1. Новый историзм против нового стиля
1. Новый историзм против нового стиля
Чтобы представить себе особенности нового историзма на российской почве, нам необходимо понять, чем он является у себя на родине. Сделать это совсем непросто потому, что новый историзм поддается определению с большим трудом. Основатель течения американский литературовед Стивен Гринблатт либо вовсе уклоняется от занятий теорией, либо занимается ею, по всеобщему признанию, не очень успешно[236]. Главный же теоретик, Луи Монроз, сам глубоко не уверенный в том, как определить теоретическую ориентацию течения, так отвечал критикам, называвшим новый историзм «модой» уже хотя бы потому, что у него не было никакого манифеста[237]: «Дело в том, что авторы, осознававшие себя (или воспринимавшиеся публикой) как представители этой ориентации, были, по-моему, весьма различны в своей критической практике и в большинстве не склонны подводить под свою практику теоретический фундамент. Сам этот дефицит внятных методологических формулировок был симптомом наличия определенных эклектических и эмпирических тенденций, которые грозили подорвать любую попытку отделения нового историзма от старого»[238].
Его растерянность можно понять, если вспомнить, что определение нового историзма Абрамса, которое Козлов приводит в качестве классического, записывает в число идейных предтеч этого течения[239]Альтюссера и Бахтина, Фуко и Гирца, тогда как другие добавляют к этому списку Поля Рикера и Хайдена Уайта. Действительно, трудно представить себе «когерентную теоретическую рамку», которая могла бы сложиться, например, из структуралистской версии марксизма Альтюссера и символической антропологии Гирца, построившего свою академическую стратегию на борьбе как с марксизмом, так и со структурализмом. Какие могут быть точки соприкосновения между философией Фуко, одного из самых радикальных философов столетия, и Рикера, чье творчество Фуко высмеивал как образец философской несамостоятельности и консерватизма? Характерно, что X. Визер, начав с попытки определить новый историзм, закончил констатацией, что это течение крайне трудно критиковать и описывать потому, что в нем нет определенных теорий или идей, а направлений столько же, сколько самих приверженцев[240]. Неудивительно, что и в России с определением нового историзма возникли проблемы, и оно тоже получилось весьма расплывчатым:
«Как обычно это бывает, более ясно, чем не является новый историзм: он не есть, например, социальная история, не совпадает с семиотикой и не исчерпывается деконструкцией. В моем определении, новый историзм — история не событий, но людей и текстов в их отношении друг к другу»[241].
Но трудности еще больше усугубляются, когда от слова «новый» мы переходим к «историзму». О том, в каком смысле понимают «историзм» отцы, основатели течения — Гринблатт и Монроз, — благожелательно настроенным критикам остается только гадать[242]. Но о какой бы трактовке старого историзма ни шла речь[243], глобальный кризис исторической науки мог только добавить теоретической неопределенности и передать по наследству целый ряд трудно разрешимых проблем. Гринблатт, а вслед за ним и Эткинд ставят в центр своих методологических изысканий историческую реконструкцию, забывая о том, что заявить о желании заняться «исторической реконструкцией» означает сегодня не подвести итог своим методологическим исканиям и обрести общепризнанный метод анализа, но вовлечься в затяжную дискуссию об историческом методе, в ходе которой шансы найти ясный и убедительный ответ на вопрос о том, как «реконструировать историю», крайне малы. Современная историография потому и находится в кризисе, что ни принципы и методы исторической реконструкции, ни ее предмет, ни статус прошлого, ни способ конструирования исторического факта не являются больше вопросами, на которые существуют однозначные убедительные ответы.
Неудивительно, что противоречивое наследие нового историзма вступает в конфликт с оригинальными исследовательскими практиками Эткинда, создавая ему гораздо больше методологических проблем, чем способно решить. Следует особо подчеркнуть странное свойство: эти проблемы проявляются только на страницах теоретического манифеста, никоим образом не влияя на творчество этого автора, как если бы они не имели к нему непосредственного отношения. В теоретическом же манифесте они начинаются вместе с принятием деконструктивизма как кадра теоретических размышлений. Приведем несколько примеров.
Вера в существование «реалий вне текста», «жизненной реальности» крайне важна для творчества Эткинда. «Реалистическое» движение от жизни к тексту, которое он сам называет реализмом, а именно «влияние жизней на творчество», составляет неотъемлемый пафос его собственной работы. Напротив, кадр деконструкции уничтожает право внетекстовой реальности на существование. Создается противоречие, которое едва ли способны снять попытки противопоставить деконструкции — реконтекстуализацию[244]:
«Я отталкиваюсь здесь от постструктуралистской традиции Жака Деррида, но в отличие от него я верю, что вне текста существуют иные реальности, политические и эротические, если не мистические. Они наполняют текст своим бытием или, точнее, бытиями. Впрочем, обо всем этом мы знаем, как правило, из текстов. <…> В некоторых случаях удается выяснить отношения текста к внетекстовой, жизненной реальности. Доказательство экстратекстуальной гипотезы является редкой и весомой удачей интерпретатора»[245].
Внетекстовая реальность требуется автору не только для реалистического движения от жизни к тексту, но и для «романтического» «движения от текста в жизнь»[246]. Такая постановка вопроса важна для тех, кто стремится выйти за пределы отечественного структурализма, потому что она противостоит так называемой «теории имманентных рядов», полной автономности литературы[247] — идее, столь понятной в условиях господства марксизма-ленинизма.
