русской культуре. Возможно, это понятие было воспринято сквозь призму английского языка и стало ассоциироваться не столько с соответствующим французским понятием, сколько с модернизаторским дискурсом, распространенным в США. Действительно, французское понятие «интеллектуал», несущее в себе представления о защитнике униженных и оскорбленных, поборнике универсальных ценностей, и неразрывно связанное с ним представление об особенностях французской интеллектуальной жизни, а именно о существовании дискурса, показывающего общественную значимость науки, искусства, музыки и в то же время способного превратить творческий капитал в любой из этих сфер в капитал политический, так и не прижилось в России. Но дело не только в упадке французских интеллектуалов у себя на родине. Для неудач понятия «интеллектуал» в России имелись и свои внутренне российские причины.

В чем особенности поиска социальных ролей, который ведут российские представители социальных наук? Как формируется новое российское интеллектуальное пространство? Есть ли в российской жизни фигуры, аналогичные французским интеллектуалам, долгое время выполнявшим роль посредников между разными сферами культуры и общественно-политической жизнью?

Размышления над этими вопросами уместно начать с рассказа об интересном социальном эксперименте по созданию российского интеллектуала. Как часто случается в истории России, у истоков той или иной социальной группы можно обнаружить конкретное историческое лицо, так сказать, автора. Военные поселения и колхозы — вот несколько наиболее известных примеров «авторских социальных экспериментов», среди которых идея создания российского публичного интеллектуала займет достойное место. Ее автором был А. Тимофеевский, а попытка воплотить ее в жизнь была предпринята в середине 90-х годов, когда к работе в СМИ (в газетах «Коммерсантъ» и «Сегодня») был привлечен целый ряд известных искусствоведов, поэтов и художников[222]. Почему же этот эксперимент закончился неудачей? Как повели себя интеллектуалы, получив возможность изложить свои взгляды обществу? Как они использовали предоставленную им публичную трибуну? На страницах газет они воспроизвели дискуссии замкнутого профессионального мирка, «опираясь на изысканные подтексты и элитарные аллюзии…». Интеллектуалы адресовали «читателям газет» «герметический дискурс», который, по оценкам сочувствующих критиков, был труден даже для специалистов-искусствоведов!

Глеб Морев, описавший этот эксперимент, с сочувствием относится к несостоявшимся интеллектуалам. И хотя он замечает, что дискурс интеллектуалов вошел в непримиримое противоречие «с прагматикой газетного текста как относящегося к средствам массовой информации», в провале этого проекта он склонен винить отнюдь не интеллектуалов, а аудиторию и финансовый кризис 1998 г., а главное — отсутствие должного уровня культуры у владельцев прессы, которые оказались неспособны «декодировать их сообщения, неизменно рассчитанные на иную, сугубо маргинальную аудиторию»[223].

Итак, по-русски «интеллектуал» может означать «герметический ученый», эстет, чья недоступность и непонятность «толпе» создает важнейший аспект его творческой идентичности, является его профессиональным кредо. Как не увидеть в этом типичный жест советской интеллигенции, которая отвечала на чувство маргинальности, навязанное ей мачехой-советской властью, тем, что она считала герметическим элитизмом? Как не заметить в поступках несостоявшихся интеллектуалов все тот же пафос идеологии профессионализма, роднящий самых крайних постмодернистов с самыми дотошными филологами-классиками?

Отдадим должное несостоявшимся российским интеллектуалам — их аутизм значительно опередил в своем развитии аутизм французских коллег, которым сравнительно недавно начали пророчить будущее эксперта. Проект создания российских интеллектуалов обозначил логический предел того напряжения, которое всегда неизбежно существует между элитизмом и демократизмом творчества, жестом отрицания публики: ведь газетная полоса оставляет мало места «искусству ради искусства».

Помимо отрицания публики, другая трудность на пути вживания этого понятия в российский контекст заключается в глубокой разобщенности разных сфер общественной и культурной жизни. Политика, университет, мир «изящных искусств» изолированы, поскольку у них отсуствует общее пространство диалога.

