«Поэтика» Бориса Костелянца: осознавание действия и обретение свободы
«Поэтика» Бориса Костелянца: осознавание действия и обретение свободы
Он автор различных литературоведческих сочинений. Из-под его пера вышли работы о советских писателях, о классиках XIX века, о мировой литературе. Его привлекали разные области литературы: поэзия, проза, драматургия, очерк. Одним из его излюбленных жанров был комментарий. Он — комментатор и автор вступительных статей к сочинениям Аполлона Григорьева, Ивана Бунина, Юрия Тынянова. Эти комментарии, написанные в 50—70-е годы, включаются в переиздания по сей день, оставаясь непревзойденными.
Он блестящий педагог, десятилетиями оттачивавший свое мастерство. Он работал в различных учебных заведениях, начиная со школьных классов. С 1961 года он преподавал на кафедре русского и советского театра Ленинградского театрального института (ЛГИТМиК). Студенты-режиссеры, попадавшие на его занятия на третьем курсе, воспринимали семинары по анализу драмы как некое откровение. Только здесь они начинали понимать, что театральное произведение зависит не от придумок режиссера и не от таланта актера, а от объективных законов, заложенных в драме, которые нужно научиться распознавать и реализовывать на сцене с помощью режиссерской и актерской индивидуальности. Студенты получали не готовые формулы, поражающие глубиной, а проблемы, которые ставит искусство и которые нужно учиться решать самому, идя вслед за текстом. Занятия поражали участников не столько глубиной, сколько очевидностью законов искусства, которые раньше казались непостижимыми.
Секрет педагогического успеха был прост. Борис Осипович Костелянец не учил, а учился сам. Ни один тезис не казался ему бесспорным, все нужно было подвергнуть сомнению и во всем найти истину. Это стремление к истине заставляло его пересматривать все свои достижения, постоянно находить новое в очевидных фактах. «Я расту», — отвечал он в тех случаях, когда ему указывали на изменение его позиции.
В начале 90-х годов, уже тяжело болея, он продолжал преподавательскую деятельность, и его можно было видеть перед лекцией внимательно вчитывающимся в тексты Лессинга, которые он, кажется, знал наизусть, и делающим выписки. Это означало, что на лекции он скажет что-то новое, только сейчас обнаруженное.
Качества педагога и ученого, филолога и философа, театроведа и театрального критика блистательно соединились в трудах Бориса Осиповича, посвященных теории драмы. Одни из них полемичны и написаны в жанре лекций, предусматривающем диалог, прямое обращение к слушателю. Другие являются подробным анализом конкретных драматических произведений, акт за актом, картина за картиной. Таков разбор «Бесприданницы» Островского, который можно назвать классическим и универсальным — доступным для школьника и необходимым для режиссера.
В теории драмы Костелянец опирается на философские традиции, продолжая и развивая наследие Аристотеля, Лессинга, Канта, Гегеля.
Особый интерес Бориса Осиповича вызывал Лессинг, все его творчество. С гордостью он рассказывал, как вскоре после войны, в одном из немецких городов, где находилась его воинская часть, в театре давали «Натана Мудрого». Разумеется, он стремился видеть немецкие спектакли, как только они возобновились (театральные представления были запрещены по всей Германии в 1944 г., когда боевые действия перешли на немецкую территорию). Кто-то из немецких филологов или театральных деятелей, с которыми Костелянец познакомился в этом городе, стал утверждать, что драматургия Лессинга устарела и для современного театра подобные произведения неуместны. Борис Осипович растолковал «немецким товарищам» значение великой драматургии Лессинга, непреходящую ее ценность и достоинства конкретной постановки. Борис Осипович уверял, что ему удалось их переубедить.
Но особую ценность представляла для Бориса Осиповича «Гамбургская драматургия» Лессинга. Она входила для него в тройку самых значительных сочинений по теории театра наряду с «Поэтикой» Аристотеля и «Эстетикой» Гегеля. Именно в этих произведениях заключались те идеи, которые он отстаивал в теории драмы. Но на эти же произведения ссылались и другие исследователи, видевшие в театре способ выражения идеологии, раскрытия характеров, решения жизненных вопросов. С ними он вступал в скрытую полемику. На страницах книг из личной библиотеки Костелянца эта полемика выражалась в виде конкретных и эмоциональных маргиналий.
В своей знаменитой книге «Теория драмы от Аристотеля до Лессинга» А. А. Аникст пишет: «Для Лессинга существеннейшее правило заключается в том, что драматургическое действие должно строиться как раскрытие закономерностей жизни, логики характеров и страстей. Главным в фабуле, по мнению Лессинга, является «изображение нравов, душевного настроения и выразительность». Именно это, а не интрига, существенно для драмы»[1]. Экземпляр этой книги с дарственной надписью А. А. Аникста, адресованной Костелянцу, испещрен маргиналиями. Рядом с приведенной выше цитатой Костелянец пишет: «Аникст не понял здесь Лессинга, который противопоставляет, вслед за Аристотелем, фабулу нравам».