«Марксизм учил, что литература социально ориентирована и имеет политическое значение. И это было страшно плохо, так как это было советское дело. Поэтому структурализм объяснял, что есть только формы, и они воссияли в пустоте как холодные кристаллы. Вот именно эти кристаллы и надо было изучать как таковые. Если взять новый историзм, то теперь мы приходим к тому, что на деле эти кристаллы мотивированы и имеют политическое значение, и это и надо изучать. (Такой анализ) создает новые возможности, но их нельзя увидеть через старые очки»,
— продолжает А. М. Эткинд.
Эткинд не показывает, как возможность «осуществления литературы в жизнь» и ее способность «изменять реальность» — важные идеи его творчества — совместимы с деконструктивизмом. Он пытается опереться на прагматизм, но никак не объясняет, как прагматизм может помочь получить «философскую санкцию… переходам из жизни в текст и обратно»[248] и как это течение, которое принято противопоставлять деконструктивизму, может быть совместимо с этим последним.
Возьмем другой пример. Фигура автора крайне важна для творчества Эткинда. Это и писатель или мыслитель, становящийся героем повествования, и сам автор — «я — рассказчик», сегодняшний интеллектуал, ищущий новых способов взаимодействия с публикой и властью.
О необходимости вернуть фигуру автора Эткинд неоднократно говорит в своем манифесте. Присутствие автора создает исключительно важную стилистическую особенность его письма, задает его тон:
«Фигура автора, так часто говорящая теперь „я“, заостряет его ответственность, которая в прежние времена пряталась за академическим „мы“ и безличными структурными схемами»[249].
Но он опять-таки не объясняет, как эта идея может быть совместима с безличной вселенной деконструктивизма, в которой нет и не может быть места для субъектнообъектной дихотомии.
Зачем одному из самых интересных российских исследователей понадобились сухие тернии чужой теории? Ведь оригинальным и свежим его творчество, как и творчество других новаторов, делает не теория, а новый стиль письма, в выборе которого Эткинд, пожалуй, наиболее последователен.
В отличие от подавляющего большинства современных «научных текстов», тексты Эткинда, Зорина, Проскурина интересны. «Интересность» текста имеет несколько составляющих. Во-первых, это заложенная в текст интрига. Отсутствием интриги обычно и скучны «научные тексты». В системе кумулятивного знания, где цель науки состоит в добывании новых фактов, научный текст должен быть прост для проверки, и читатель должен иметь возможность без труда наперед предугадать не только логику, но и выводы изложения. Текст Эткинда подчинен «поиску главного секрета» прошлого, причем секрета, обязательно «интересного» — политически значимого — для нас сегодня.
Но «поиск главного секрета» преобразует текст. У названных авторов речь идет чаще всего о событийном секрете, но мы можем легко представить себе и логическую или интеллектуальную загадку. Интрига способствует превращению текста в литературный, изменяя его жанр по сравнению с академическим дискурсом социальных наук. Эткинд сам говорит, что главным открытием «новой гуманитарной науки» является потребность в сочинении историй[250]. Но история понимается им специфически, как история нового прочтения текстов об истории, причем снова подчеркивается вторичность теоретического выбора:
«Продуктивность чтения зависит не от методологической ориентации, а от культурной его синтезивности… способности к построению собственного нарратива»[251].
Эткинд называет чтение, которое он практикует, «сильным чтением», в котором присутствуют многообразные временные взаимосвязи избранного сюжета. В этом — принципиальная «а-историчность», «анахроничность», «литературность» работ Эткинда, столь часто вызывающая недоумение профессиональных историков и литературоведов. Автор стремится зарядить свой текст актуальностью «множества мистифицированных и политизированных интерпретаций», пытаясь создать не только индивидуальное авторское, но и синхронное прочтение прошлого сквозь интригующие вопросы сегодняшнего дня[252].
Понятие «наука» встает на пути у возникающего стиля столь же грозной тенью, как и на пути поиска особой социальной роли для его изобретателей. Важное отличие «новой гуманитарной науки» от «позитивизма» Эткинд видит в том, что «позитивизму можно обучить, а гуманитарной науке обучить нельзя. <…> Авторский стиль, талант, культурная чувствительность — это как искусство». Помимо вновь звучащего здесь слова «новый», которое возвращает нас к проблеме дефицита имен, в этом заявлении сквозит явное нежелание расстаться со словом «наука». Пусть наука смягчается понятием «нон-фикшн», она остается наукой и продолжает противостоять литературе так же, как правда противостоит вымыслу:
«— В чем отличие романа от исторического исследования?
— В отсутствии сносок. Мне было бы сложно писать без сносок, потому что это — способ аргументации, который для меня важен. Он показывает, откуда я что взял. Я мог бы это придумать, но я это не придумал, я это взял, и это важно, в частности, и для меня самого. <…> Трудно просто придумать что-то, у меня нет этого поворота ума, мне нужны источники. Я не мог бы придумать наш диалог, и ты бы не могла, хотя в нем нет ничего для нас нового. Но придумать мы бы не смогли, а есть люди, которые могут. Наверное, это существенно для нашего разговора — писать правду. Писать нон-фикшн, что по-русски — правда. Это все-таки принципиально иное дело, чем писать романы».
Стремление рассматривать свою деятельность как науку мешает тем, в чьих работах рождается новый стиль, отстаивать его право на существование.
«Наука предавалась абстракции столетья… Тем не менее… она продолжается»[253].
Но разве то, что продолжается, является знакомой нам наукой? Скорее всего, она не переживет кризис, а ей на смену уже идет что-то другое, что пока не имеет названия. Возможно, так рождается интеллектуальное письмо. Но возникающий стиль требует оставить в прошлом категории социальных наук.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.