«В Москве художники не ходят на концерты, музыканты не ходят в театр, и среды живут совершенно разными жизнями, не встречаясь давно. То же самое и в интеллектуальной среде — все рассыпалось и рассредоточилось. <…> Ирина Прохорова — человек с героическим темпераментом — она все время предпринимает попытки сводить людей из разных интеллектуальных зон, и это не удается»,

— характеризует ситуацию Андрей Зорин.

Не случайно все привлеченные к работе в СМИ интеллектуалы-участники эксперимента оказались либо искусствоведами, либо художественными критиками, либо поэтами: они подбирались для отдела «культуры», в которую, конечно, попадает искусство, поэзия и музыка, но уж никак не история, филология или философия. И тем более никому не пришло бы в голову просить поэта или художника высказываться о политике.

И все-таки даже кратковременный эксперимент по выведению герметических интеллектуалов оказался бы немыслим, если бы понятие «интеллектуал» в своей российской версии не имело бы и другого, противоположного смысла. Его легко обнаружить в представлениях о том, каким, по мнению российских коллег, продолжает и по сей день оставаться французский интеллектуал и каково его место во французском обществе.

Довольно часто в качестве парадигматического примера французского интеллектуала российские коллеги называют Ролана Барта, который далеко опережает Сартра, Камю, Фуко или Бурдье. Его популярности в России способствовало появление в числе первых перестроечных переводов сборника статей, который стал для многих первым знакомством с проблематикой постструктурализма, предвосхитив переводы Деррида и других. Работы Ролана Барта[224] вызвали сенсацию и оказали большое влияние на целое поколение российских обществоведов во многом потому, что в центре интереса Барта находилось разоблачение современной мифологии, которое было столь волнующим в те дни в России. Не менее важно, что Ролан Барт был противопоставлен Ю. М. Лотману как человек, чей творческий потенциал позволил ему преодолеть свой собственный структурализм и пойти дальше. Такой образ Ролана Барта приковывал к себе взоры тех, кому в конце 80-х годов, уже становилось душно в стенах семиотики. В образе Ролана Барта в коллективном воображаемом «сообщества» соединились черты мыслителя, не принадлежащего к традиционной академической среде (хотя «при жизни» он вполне успешно интегрировался в академическую среду: профессор Высшей школы социальных исследований, профессор Коллеж де Франс), «свободного художника», находящегося «в поле свободного творчества», независимого посредника между академией и внешним миром, «медиальной фигуры» и «популярного культурного персонажа». Хотя образ интеллектуала — неакадемического мыслителя и рассматривается как специфически французский феномен, он, конечно, повлиял на представление о том, каким может быть интеллектуал, в противовес «герметическим» коннотациям этого понятия.

Итак, проект герметических интеллектуалов был мертворожденным. А проект российского интеллектуала — особого «культурного персонажа», создающего новый способ отношений между публикой и автором, пишущим не «фикшн», а «нон-фикшен», — в самом зародыше был подвергнут критике. Громкий нелитературный скандал, формальным поводом для которого послужила дискуссия вокруг нового историзма, и выдержанная в более академическом тоне дискуссия вокруг книги О. Проскурина «Литературные скандалы пушкинской поры» позволяют представить сценарий формирования альтернативного академии интеллектуального пространства. Эти эпизоды показывают, как новая интеллектуальная стратегия мучительно ищет себя в борьбе с академической идеологией профессионализма.

В первом случае поводом для полемики послужил манифест А. Эткинда «Новый историзм, русская версия»[225]. В ответ на него последовала резкая статья Л. Гудкова и Б. Дубина, которая интересна тем, что в ней звучит прямой призыв бороться во имя традиционной науки с новым социальным типом, олицетворением которого в их глазах является А. М. Эткинд. Свою задачу они видят в том, чтобы защитить академический позитивизм, который характеризуется ими как «позитивная эмпирическая наука», основанная на кумулятивности познания, проверяемости фактов, теоретико-методологической строгости работы и аналогии с естественными науками, от смертельной опасности со стороны «паразита — постмодернизма», этой «философии оправдания дилетантизма». Современное состояние «отечественной гуманитарной науки», затронутой постмодернизмом, соавторы расценивают как рак. Поэтому они осмысляют свое противостояние Эткинду, которого они прямо называют «врагом разума», в терминах противостояния «науки» и «лженауки» («паранауки» или «поп-науки» и т. д.)[226].