С точки зрения Костелянца, Лессинг освободил Аристотеля от классицистских и просветительских толкований и вывел на первый план действие, фабулу. Специально этому вопросу посвящена статья Костелянца «Проблема действия в теории драмы Г. Э. Лессинга»[2]. Эта статья строится на полемике с исследователем творчества Лессинга Г. М. Фридлендером[3]. Костелянец доказывает, что Лессинг в своих пьесах вырабатывает принципы принципиально нового европейского жанра — драмы, в то время как Фридлендер пытается ««вместить» Лессинга — теоретика и драматурга в сферу трагедии» (стр. 381 наст. изд.).
«Битва за Лессинга» — яркая страница в теоретическом наследии Костелянца, но лишь страница в многотомном труде. Его искания в области теории драмы включали подробное изучение драматургии от Эсхила до драматургов конца XX века, всех философских и литературоведческих сочинений, затрагивающих данную проблематику. Понятно, что такая работа в принципе не могла иметь конца; предполагаемая докторская диссертация даже не получила окончательного названия, но материалы к ней умещаются в десятках пухлых папок, занимающих огромный шкаф.
Эти рукописи ждут своего часа — разбора, систематизации, расшифровки и опубликования. Но то, что было опубликовано при жизни, представляет бесспорную ценность, ибо воплощает главные идеи Бориса Осиповича и сущность его поэтики.
В коротком обращении «К читателю» во втором выпуске «Лекций по теории драмы» (1994) Костелянец сам разграничивает задачи своих лекций и фундаментального исследования А. А. Аникста «История учений о драме». У Аникста — изложение представлений о драме «множества писателей, ученых и критиков» в хронологической последовательности этих учений. У Костелянца — анализ основных теорий драмы (Аристотеля, Лессинга, Гегеля), философские основания драмы как таковой, философские концепции театра XIX века. Уточним, что анализ философских теорий драмы направлен у Костелянца на выявление общих законов драмы. При всем разнообразии существующих концепций смысл его труда — в создании современной теории драмы на основе всей ее эволюции. Костелянец нигде не говорит «моя» теория драмы, но тот суммарный результат, который выявляется уже в первой главе об Аристотеле, а потом бесконечно уточняется, — является объективной теорией драмы в интерпретации Костелянца, т. е. его теорией драмы. У Аникста нет «своей» теории драмы, потому что его задача другая — изложить существующие теории. Его исследование — историческое. У Костелянца — не историческое, а сугубо теоретическое.
Главным в теории драмы Костелянца становится обоснование и раскрытие действия как основной особенности драмы, названной Аристотелем: трагедия — подражание, производимое в действии. Первостепенность действия является отправной точкой и для других теоретиков драмы. Эта проблема разрабатывалась в ряде трудов коллег Костелянца, и прежде всего здесь должна быть названа книга С. В. Владимирова «Действие в драме» (1972). Первостепенность действия в драме, так часто игнорируемая практиками театра, в теории театра стала общепризнанной. Однако само представление о действии и его месте в драме у теоретиков театра чрезвычайно разное.
Например, современный исследователь теории драмы Д. Н. Катышева также подчеркивает значение действия: «Действием проверяется истинность идеи. Свое понимание жизни драматург выражает через развитие конфликта, который приводит характеры в состояние внутренней готовности к действию. В этом процессе все персонажи связываются друг с другом благодаря активному стремлению привести противоречия к разрешению, либо к снятию, либо к ослаблению»[4]. Все справедливо: конфликт приводит в действие характеры, характеры действуют. Но все-таки проявление действия как-то замыкается характерами. Об этом автор говорит впрямую: «Отражая реальные конфликты действительности, драма является одновременно идейно-эстетической формой выражения определенного взгляда на роль личности в истории и мотивы ее участия в развитии общественных противоречий. Драма способствует решению одного из важнейших вопросов бытия — проблемы активности человека в преобразовании мира»[5]. Как же так? Драма становится чем-то вторичным: выражением общественных противоречий, «отражением реальных конфликтов». Все это, конечно, может присутствовать в произведении, но давно известно, что принцип мимесиса не сводится к подражанию социальным проблемам. А в приведенной цитате вполне однозначно сказано: «драма способствует… активности человека». Таким образом, действие все-таки сводится к действию человека.
Такая неожиданная упрощенность объясняется элементарно: автор ориентируется исключительно на позитивистскую эстетику, на жизнеподобие в искусстве. «Драматический конфликт, — считает Д. Н. Катышева, — подчиняется непреложному принципу реалистического искусства: он включает в мотивы действий героев обыкновенные потребности времени, эпохи. Все индивидуальные цели, отличия характеров имеют право на существование в искусстве больших художественных обобщений, если в них отражается общественно-историческая практика народа»[6].
Подобные суждения в духе Ипполита Тэна, рассматривающие произведение исключительно как документ той или иной эпохи и определяющие значение художественного произведения вложенной в него авторской идеей, — возвращают теорию драмы в «каменный» XIX век.
Понятно, что в подобную схему трагедия, например, Софокла не укладывается.
