Глава VI. Самодельные люди. Утопия XX в. Продолжение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VI. Самодельные люди. Утопия XX в. Продолжение

В 1920 г. А. В. Чаянов опубликовал «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии». Эту книгу можно рассматривать в качестве некоего литературного комментария к романам Замятина и Козырева: будущее изображено как исполнившаяся мечта, однако путь к ней лежит через так называемую «антиутопию». В отличие от Замятина, у которого утопия лишена хронологической определенности, Чаянов называет сроки (так поступит и Козырев), хотя в текст вкрадываются ошибки — то ли небрежность, то ли расчет. Главный герой повести, Алексей Васильевич Кремнев, засыпает и просыпается в будущем. «Волнуясь, Кремнев развернул небольшой лист (газеты. — В. М.). На заголовке стояла дата 23 часа вечера 5 сентября 1984 г. Он перемахнул через 60 лет»[1].

Автор сбился со счета: за четыре страницы до этого эпизода он писал о «только что опубликованном и поясненном декрете 27 октября 1921 года» (с. 62).

Значит, не 60 лет, а 63 года? Возможно, мелочь, нередкая невнимательность к малозначащим деталям. Однако то же самое в «Ленинграде» М. Козырева: действие происходит то в 1951, то в 1953 г. — опять?таки несущественная разница. Но похожая путаница в романе Вс. Иванова «У»: сначала автор объявляет Храм Христа Спасителя разрушенным, т. е. действие происходит после 5 декабря 1931 г., а в конце книги упомянуты события, происходящие в этом храме.

Нельзя ли эти «небрежности» классифицировать иначе: инстинктивное недоверие времени, которым ничто не определяется и от которого мало что зависит, а потому и роль его несущественна.

Такую интерпретацию «небрежности» нельзя отбросить, к тому же спустя несколько лет она «дословно» повторяется. В «Роковых яйцах» М. А. Булгаков пишет: «Был очень солнечный августовский день»[2]. А через несколько страниц замечает: «Надвигались июльские сумерки» (с. 142).

Когда столько авторов допускают одну и ту же небрежность в отношении к времени, не свидетельствует ли это о том, что они не придают времени значения?

Еще одна второ- или даже третьестепенная деталь в книге Чаянова: «Туманная дымка осенней ночи застилала заснувшие улицы» (с. 162).

«Туманная», «застилала». Неотчетливость зрения, необходимость всматриваться без какой?либо надежды увидеть, неясность очертаний — вот признаки, идущие на ум при чтении этих строк, — признаки, о которых уже говорилось как о свойственных русской литературе, начиная, может быть, с Пушкина. Не в диковинку и ясные картины: прозрачная вода, сияющие горизонты, яркое солнце. Рядом?то с ними и бросаются в глаза размытые контуры, бессилие взгляда проникнуть в суть вещей, узнать, что же скрывают все эти туманы, дымки, снежная круговерть.

В повести Чаянова этот (эти) образ(ы) приобретает неожиданный смысл. Алексей Васильевич Кремнев возвращается домой после митинга в Политехническом музее. В голове у него вертятся услышанные там слова:

«Разрушая семейный очаг, мы тем наносим последний удар буржуазному строю!»

«Наш декрет, запрещающий домашнее питание, выбрасывает из нашего бытия радостный яд буржуазной семьи и до скончания веков укрепляет социалистическое начало».

«Семейный уют порождает собственнические желания, радость хозяйчика скрывает в себе семена капитализма» (с. 162).

Кажется, что это преувеличения автора. На самом деле, не гипербола, а едва ли не калька с тех процессов, какие шли в те времена.

Один из тогдашних деятелей оставил собрание статей, написанных в течение 1919–1924 гг. В одной из них говорится:

«Половая любовь поневоле эготирует, «обличностняет» социальное… Необходимо, чтобы коллектив больше тянул к себе, чем любовный партнер…» «Половое должно вернуть социальному, классовому то, что оно у него украло, так как кража эта выгодна лишь строю эксплоатации…»[3].

Не то же ли самое слышал герой Чаянова на митинге?

У только что цитированного автора есть еще один сборник, специально посвященный проблемам пола, с такими строками: «Чисто физическое, половое влечение недопустимо с революционной пролетарской точки зрения»[4].

Речь, как видно, идет о том, чтобы переделать человеческий тип, целиком подчинить его (раз уж дело дошло до управления половыми влечениями, до превращения их в инструмент классовой солидарности) социалистической идеологии — не напоминает ли (или: не освещает ли обратным светом) изображения семейных, любовных отношений в «Что делать?» Чернышевского? Конечно, почерк разный, но содержание сходно — разнообразие типов подчинить одной идее.

Рассуждения советского теоретика и публициста проникнуты утопическим духом, ибо предполагают справиться с фундаментальным инстинктом с помощью идей. Если это и возможно для отдельных случаев индивидуального поведения, это неосуществимо в качестве социальной меры. Антропология и социология автора утопичны, поскольку исходят из примитивного («разумного») взгляда на человека, воображаемого существом рациональной логики: достаточно знать ее постулаты, и мы получим заранее предвидимый результат.

Вот эта целиком выдуманная, утопическая картина, фальшивая ясность опровергаются, по моему предположению, образами тумана, дымки, сопровождающими чаяновского героя по дороге домой. Они словно возвращают в подлинный мир с невыдуманными проблемами; в мир топоса, реального, а не отсутствующего места (утопии).

В литературной русской утопии XX в. появляется мотив, которого не было в русских и западных утопиях XVIII и XIX вв.: реальное место начинают защищать от выдуманного, нереального. Замятин и Козырев, изобразив кошмарный мир сбывшейся утопии, словно предостерегают реального человека от угрозы растворения в месте фиктивном, несуществующем, «заколдованном» — предостерегают от утопии, становящейся в XX столетии образом тотального зла. В этом состоит новая функция литературной утопии и в процессе русской литературы/культуры, и в практике жанра.