С точки зрения Л. Гудкова и Б. Дубина, творчество А. М. Эткинда посягает на существующие правила, ломая привычные критерии оценки «научного дискурса». Не случайно центральное место в той программе, с помощью которой они предлагают «защитить науку от Эткинда», занимает вопрос о дисциплинарных границах, на которых соавторы предлагают возвести «различного рода системы защиты против дилетантов и маргиналов» и резко усилить механизмы институционного контроля. Особая зловредность работ Эткинда видится им в «установке на оригинальность и выразительность», которая способна, по их мнению, нанести величайший, непоправимый вред науке как социальному институту:

«Признание претензий А. Эткинда на новое слово в науке фактически означало бы дискредитацию рациональности, позитивного знания, методик его самоконтроля, вело бы к самоликвидации науки, поскольку при доминирующей установке на оригинальность и выразительность (собственный нарратив как единственное основание читательского интереса) коллективная институциональная деятельность в ее репродуцируемых формах просто невозможна»[227].

Именно поэтому Эткинд предлагает рассмотреть всю дискуссию с точки зрения тех разных академических стратегий, к которым апеллирует он сам и его оппоненты, и превращает это в главную идею своего ответа. Пафос своих оппонентов он оценивает как академический и охранительно-консервативный, «советский», а свой собственный — как новаторский и в научном, и в политическом смысле. Своим оппонентам Эткинд стремится противопоставить новый стиль письма. Текст обращен не к нескольким «узким специалистам», а к широкой публике, которая по определению не может судить о профессионализме автора, но тем не менее способна оценить его творчество:

«В отличие от академической власти, публичная сфера подлежит законам рационального суждения, соревновательности и ответственности. Судьей перестает быть любая из сторон, им становится читатель»[228].

Значение текста, по мнению Эткинда, состоит не в том, соответствует ли он критериям «научности», а в его способности придать прошлому и настоящему смысл и значение для сегодняшних читателей — иными словами, в его способности быть «интересным»:

«Миссия интеллектуала состоит в том, чтобы делать идеи интересными. Историк, филолог или политолог, которые пишут скучно, плохие ученые, потому что история, литература или политика увлекательны как таковые, а дело ученого это выразить»[229].

Вероятно, именно публичность, выход за пределы узкой общины профессионалов, формирующие новые критерии оценки творчества (в том числе и научного), с точки зрения приверженцев «традиционных научных ценностей», должны представлять гораздо большую опасность, чем целые армии постмодернистов.

О значимости поиска новой внеакадемической стратегии на российской интеллектуальной карте свидетельствует также полемика по поводу книги Проскурина «Литературные скандалы пушкинской поры»[230]. Показательно, что, в отличие от Эткинда[231], этот автор никак не может быть причислен к маргиналам от филологии. Рецензент предъявляет Проскурину обвинение в неуважении к традициям национальной школы потому, что он ощущает глубокую внутреннюю чуждость его творчества своему собственному пониманию традиций «отечественной филологии»[232]. Стратегия сторонника идеологии профессионализма и здесь состоит в том, чтобы вытеснить Проскурина из академического пространства, представив его очернителем отечественной филологии, а следовательно — «чужаком».

Социальная составляющая вспыхивающих то там, то тут конфликтов осознается как проблема некоторыми моими собеседниками. Важным препятствием на пути возникновения диалога между исследователем и обществом они считают отсутствие в российской социальной структуре столь же престижного места, как то, которое, по их мнению, продолжают занимать французские интеллектуалы.

Попытка нащупать новую роль на интеллектуальном поле — сделать свой текст художественным, ярким, интересным широкому читателю, найти выход в публичное пространство и политически заострить свое творчество, — вызвала решительный отпор со стороны приверженцев «традиционной науки», убедительно продемонстрировав, что место встречи научного и публичного дискурса, социальных наук и общественной жизни отсутствует в сегодняшней России. Пересмотр отношений между «исследователем» и читательской аудиторией, признание права последней на существование, протестантский жест устранения посредника — «сообщества ученых» — из общения автора с публикой, прозвучали вызовом.