Иное у Костелянца. Природа действия в целом и драматического поступка в частности объясняется им не как инструмент для воплощения какой-либо идеи, а как собственно материал драмы, если хотите — ее «содержание». По Аристотелю, театр подражает действием (в том числе действием персонажа), но при этом подражает действию, и это уже действие не характера, не реального человека и не бога, а действие общечеловеческое, космическое, вселенское. «Драматический поступок — «произволен», в нем проявляется творческое начало, и вместе с тем он «непроизволен», поскольку и самый поступок, а в особенности его результат определены не только «принципами», исходящими от «творящего» лица, но и от сил, находящихся вне его» (стр. 55 наст, изд.), — излагает Костелянец принципы, сформулированные в «Этике» Аристотеля. Исходя из этого, герой трагедии является носителем не своего характера, а диалектики мира, в которой соединены рок и рокоборство, свобода и признание сверхчеловеческих законов. Действие раскрывает конфликт и трагического героя, и внешних сил, с которыми все герои сталкиваются.
Костелянец приходит к выводу, что результатом трагедии является приобщение зрителя к этому самому действию, — таким образом, «действие» является понятием основополагающим и для совершения катарсиса: «Самый ритм трагедии с его нарастаниями, приостановками, поворотами и разрешениями приобщал зрителя к действию, смысл которого — в преобразовании, в «очищении» и людей и ситуаций» (стр. 70 наст. изд.).
Исходя из этого, действие в драме — это борьба человека (и персонажа, и зрителя) с самим собой, преодоление внутреннего противоречия, которое, в свою очередь, является столкновением «двух миров» в общемировом движении. Здесь Костелянец опирается прежде всего на Канта: «С точки зрения Канта, человек принадлежит одновременно двум мирам. В первом — материально-чувственном — господствуют причинно-следственные связи и царит необходимость. Во втором — умопостигаемом мире разума — индивид пробуждается к проявлению свободной воли, к действиям, соответствующим его возвышенной, духовной сущности» (стр. 110 наст. изд.).
По мысли Костелянца, Кант порывает с просветительской концепцией «доброй» человеческой натуры. «Скорее Кант готов считать человека изначально «злым». Но он верит в человеческие возможности. С его точки зрения, человек может возвыситься над низменным в своей природе, подняться над собой и достичь нравственных высот в упорнейшей борьбе с самим собой как с явлением материального, «чувственно постигаемого мира»» (стр. 110 наст. изд.).
Вот это возвышение над собой, борьба с материальным миром в самом себе, и является основой драмы, целью драматического действия. А главной темой драматургии (с учетом, конечно, жанровых и временных особенностей) становится стремление человека к свободе, также формулируемое Кантом: «Покуда мы не признаем движущей силой человеческих действий свободу, мы не имеем оснований возлагать на индивида бремени личной ответственности за все, что он делает» (стр. 110 наст, изд.), — развивает Костелянец учение Канта.
Преодоление человеческой природы, возможность «подняться над собой» — естественная потребность в свободе. Осознание ее и осознание своей соотнесенности с надчеловеческими законами мироздания — основной материал драмы. Осознание ее законов — не только овладение языком театра, но и обретение этой самой свободы.
Поиск объективных законов драмы и человеческого существования Костелянец вел во всех своих сочинениях. Закономерно, что отправной точкой для него становится Аристотель и античная трагедия.
Костелянец анализирует античную трагедию как трагедию, как художественную структуру, а не как что-либо другое. В его книге «Лекции по теории драмы. Драма и действие» (Вып. 1), статьях «Рождение трагедии: суверенный человек и мировой порядок» и «Диалектика целей» в книге «Мир поэзии драматической…» (Л.: Советский писатель, 1992) античная трагедия вновь открылась в своем истинном виде, без идеологических установок и позитивистского подхода.
Однако для Костелянца, так же как и для Ницше, античность интересна не только сама по себе. В своем «Рождении трагедии» Ницше на основе обращения к античности выстраивал современную философскую картину мира. Костелянец вырабатывает универсальные критерии анализа художественного произведения, прежде всего драмы, и, естественно, для этого обращается к Аристотелю и к той трагедии, на основе которой возникла «Поэтика». В этом смысле статья Костелянца «Рождение трагедии…» имеет программный характер. Здесь выражены основные эстетические принципы автора. Здесь соединились выявление духа античной классики и выстраивание классического анализа драмы.
Все основные идеи статьи выражаются автором через полемику с предшествующими толкователями трагедии «Царь Эдип». Костелянец формулирует проблему, отталкиваясь от высказываний того или иного автора, излагает позицию, выявляет позитивное ее значение и углубляется в полемику. Далее Костелянец оставляет «использованного» автора наедине с читателем, не делая никаких выводов на его счет, а сам идет дальше, рассматривая следующую проблему и углубляя анализ.
