Глава 1. Здешний Град (долитературная утопия)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1. Здешний Град (долитературная утопия)

Долитературная означает в основном фольклорная: легенды, сказания, духовные стихи, предшествующие профессиональной литературе или бытующие одновременно с ней. «Есть что?то романтическое в расколе — потому так привлекал раскол русских романтиков и декадентов<…>Раскол можно назвать социально — апокалиптической утопией<…>Мечта раскола была о здешнем Граде, о граде земном…»[1].

Замечен важный признак не только раскольничьего, но русского утопизма, русского сознания: превратить небывалое (выдуманное, пригрезившееся) в конкретную реальность; осуществить утопию, которая принципиально неосуществима, если верно допущение, что она выражает экзистенциальное несогласие человека с бытием. В случае же реализации утопии, стань это возможным, не просто исполняется некий проект, но меняются субстанциональные условия жизни людей, сам человек делается другим.

Психо- и гносеологические предпосылки утопии уходят в те слои человеческой натуры, где возникают многообразные формы магических представлений. Утопия — та же магия: благое (вымышленное) место наделяется свойствами, каких нет у окружающего. Только потому, что эти свойства воображаемы, они могут (таково магическое условие) сделаться действительными. Стоит подумать, и мыслимое воплотится. Вероятно, этим вызвано то, что грядущее (место, которого нет) наделялось признаками, свойственными теперешней жизни (месту, которое есть). Это место не понималось другим, в нем лишь устранялись дефекты, в соответствии с магической практикой.

В «Житии Андрея Юродивого» о судьбах мира говорилось в таких выражениях: «В последам дни воставит Господь Бог царя от нищеты». Он «воставит церкви святых и созиждет сокрушенна алтаря, и ни будет к тому тяжа, ни будет обидящаго ни обидимаго<…>, да начнут не творити блуда, и боляром своим, творящим безакониа, сотворит показнь и на смерть предаст…»[2].

Полагают, этот Андрей жил в Византии в X веке, его греческое житие составили в конце X в., на славянский язык перевели в конце XI или в начале XII в., и с тех пор оно пользуется известностью[3].

Приведу выдержку из документа, связь которого с упомянутым «Житием» маловероятна, — с манифестом Е. И. Пугачева от 28 июля 1774 г., объявленным «во всенародное известие жителей города Саранска и его округи»:

«А как ныне имя наше властию всевышней десницы в России процветает, того ради повелеваем сим нашим имянным указом: кои прежде были дворяне в своих поместьях и вотчинах, — оных противников нашей власти и возмутителей империи и разорителей крестьян, всячески стараясь ловить, казнить и вешать, и поступать равным образом так, как они, не имея в себе малейшего христианства, чинили с вами, крестьянами. По истреблении которых противников злодеев — дворян всякой может восчувствовать тишину и спокойную жизнь, коя до века продолжатца будет».[4]

Мысль та же, что в «Житии Андрея»: «Поступать так, как они чинили с вами». Структура сознания и потому существования остается нетронутой: сохранены царь, богатые, нищие; но царь — от нищеты, богаты же те, кто прежде бедствовал. В одном из документов русского революционного народничества, пропагандистской «Сказке дяди Филата», изображено, согласно комментариям О. Б. Алексеевой, «утопическое будущее общество»[5], — там попадаются стихи:

Уж не месяц это светится,

Да не пташечки заливаются. Светит счастие мужицкое, Царство наше нарождается…

Герой спрашивает: «Да что же это, братцы, за житье за райское?» Ему отвечают: «Мужицкое царство, и больше ничего»[6].

Новая жизнь воображается в формах старой. Авторам проекта невдомек, что «мужицкое царство» сохранит несправедливость, свойственную царству, хотя, разумеется, царить будут другие. Именно такую ситуацию воспроизвели Ю. Олеша в «Трех толстяках» (1924) и М. Козырев в «Ленинграде» (1925). Сознание остается прежним, а потому и отношения. Дело, видно, не только в новых экономических условиях, но и в сознании, которое не находится в прямой связи с материальным бытием, — вот почему проблема иного грядущего есть и проблема иного сознания. Старому не придет на ум идея действительно нового порядка. Вероятно, этим вызвано не сформулированное убеждение: все дело в людях, и если одних заменить другими (вместо царя богатых поставить царя нищих), то и жизнь станет другой.