Идеология профессионализма способна эффективно блокировать поиски нового отнюдь не только благодаря своим ревностным защитникам — сами создатели нового стиля не до конца готовы порвать с представлениями «среды», ощутить себя вне рамок мира «науки» потому, что они во многом разделяют его ценности. Это мешает им осознать свою собственную альтернативную идентичность и научиться эффективно отстаивать ее, несмотря на то что пребывание в рамках единого «сообщества ученых» превращается в настоящую проблему для тех, кто из-за своей способности к нестандартным творческим решениям и литературной одаренности не признается традиционной отечественной академической средой за «своего».

«Некоторые авторы, несмотря на то, что они позиционируют себя как филологи, выходят за границы филологической науки, намечая какие-то новые направления в методологии, и за счет этого они известнее других филологов. Хотя люди, выросшие в московско-тартуской школе, открыто и печатно отказывают им в звании филолога и в принадлежности к профессиональному цеху. Основа этого конфликта состоит в том, что они руководствуются стратегией, далекой от научности в том ее понимании, какое воспитывалось в московско-тартуской школе. Но если с точки зрения московско-тартуской школы это плохо, то с точки зрения читателей — это замечательно, интересно, живо и талантливо написано…. И трагическая ошибка этих авторов состоит в том, что они с упорством, достойным лучшего применения, подают себя как академических ученых, которыми они, конечно, не являются. Они — эссеисты, публичные фигуры, писатели. И они, несмотря на их образование и научные звания, — чужие в академической среде»,

— так расценивает ситуацию Г. Морев.

Камнем преткновения на пути формирования нового дискурса и нового интеллектуального поля остается дефицит новых слов и новых понятий. Например, приверженность понятию «наука» мешает переосмыслить задачи творчества. В самом деле, можно ли продолжать называть наукой такую форму творчества, которой чужды все фобии социальных наук — боязнь предстать идеологией, выглядеть «необъективной» и зависимой от окружающего мира? Но как быть, если для ее обозначения не находится других слов?

«Конфликт фундаменталистов и новаторов состоит в различном понимании роли гуманитарного знания, не хочется говорить науки, но скорее — гуманитарного поиска. Гуманитарная наука является одним из видов самоопределения человека и гражданина в его обществе, культуре, историческом движении. Этим занимается, хорошо ли, плохо ли, искусство, но у гуманитарной науки свои ценности, своя „правда“, которая отличается от „красоты“. Гуманитарная наука есть инструмент, способ гражданского и политического определения в обществе»,

— говорит А. М. Эткинд.

Поиск новых форм взаимодействия с обществом не приводит к созданию новой идентичности. «Гуманитарная наука» остается священной коровой, на которую авторы, восставшие против идеологии профессионализма, не смеют посягнуть. Сколь бы ни были смелы их творческие поиски, они не могут помыслить себя вне истощенного лона социальных наук. Их желание продолжать «делать» пусть «другую», но науку и искать признания непременно в качестве академического ученого не ослабевает. Привычка мыслить на языке идеологии профессионализма не в силах помешать писать на другом языке, но она же не позволяет последовательно отстаивать новую интеллектуальную идентичность и оказывается эффективным способом затормаживания и замораживания постнаучных перспектив.

Может быть, забастовка языка повинна в том, что ни один из тех, кого вихрь нелитературных скандалов отбрасывает все дальше и дальше от бастионов социальных наук, до сих пор не высказал предположения, что на смену исследователю, который видит мир глазами отца-основателя универсальной парадигмы, идет писатель, создатель интеллектуальной прозы, в которой проблемы современного общества обсуждаются сквозь призму сугубо индивидуальной, субъективной — и не обязательно систематически изложенной — философии, а не «анализируются» научными методами на статистически репрезентативном материале?

Правда, некоторые из моих собеседников чувствуют, что в фигуре автора таится что-то новое и, возможно, перспективное.

«Может быть, будущее за конфедерацией таких вот Эткиндов, если они договорятся быть интересными друг другу»,

— размышляет П. Ю. Уваров.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.