В начале своей статьи Костелянец обращается к работе С. С. Аве- ринцева «К истолкованию символики мифа о Эдипе»[7]. Это одна из самых значительных статей об Эдипе на русском языке за последние десятилетия. Аверинцев решительно отказывается от существующих догм и руководствуется исключительно научным анализом. Работа Аверинцева, по сути, дает глубокое обоснование популярным психоаналитическим трактовкам образа Эдипа. В основе концепции Аверинцева тезис о «двусоставности» преступления (убийство отца и женитьба на матери) и «двусоставности» наказания (самоослепление и самоизгнанничество). Костелянец утверждает, что в фабуле трагедии нет ни двусоставного преступления, ни двусоставного наказания. И действительно, Аверинцев анализирует миф, хотя и использует для этого трагедию Софокла. Он как бы снимает драматический слой ради выявления собственно мифа, хотя в «чистом виде» мифа не существует и исследователь вынужден балансировать между разными жанрами.
Для Костелянца главным актом само-утверждения Эдипа является его вызов Судьбе — решение противостоять предсказанию дельфийского оракула. В этом состоит «преступление». Так Костелянцем определяется завязка трагедии. Так начинается анализ «Царя Эдипа» именно как трагедии и как художественного текста: «Именно это решение, протест, скажем даже — сопротивление Эдипа завязывает узел всех дальнейших событий» (стр. 326 наст. изд.).
И еще один момент в рассуждениях Аверинцева, вызывающий активное несогласие Костелянца, — его определение сущности софокловской трагедии как «самопознания». «Эдип выкалывает глаза, которые его предали, — утверждает Аверинцев. — Его знание обращается на него самого, его зрение обращается вовнутрь. Оказалось, что мудрость-сила, мудрость-власть — это вина и слепота, мрак чернейшего неведения: теперь он во мраке физической слепоты ищет иную мудрость — мудрость-самопознание»[8]. Так определяет Аверинцев развязку трагедии. И это справедливо: речь идет о переходе от знания к познанию, от doxa к epistema. Однако Костелянец заявляет, что идея самопознания вообще отсутствует в трагедии. Кажется, что Костелянец придирается к термину, настаивая, что Эдип познает себя в процессе общения. Но именно из этого принципиального уточнения возникает тезис, основополагающий не только для анализа данной трагедии, но, можно сказать, драматургии вообще: «В «Царе Эдипе» перед нами не самопознание, а прорыв к истине в ходе действия».
Определив главные исходные позиции на материале глубоко научном и опровергая его отчасти, Костелянец переходит к авторам менее убедительным, чем С. С. Аверинцев. Кажется, что подробный анализ «Царя Эдипа», предпринятый В. Н. Ярхо[9], не требует столь детального опровержения. В. Н. Ярхо исходит из концепции, что Эдип — идеальный герой (тут-то мы и оказывается во власти разного рода идеологий, а спор с идеологиями лежит за гранью поиска истины). Тем не менее Костелянец прослеживает развитие действия в трагедии именно в споре с В. Н. Ярхо. Он противопоставляет «идеальному» Эдипу Эдипа трагического, и через это противопоставление раскрывается драматическое действие. Потому что «однозначная, гладко выутюженная» фигура Эдипа не вмещает трагический конфликт, а именно трагический конфликт внутри героя дает возможность развиваться драматическому действию. (Кстати, Борис Осипович отказывался от определений «внутренний конфликт» и «конфликт внешний», заменяя их понятиями «конфликт скрытый» и «конфликт открытый».) Тем самым Костелянец возвращает нас к аристотелевскому определению героя трагедии: сострадание и страх вызывает «такой человек, который не отличается ни добродетелью, ни праведностью, и в несчастье попадает не из-за порочности и подлости, а в силу какой-то ошибки (hamartia), быв до этого в великой славе и счастье, как Эдип, Фиест и другие видные мужи из подобных родов»[10]. Когда Софокл — по свидетельству Аристотеля — говорит, «что сочиняет <людей> такими, как они должны быть»[11], речь идет о том идеале, который возникает в развязке в душе зрителя, а не в иллюстрации идеального героя, каковым Эдип не является. В. Н. Ярхо слишком буквально воспринимает слова Софокла в пересказе Аристотеля и сам впадает в ошибку. Ибо героем трагедии может быть только человек сложный, противоречивый, имеющий склонность и к добродетели, и к ошибке, т. е. обладающий тем, что свойственно любому, сидящему в зале.