Не замечено, что царь, богатые, бедные — основные черты ненавистного существования — остаются. Не это ли утопизм в точном значении понятия — греза о несбыточном? Желание того, чего, по сути, не может быть? Несбыточность, кстати говоря, невысказанно допускается, ибо замена одного царя другим походит на пародию, остаток старого ритуала (король шутов, или бедных), смысл которого в том и состоял, чтобы сохранить существующие отношения, имитируя радикальные перемены, но не производя их на самом деле. «Царь бедных» в «Андрее Юродивом» — разновидность типологической имитации, якобы сбывшейся утопии, словно народное сознание догадывается: осуществись утопия, наступит конец света. Такая интерпретация вероятна, если признать, что «конец света» как результат сбывшейся утопии означает перемену самого человеческого типа. Тогда нынешний порядок («этот свет»), несомненно, изменится.

Некоторое подтверждение тому, что утопические представления благой жизни воображаются народным сознанием идеальными, нереализуемыми в каждодневном обиходе, дает один из русских духовных стихов:

Это не два зверя собиралися,

Не два лютые собегалися,

Это Кривда с Правдой соходилися,

Промежду собой бились — дрались,

Кривда Правду одолеть хочет.

Правда Кривду переспорила.

Правда пошла на небеса

К самому Христу, Царю Небесному,

А Кривда пошла у нас вся по всей земле,

По всей земле по свет — русской,

По всему народу христианскому[7].

Деление ясно: среди людей нет истинной жизни, она — условие небесное. На земле — тяготы, лихие тяжбы, «стал народ неправильный». За правдой отправляйся на небо, здесь об этом и думать нечего: земля — место неправое, и любой утопический проект обречен. Косвенное свидетельство содержит один из многих вариантов духовного стиха «Страшный суд»: по звуку архангельской трубы мертвые встают для последнего ответа, и грешники умоляют Христа о прощении — мол, не знали не ведали, что творили, будь милостив. А он им: «Как же не знали? А на что вам книги?» И приговаривает грешников к мукам, самая же тяжкая в том, что, хотя мукам наступает конец, прощения грешники не получают. Эта мысль — своего рода представление о невозможности утопии. Как раз на фоне такого фатального исхода может возникнуть инстинктивный порыв «А вдруг?». А вдруг все?таки сбудется? Чем черт не шутит?

Утопия как шутка черта, историческая проделка нечистого (Достоевский в «Братьях Карамазовых» почувствовал этот дух бесовщины. В разговоре с Иваном черт жалуется: «Я, например, прямо и просто требую себе уничтожения. Нет, живи, говорят, потому что без тебя ничего не будет. Если бы на земле было все благоразумно, то ничего бы и не произошло»[8].) — к этому, предположительно, могли склонить — ся люди, отчаявшиеся в иных вариантах, обессилевшие от ощущения безысходности. «Двум смертям не бывать, одной не миновать» — вот какие побуждения отыскиваются у основания порыва, сопровождавшего безумную попытку реализовать утопию в России после 1917 г., попытку, заранее неудачную, если придерживаться жанровой характеристики утопизма в русском исполнении.

Правда, в долитературной утопии есть оттенки, не совпадающие с типологическими (в границах жанра) решениями. В одной из легенд о возвращении сына Петра I, царевича Алексея, благоволившего якобы к простонародью, говорится о том, что произойдет, когда царевич станет царем:

«Как это?де сделается, и боярам?де житья не будет, а которые и будут, и те хуже мужика находятся, и будут их судить с протазанами, воткня в ногу..»[9].

Все та же известная «перемена знаков»: те, кого мучили, сами становятся мучителями. Суд же «с протазанами» сохранится до нынешнего времени — триста лет, и никаких перемен. Не хватает воображения ли, ума, еще чего?то, чтобы представить, что все могут жить. Нет, кто?то непременно должен мучиться, бедствовать, страдать. Русская утопия изображает несуществующее место устроенным так же, как устроено неблагое, реальное, где хорошо только своим. Утопия мыслится как бы «для своих», мир делится на «наших» и «не наших».