Обращаясь к статье В. Я. Проппа «Эдип в свете фольклора»[12], Костелянец не вступает с ней в полемику. Ему нужно ввести еще один ракурс рассмотрения трагедии. В. Я. Пропп, в отличие от С. С. Аверинцева, подчеркивает разницу между легендой и трагедий Софокла. Однако и в легенде и в трагедии проявляется «ход истории». «В. Я. Пропп видит и в сказках и в трагедии наслоение противоречий, порожденных сменявшими друг друга жизненными укладами» (стр. 343 наст, изд.), — отмечает Костелянец. Так в анализ входит социальная тема: трагедия Софокла отражает движение истории, смену формаций древнегреческого общества. Постепенно развивая эту тему с помощью различных исследователей, Костелянец приходит к выводу, что Эдип «вступает на путь созидания новой нравственности, соответствующей его представлениям о человеческом достоинстве. Блюстители старых норм безжалостно сопротивляются переменам. Эдип оказывается достойным их противником. Созидательно-творческий акт, им совершаемый, обрекает его на страдания, но при этом он творит себя как личность» (стр. 352 наст. изд.). Таким образом, социальные аспекты не затушевываются при анализе художественной структуры. Эдип Софокла отражает формирование личности как воплощения новой эпохи. В творчестве Софокла личность обретает то высшее состояние, которого она еще не имеет в трагедиях Эсхила и которое будет доминировать в европейской трагедии в последующие века, вплоть до «новой драмы». «Показывая, насколько велика взаимозависимость индивида и общественного целого, — пишет Костелянец, — Софокл тем самым не отрицает значения суверенности, а, напротив, вызывает восхищение ею» (стр. 353 наст. изд.).
Эту тему «суверенности» личности и зависимости ее от миропорядка Костелянец развивает на примере «Антигоны» Софокла в статье, посвященной Еврипиду: «Диалектика целей». Единство «суверенности» и подчиненности миропорядку (року) находит воплощение в развязке «Царя Эдипа».
В развязке (уточнение ее и тем самым уточнение конфликта трагедии и эволюции главного героя делается автором на последних страницах работы) происходит познание истины (т. е. своих заблуждений и подлинного мироустройства) и соединение в финальном поступке Эдипа воли рока и свободного проявления личности. «Тут, в эксоде, совершается наивысший взлет нравственности Эдипа, что хор не сразу способен осознать. Эдип разъясняет: без воли Аполлона все бы не свершилось, но виноват во всем случившемся он один» (стр. 364 наст, изд.), — пишет Костелянец.
Сталкивающиеся в конфликте рок (миропорядок, устанавливающий космический детерминизм) и свободная личность, противостоящая своими действиями року и обладающая способностью преодолеть свои заблуждения, дойти до истины, — в развязке сливаются в единое целое. Эдип сам становится вершителем рока, миропорядок не противоречит действию героя.
Принципы анализа трагедии, предложенные Костелянцем, методика, используемая в доказательствах, являются универсальными для искусствоведения. В основе науки о театре лежит анализ драматургической структуры. Специфика театральных жанров всегда подчеркивается Костелянцем, его анализ неотделим от живого театрального процесса, без которого невозможна жизнь драмы. Однако рассмотрение конфликта, комплексное изучение произведения в историческом и эстетическом контексте являются всеобщими искусствоведческими законами.
Анализируя мировую драматургию, Костелянец решительно переосмысливал существующие трактовки. Переосмысление это связано, конечно, не с толкованием тех или иных сцен или персонажей пьес, а исключительно с выявлением и анализом конфликта пьесы, композиции, законов поэтики. Таким образом, «новаторство» заключалось в применении собственно эстетического подхода. Драма анализируется как художественное произведение, а не как свидетельство эпохи, взглядов автора, той или иной идеи, социальных типов, характеров и всего того, что может дополнять анализ, но не может его подменять.
Примеров подобных «переосмыслений», т. е. выяснения того, на чем действительно построен конфликт произведения и как развивается действие, в творчестве Костелянца немало. Один из самых очевидных — случай с горьковской пьесой «На дне», которая десятилетиями воспринималась как «обличительная» по отношению к социальному устройству рубежа XIX–XX веков. И дело не просто в идеологических установках той бесконечно долгой тоталитарной эпохи, с которой совпало творчество Костелянца и которая не позволила реализоваться в полную силу творчеству многих деятелей русской культуры и науки. Дело в искоренении эстетических законов как таковых, когда пьеса и любое произведение воспринимается только как передача определенных взглядов, а не как художественное произведение.
Костелянец выступает против подобного подхода: «Суть в том, что Горький не только обнажает и обличает, — вместе со своими героями он ищет путей преодоления бесчеловечности и ожесточения, ежечасно порождаемых этим миром»[13]. Читая тексты Костелянца, нужно принять осторожность высказываний, возведенную в литературное изящество. (Возможно, грубость и эпатажность современной журналистской, критической и псевдонаучной литературы — всего лишь закономерная реакция на эту изысканную стилистику недосказанностей и намеков, за которой смысл проявляется не сразу.) Так вот, когда Костелянец говорит: «Горький не только обнажает и обличает», — имеется в виду, что обнажение и обличение — лишь вторичные элементы, касающиеся содержания и общественных взглядов, а произведение отражает взгляды художественные в первую очередь. Драма «На дне» оказывается драмой о преодолении бесчеловечности мира. Оказывается, что в конфликте сталкиваются «коростылевщина» и «тема поисков человечности и борьбы за нее»[14]. Костелянец показывает, что Сатин не противопоставляется Луке, а протестует против того мироустройства, которое воплощено в «ко- ростылевщине» и которое решительно опровергнуто Лукой. Смерть Актера в развязке пьесы — неприятие «коростылевщины» и действенный вызов ей. Сатин, который до Костелянца воспринимался «фигурой статической» (в статье оспаривается суждение о статичности и «правильности» позиции Седина), воплощает эволюцию мировоззрения от «коростылевщины» к внутренней активности, действенности человека. Однако «Сатин и принимает Луку и оспаривает его»[15], демонстрируя противоречивость позиций, заявленных в пьесе, и сложность ее драматического конфликта.
Даже в такой пьесе, где любые толкования связаны с позициями, высказываемыми героями, Костелянец не сводит анализ действия к столкновению персонажей. Сталкиваются не персонажи, — как это было и есть в большинстве постановок «психологического» театра, — сталкиваются стороны конфликта. В статье о «На дне» Костелянец отказывается от разделения персонажей на протагонистов и статистов: «Тут нет второстепенных, эпизодических персонажей. Тут они переведены в разряд первостепенных»[16].
Костелянец обнаруживал и формулировал то, к чему с большим трудом прорывался современный ему театр. Постановка «На дне» в одном из самых новаторских театров — в «Современнике» в 1968 году отражала именно то понимание конфликта и переосмысление героев, которое ранее было предложено Костелянцем.
Но не стоит строить иллюзий: то, что становится ясным и очевидным при чтении текстов Костелянца, не могло, конечно, переломить практику, существующую в советском театроведении и в театре в целом. Режиссеры по-прежнему ставили спектакли о судьбах героев пьес, а не о тех движущих силах, носителями которых выступают персонажи. Новаторство режиссеров касалось трактовок персонажей, а не вскрытия действительного конфликта произведения. Критики по-прежнему восторгались яркими героями, созданными талантом актеров, а не выявляли объективное значение спектакля и развитие действия в нем.
Вновь и вновь в каждой своей работе Костелянец показывал, что разговоры о «характерах» в пьесах (как и выведение «характеров» на сцену) не приводят к обнаружению подлинного художественного потенциала ни в содержании, ни в форме произведения. В последней опубликованной при жизни работе — статье о «Короле Лире» — Костелянец писал: «Вводя нас в портретную галерею тончайше выписанных Шекспиром «характеров», авторы монографий словно забывают, что трагедию интересует более всего коллизия, которая создается лишь устойчивой устремленностью действующего лица, связанной с его мировоззрением и определенно направленной активностью. В трагическом произведении (да и в известной мере в любом явлении искусства, за исключением портретной живописи и мимической сцены) характер самостоятельно не существует. И понимать его вне коллизий, им создаваемых и его формирующих, невозможно, да и не следует»[17].
Тем самым Костелянец подводит черту под длительным этапом шекспироведения, основоположником которого был великий английский критик, философ, литератор, художник Уильям Хэзлитт. Его книга «Характеры в пьесах Шекспира» (1818) определила шекспироведение XIX века, но в XX веке осталась лишь фактом истории, однако именно эти тенденции продолжали доминировать в советском шекспироведении.
Костелянец вновь возвращает театр к тем законам, которые были сформулированы Аристотелем, но потом надолго забыты: «Итак, [в трагедии] не для того ведется действие, чтобы подражать характерам, а, [наоборот], характеры затрагиваются [лишь] через посредство действий, таким образом, цель трагедии составляют события, сказание, а цель важнее всего. Кроме того, без действия трагедия невозможна, а без характеров возможна…»[18] Однако до сих пор при разборе драмы анализируются прежде всего персонажи, при трактовке пьесы режиссерами — переосмысливаются образы героев, в критических работах о театре — оценивается психологическое обоснование поведения героев. Костелянец разрабатывал теоретическую основу подлинного театра, восстанавливающего традиции, воссоздающего свою сущность.
Последняя законченная работа Костелянца называется «Свобода и зло: самоочищение и пресечение зла силой. Опыт прочтения величайшей трагедии Шекспира». Написана работа в 1997–1998 годах. Журнальный, сокращенный вариант опубликован в 1999 году, в № 2 журнала «Вопросы литературы». В том же году вышло отдельное издание (вместе с текстом «Короля Лира» и с приложением высказываний о трагедии А. Григорьева, Н. Добролюбова и других) в издательстве «Гиперион».
Анализ трагедии достигает здесь совершенства: полемика с исследователями, необходимая для постановки проблемы, отходит на второй план (анализ «Царя Эдипа» полностью построен на оспаривании предшествующих концепций); характеристика персонажей не является самоцелью, взаимоотношения их важны только для раскрытия конфликта.
Задачей исследователя является обнаружение объективного художественного потенциала произведения, а не открытие парадоксальных трактовок. Анализ «Короля Лира» поражает своей неожиданностью и убедительностью. Кажется, сотни исследователей разными путями пробирались к истине, но сформулировал ее во всей простоте и точности именно Костелянец. Эту истину можно бесконечно дополнять и совершенствовать, но главное — в чем конфликт, в чем уникальность трагедии — здесь сказано.