Когда поздняя утопия примет некий всемирный характер (интернационал), типология «наши — не наши» видоизменится: все — наши, но при условии, что все живут «по — нашему», и прежнее деление мира сохраняется, в сущности, нетронутым. «Москва — Третий Рим», заповедник православия, единственное во вселенной место христианской истины и пр. Это убеждение (и политическое поведение властей внутри и вне страны, основанное на таком убеждении) коренилось в очень примитивном (племенном, вотчинном) взгляде: истинно только мое. Спустя много лет, как оформилась эта идеология (русское равно православному, равно истинному), она воспроизвела себя в ленинизме — системе, содержащей типологический набор давно знакомых суждений, хотя использован совсем другой материал. 1. Россия— особая страна (слабое звено в цепи империализма), поэтому вопреки обще — му историческому ходу (читай: вопреки Западу, Марксу) здесь произойдет то, чего не может быть нигде (читай: пролетарская революция и построение коммунистического общества). 2. Поэтому Россия возьмет на себя всемирное дело коммунизма и распространит эту абсолютную истину по всему свету. 3. Ибо остальной мир погряз во лжи (так смотрели на Запад в XV, XVII, XIX вв.; так смотрел на капитализм Ленин).

Не приходило в голову, что истина полилогична, а не монологична; что и на Западе живут люди. Однако если там ложь, то и люди ложны, т. е. и не люди, люди только здесь, но и здесь люди немногого стоят, ибо истина дороже. Вот почему Ленину (Чернышевскому, Пугачеву) не было жалко людей: чего жалеть, истина с тобой, истина — ты.

Вышеупомянутый образ «царя нищих», своего царя воплотился в такой характерной фигуре народного утопического сознания, как «царь — освободитель». Он восходит к архаическим образам «освободителя», встречающимся в мифологии едва ли не всех народов. В до — литературных русских утопиях освободитель — частенько самозванец, так сказать, русская вариация всемирного мотива. Если верно, что реализация утопии — дело нечистой силы, то самозванство — способ перехитрить ее, ибо одной из ее проделок является прельщение утопией. «Законно», «царски» блаженной страны не достичь, поэтому (не осознанные и целенаправленные действия, а интуитивные порывы, принимающие вид не контролируемых волевыми расчетами образов) появляется «царь нищих», «самозванец», возглавляющий поход к несуществующему месту. Будь это действия настоящего царя, утопия обернулась бы мороком, пустотой, как и бывает, когда за дело принимается бес, но тут беса — творца утопий словно хотят «перебесить» — перехитрить, обмануть: как смерть попираема смертью, так в этом случае бес мог быть обманут подсовыванием ему бесовского же проекта, который вследствие этого терял нечистые свойства, и благое место на самом деле становилось таковым. Действовал принцип отрицательной магии: ни пуха, ни пера — к черту. Самозванчество — некая игра в прятки с нечистой силой, скрывание истинного имени — звания, которое будет объявлено «после победы».

Роль беса, обманывающего самого беса, брал на себя в народных (долитературных) русских утопиях самозванец. Некоторые позднейшие самозванцы в нашей литературе несут кое — какие черты их прежней бесовской природы: Пугачев в «Капитанской дочке» (черная борода и сверкающие глаза — вот что запомнилось Гриневу); Хлестаков в «Ревизоре», Чичиков в «Мертвых душах», Шариков в «Собачьем сердце», Остап Бендер в «Двенадцати стульях». Не случайное дело, эти персонажи освещены светом «царского» жребия: Пугачев объя — вил себя государем Петром III; Хлестаков похваляется близостью к императорскому окружению; в помыслах Чичикова носится образ такой же независимой и свободной жизни, какую ведет царь (его ощущения в доме Костанжогло во 2–м томе романа); при некотором воображении Шарикова легко представить на высших государственных постах; наконец, Остап Бендер подает идею монархического заговора.

Что следует из этого? Что реализация утопии — обмана мыслится возможной обманными же средствами — не потому ли мечты о благом месте реализуются с фанатическим азартом: успеть, пока не открылся обман, а там, глядишь, все обернется правдой, самозванец окажется (станет) настоящим царем, бес, требующий себе уничтожения, будет?таки уничтожен, и несуществующее место вдруг станет существующим.

В литературном самозванстве как попытке перенести на каждодневное бытие героя черты метафизических представлений (утопии) выразилось одно из свойств русского утопизма — национального варианта всемирного жанрового правила. Эта практика переходила из века в век, подтверждая устойчивость исследуемого признака, ибо и поныне сохраняется вера, что некое условие (утопия), природа какового в том только и состоит, чтобы вечно оставаться объектом суждения, никогда не реализуясь практически, — что несуществующее место внезапно станет существующим, пустота наполнится содержанием. Эту черту (сознания, ощущения, неосознанного порыва) можно именовать как угодно, ее лишь не следует отрицать, чтобы она в конце концов была понята.