Замечательно, что для такого «итогового» анализа оказалась избранной пьеса сложная, никак не «классическая». Первый параграф анализа «Лира» в журнальном варианте озаглавлен автором «Неестественная завязка». Оспаривая двойственность завязки «Царя Эдипа», в «Короле Лире» Костелянец видит «двуступенчатость» завязки: одна коллизия — отречение Лира от власти, другая интрига — борьба за власть Эдмунда, сына Глостера. Таким образом, заявлена одна тема: власть.
Как только ни трактовали в течение веков отречение Лира от власти — и ренессансный вызов средневековью, и феодальный
деспотизм, и самодурство, и уверенность в дочерней любви. Для Костелянца это отречение абсолютно осознанно: отказ от престола нужен для обретения личной свободы и вызывает мучительную внутреннюю борьбу с собственными «повадками великого властителя»[19].
Но это благородное своеволие Лира приводит здесь же и к трагической ошибке — проклятию Корделии, которая разрушает задуманный Лиром ритуал, возмущенная очевидной ложью сестер.
Дальше начинается погружение в ад, через который пролегает путь к истине. Костелянец показывает, что композиция не строится на параллельном развитии судеб Лира и Глостера. Их судьбы контрастны, ибо сходные изначальные ситуации развиваются в противоположных направлениях: у Глостера — подчинение судьбе и ощущение только внешних противоречий; у Лира — трагическое постижение собственных противоречий и познание противоречий мира. В этом смысле рокоборческий потенциал (мы употребим здесь не очень уместный античный эпитет, а Костелянец говорит о преодолении «узаконенных норм») проявляют Лир и Эдмунд. Они бросают вызов миру, но их «преступления» имеют противоположную направленность.
Весь путь Лира — это отказ от противопоставления себя миру. Идеализированное представление о жизни (отстранение Лира от мира) сменяется желанием мести (активная позиция) — жаждой справедливости. Но в этом состоянии он вступает в борьбу уже не с конкретными людьми, а со стихией, тем самым поднимаясь до рокоборческого уровня. Жажда справедливости приводит Лира не к очищению, а к разгулу стихийных чувств (то же с Отелло, ради «справедливости» карающим Дездемону), что соответствует разбушевавшейся стихии. Страсть отмщения приводит Лира к безумию, — утверждает Костелянец.
Для дальнейшего развития лировского конфликта принципиальное значение имеет встреча Лира с бедным Томом, соединение двух сюжетных линий. «В коллизии «Короля Лира» Эдгар играет сверхважную роль. К сожалению, ей не придают должного значения, а Джордж Оруэлл, выявляя истоки отрицательного мнения Льва Толстого о «Короле Лире», как бы соглашается с тем, что в слишком растянутой пьесе Эдгар — персонаж лишний»[20], — удивляется Костелянец.
Далее он показывает, что Эдгар, столкнувшись с несправедливостью, с успешной реализацией чудовищного плана Эдмунда в его стремлении к власти, также прошел путь познания и пришел к пониманию сути Эдмунда — не его индивидуальных свойств, а жизненных тенденций, им олицетворяемых.
Через взаимодействие с Томом — Эдгаром Лир проникается состраданием к «горемыкам» и самоосуждением. Но еще важнее — по Костелянцу, — что Лир проникается стремлением Бедного Тома пресекать зло силою. «Теперь он жаждет не мстить, а судить»[21] — Лир переходит к новому этапу познания. На этом этапе он расстается с шутом, все время тянущим Лира назад, ностальгирующим по прошлому, враждебно относящимся к бедному Тому.
В традиционном шекспироведении говорится о влиянии шута на Лира и о раскаянии Лира в своем отречении от власти. Анализ Костелянца показывает, что ничего этого нет в развитии конфликта трагедии.
Также Костелянец опровергает и традиционное представление об ослаблении конфликта в двух последних актах трагедии. Здесь Эдгар рисует перед слепым отцом картину гармонии труда и природы, но Глостер все равно бросается в воображаемую пропасть. А Лир, наоборот, обретает Корделию. Получая прощение Корделии, Лир идет дальше. Он приходит к осуждению беззакония, царящего в мире.
И опять Костелянец опровергает толкование лировского афоризма «виновных нет, поверь, виновных нет…» как выражения всепрощения. Нет, это скорее ирония: золото скрывает порок и подкупает судью, все можно оправдать и любому зажать рот, — а виновных нет. Вот что говорит Лир. Так укрепляется его действенная позиция по отношению к миру.
Только эта позиция дает Лиру воплощение свободы, к которой он изначально стремился. Но реальная свобода будет им обретена только в смерти.
Однако жажда свободы обуревает, по Костелянцу, не одного Лира. Существует «негативная свобода», которая воплощена в Эдмунде и его приспешниках.
Свобода Эдмунда — вседозволенность, переступание через всё ради достижения своих целей. И хотя носители «негативной свободы» приходят к уничтожению друг друга, в трагедии Шекспира на первом плане столкновение разных «свобод». Ренессансное мышление связано с трагической двойственностью многих основополагающих понятий, и свобода здесь исключение.
«В центре «Короля Лира», — провозглашает Костелянец, — феномен свободы, чреватой не только плодотворной, созидательной силой, но и разрушительным злом»[22]. И Костелянец находит подтверждение двойственности феномена свободы в философии Канта, Гегеля, Шеллинга.
Анализируя действие трагедии «КорольЛир», Костелянец приходит к выводу, что в основе конфликта проблема свободы индивидуума. Осуществляют свою потребность в свободе от сковывающих их структур два человека — Лир и Эдмунд. Оказывается, что свобода понимается по-разному. Лир и Эдмунд в действенном достижении свободы проходят противоположный путь.
Если тот или иной исследователь анализирует в трагедии характеры, он приходит к сравнению характеров и судеб Лира и Глостера. Если исследователь анализирует конфликт и действие, оказывается, что в трагедии сталкиваются стремление к свободе и пути ее достижения — через ущемление прав другого человека. «Через посредство действий» характеры Лира и Эдмунда раскрываются по-разному, ибо совершают противоположные поступки.
Близость Лира и Эдмунда не просто в их связи с отвлеченным понятием свободы. Эдмунд становится «свободен», когда разрывает родственные связи. Лир также разрушает родство, государственность, общепринятую иерархию. В обоих случаях речь идет о разрушении, чреватом катаклизмами. И при этом — огромная разница.
«Эдмунд — человек без проблем»[23], — замечает Костелянец. Это значит, что он не является трагическим героем, он не способен на познание — ни себя, ни другого. Поэтому он в принципе не может обрести свободу, не может ее выстрадать. И вынужден довольствоваться иллюзией непрочной власти. Лир обретает свободу в познании себя и мира. Свобода обретается Лиром и Корделией друг в друге. И пусть гармония эта также быстротечна, Лир умирает свободным человеком.
В этом противопоставлении свободы подлинной и свободы мнимой Костелянец развивает тему, ставшую для него главной уже во времена первого выпуска «Лекций по теории драмы». Противопоставляя Канта романтикам, Костелянец также говорит о свободе подлинной и мнимой, о трагическом познании и иллюзии. «По мысли Канта, индивидуальная этическая свобода одного индивида возможна лишь тогда, когда она координируется с такой же свободой другого. Романтиков же их понимание субъективности и «свободы духа» приводило к полному неверию в позитивный смысл взаимодействия одного индивида с другим и с объективным миром. И тогда в своем упоении субъективностью романтики отстаивали уже не свободу, а ничем не ограниченный произвол» (стр. 120 наст. изд.).
Совсем не случайно на последних страницах работы Костелянца о Лире столь важна Корделия. Она — носитель свободы, с самого начала трагедии бросающая вызов миропорядку. «Пройдут века (и тысячелетия), а Корделия будет удивлять и восхищать благоразумного, приспосабливающегося к обстоятельствам человека»[24], — восклицает Костелянец.
Корделия, возможно, противоположность другой героине Костелянца — Ларисе в «Бесприданнице». Тщетно борясь с обстоятельствами, Лариса все более и более теряет свободу, и только в развязке, незадолго до гибели, происходит прорыв: она осознает свое положение и находит наименование, адекватное своему положению. «Вещь… да, вещь! Они правы, я вещь, а не человек». Костелянец объясняет: «Теперь Лариса не только не спорит, не только не опровергает, как это всегда было и не могло не быть во время ее диалогов-стычек с Карандышевым. Впервые она с ним соглашается. Разными путями они оба двигались и прорвались к одной истине» (стр. 482 наст. изд.). И здесь же возникает трагедия Шекспира: «Дорого достается истина шекспировскому Лиру — о Корделии, Гонерилье и Регане, о своих роковых заблуждениях, о мире, в котором он живет» (стр. 482 наст. изд.).
Сквозная тема просматривается во всех значительных работах Костелянца. Но в анализе «Бесприданницы» она обозначена как истина, а в анализе «Лира» названа впрямую свободой.
А в «Лекциях по теории драмы» Костелянец непосредственно связывает Ларису с кантовской концепцией свободы: человек — цель, а не средство. «А. Н. Островский имел очень малое касательство к Канту, — признается Костелянец, — Однако в «Бесприданнице» он находит свое, порожденное условиями пореформенной обуржуазивающейся России воплощение той общечеловеческой коллизии, которой жил «моральный индивид» Канта. Ведь тут все герои, кружащие над Ларисой… каждый по-своему, хотели бы превратить Ларису в средство для достижения своих целей…Каждый из них ее обезличивает, обесчеловечивает, превращает в «вещь». Именно это прозревает в финале Карандышев, а вслед за ним и Лариса, смерть которой и предстает как акт сопротивления обезличению и овеществлению. Искусство XIX–XX веков продолжало ставить «кантовские» проблемы» (стр. 112 наст. изд.).
Поиск Костелянцем объективных законов драматического действия, универсальных принципов искусства выходит за рамки эстетики. Он подтверждает аристотелевское представление о человеке, высшая потребность которого — познание, и кантовское представление о человеке, реализующем себя в свободе.
Вадим Максимов