Мотив спасителя — спасения — всемирный, и русская литературная практика его не миновала, исполнив, однако, по — своему — в виде самозванства. В западноевропейских литературах чаще бывало так, что «самозванец» оказывался подлинным лицом, до поры до времени скрываемым: Одиссей на родине в обличье нищего старика; расчетливо — здравомыслящий Гамлет под видом сумасшедшего. В России же самозванство было подлинным. В отличие от западной традиции, где снятие маски открывало истину, в практике русской снятая маска открывала пустоту, запутывала дело, потому что реальность оказывалась еще меньше понятной, и разоблачение одного самозванца влекло всего лишь появление другого, а не настоящего лица.

Источник таких метаморфоз (а в действительности — изменений одной и той же формы, «метаморфоза» не совсем годится для такого случая) всемирной традиции на русской почве — в исторически затянувшейся доверчивости привычному, очень медленно усваиваемом навыке критики «своего» — наследства, доставшегося от незапамятных времен; в том, что можно именовать неразвитостью (или очень поздним развитием) рациональных способностей, в явном преобладании эмоциональных реакций.

Легенда о царе — избавителе, который превратит утопию в реальность, низведет небо на землю, имеет — в качестве образа — еще один смысл — чуть ли не геологической катастрофы. В одном из духовных стихов о Страшном суде такой вариант представлен:

Как будет последнее время,

Тогда земля потрясется,

Камения всё распадется<…>Солнце и месяц померкнут,

Часты звезды на землю спадут…[10]

При некотором воображении в этой картине угадывается сбывшаяся утопия, даже с такой утопической деталью, как время, прекратившее движение. Утопия, ставшая реальностью, в народных представлениях напоминает катастрофу, посланную людям за грехи. Это — одна из сторон содержания долитературных утопий, ее надо иметь в виду, исследуя другую сторону — утопию как благую жизнь, осуществление вечно чаемого идеала.

У «царя — избавителя» был боковой побег — легенда о подмененном царе. Де, нынешний царь ненастоящий, придет истинный, он избавит. В этом варианте важны несколько обстоятельств. Во — первых, как бы реабилитируется идея спасения (сбывшейся утопии), и на вопрос, где же обещанное, следует ответ: будет, вот только придет истинный спаситель. Идея подмены призвана ослабить идею практической фиктивности утопии, расширить ее значимость за пределами только метафизического контекста. «Подмененный царь» укрепляет надежду на осуществимость утопии, и надежда тем основательнее, что возникает как раз из?за нерефлектированного ощущения невозможности утопии, катастрофичности намерений реализовать ее.

Во — вторых, еще смысл этой метафоры: не в нас дало, не мы причина того, что с нами происходит; мы — страдальцы, жертвы слепых сил, бесполезно им противостоять; единственный выход — царь — спаситель, все нынешние правители куплены дьяволом, творят его волю, пекутся об иноземцах (иноземец — образ врага, часто беса). «Но есть, есть Божий суд!..» Явится подмененный царь и наведет порядок.

Легенда воспроизводится из столетия в столетие, меняются только детали, но в сущности она одна и та же, и ее следы легко разыскать в общественно — политическом сознании русских даже конца 90–х годов XX столетия, когда не раз и не два высказывалась мысль, будто руководители страны (повторяю, чередовались лишь имена) Куплены иноземцами, исполняют волю сатаны — этакие «подменен — ные цари» — и по таковой причине должны быть смещены, чтобы дать власть «истинному царю», он?то и осуществит, наконец, чаемое многие сотни лет — приспособит Небесный Град для земных нужд.

Этому положению можно дать двоякое объяснение. Или имеем дело с очень медленно меняющимся общественным сознанием, которое в течение столетий пользуется одними и теми же доводами и очень слабо реагирует на перемены вокруг. Или причина в ином (хотя обе они могут сочетаться) — в извечной необходимости некой утопии, принимающей всего — навсего своеобразные черты, в зависимости от национального исторического и психологического опыта.

С этим гипотетическим наблюдением перехожу к писателям XVIII столетия — к литературной утопии, так сказать, в чистом виде: у нее есть авторы, она достаточно осознана и пишется с безусловно продуманными намерениями, для которых литературная форма нередко служит лишь средством, что, конечно, сказывается на художественном качестве текста. При этом социально — политическая систематика создателей утопий выступает отчетливо, и о ней, как правило, можно судить без оговорок и с полной определенностью.