Подобные обновления литературная утопия переживала не однажды. Т. Мор своей «Золотой книжечкой» (1516) придумал самый жанр — «утопия» — прежде неизвестную европейской беллетристике разновидность романа, хотя предпосылки существовали в утопиях Платона и Ямбула. Д. Верас «Историей севарамбов» переворачивает антропологические основы жанра. Он «не берет человека таким, каким он был бы, без грехопадения, но таким, каков он есть»[5]. Л. С. Мерсье романом «2440» (1771) превратил утопию в ухронию, стал первым, кто перенес утопию в будущее, явившись автором «утопии во времени»[6]. «В XIX столетии утопия сделалась решительно социалистической». «Ее первый образец — «Путешествие в Икарию» Э. Кабе(1840)»[7].

Таким образом, каждое столетие производит в традиции жанра свой «переворот». Не стало исключением и XX столетие, когда утопия, по мнению Р. Труссона, перестает взывать к постоянному счастью будущего, чтобы высказать, все более и более мрачно, навязчивые идеи кризиса и расстройства. «Две мировые войны и зловещие эксперименты содействовали разрушению мифа достижимого совершенства… Современная утопия убеждена, что коллективное счастье возможно лишь ценою потерь для индивида.<…>Мечта о социальном совершенстве приводит к тоталитаризму»[8].

Из русской литературной утопии XX в. исследователь, согласно тексту его книги, знает только «Мы» Е. Замятина. Между тем, не имея ни опыта Второй мировой войны, ни того, что произошло в России за годы большевистского режима, русская литературная утопия, от Чаянова до Платонова, за неполные десять лет, произвела очередной переворот в практике жанра: возник новый тип утопического романа — предостережение от утопии.

Русская литературная утопия этого десятилетия (1920–1929) опровергла поговорку «Везде хорошо, где нас нет». Оказалось, там, где нас нет, плохо; несуществующее место (утопия) ужасно, и людям там нельзя появляться, их присутствие превращает небывалое в сбывшееся, утопию — в топию. Но тогда и человек становится нечеловеком. Новым в истории жанра литературной утопии явилось изображение утопии местом, где человек расчеловечивается, и это произошло прежде, чем об этом догадались западноевропейские коллеги по жанру. Впрочем, русские мыслители предвидели такое развитие событий до того, как они стали историей. «Потерпели крушение… утопические надежды найти безусловную форму общественного устройства. Нет такого средства в политике, которое раз и навсегда обеспечило бы людям неизменное совершенство жизни. Надо отказаться от мысли найти такое разрешительное слово, которое откроет абсолютную форму жизни и укажет средства осуществления земного рая<…>

Опыты XIX столетия подорвали веру в чудодейственную силу политических перемен, в их способность приносить с собой райское царство правды и добра», — писал в 1917 г. П. И. Новгородцев[9].

Герой чаяновского «Путешествия», вернувшись домой, ужинает и мысленно обращается к утопистам прошлого:

«Ваши одинокие мечты стали всеобщим убеждением, величайшие дерзания — официальной программой и повседневной обыденщиной! На четвертый год революции социализм может считать себя безраздельным владыкой земного шара» (с. 162).

Повесть Чаянова представляет редкий для жанра образец «утопии в утопии», я не знаю среди известных мне сочинений ни одного, которое пользовалось бы подобным приемом. Сначала писатель помещает своего героя в 1921 г., когда произошла глобализация социализма, и Алексей, старый социалист, заведует одним из отделов Мирового совета народного хозяйства (Мирсовнархоза). А потом он засыпает и попадает во вторую утопию, не похожую на первую, своего рода критику первой.

Просыпается герой там же, где заснул, в Москве 1984 г., но это совсем другой мир. Прежде всего изменилась погода (достаточно говорилось о том, какое значение имеет этот образ и в русской словесности, и в литературной утопии) — все тонет в садах, дышит «отчетливой свежестью, уверенной бодростью» (с. 165).

Оглядывая убранство комнаты, где он проснулся, Алексей заключает, что стиль всех вещей отчасти напоминает «русскую античность, отчасти орнаменты Ниневии. Словом, это был сильно русифицированный Вавилон» (с. 166).

Нельзя утверждать безоговорочно, однако этот русифицированный Вавилон вызывает многие ассоциации, прежде всего, конечно, знаменитую Вавилонскую башню, давным — давно сделавшуюся символом разобщения и вражды. Будущая (по отношению к эпохе Чаянова) история подтвердила реальность именно такой символизации. В 1919 г. Татлин создает проект башни «III Интернационал», замышлявшейся знаком всемирного единства. Ныне очевидно, что III Интернационал в качестве организации, руководившей осуществлением коммунистической идеи, посеял вражду и разрушения, волны которых прокатываются по миру до сих пор. На эту мысль наводит чаяновский образ русифицированного Вавилона, хотя, повторяю, автор мог иметь в виду совсем не это.

Чтобы узнать, куда же он попал, герой читает газетные заголовки: «Крестьянство», «Прошлая эпоха городской культуры», «Печальной памяти государственный коллективизм» и т. п. (с. 167).

Уничтожена одна из устойчивых черт русской литературной утопии- государственный централизм (коллективизм), названный у Чаянова прямо, без метафор. Утопистам XVIII, XIX столетий не приходило в голову, что возможен иной политический тип грядущего общества. Почти все русские утопии до XX в. — утопии монархически — государственные, централизованные. Чаянов, похоже, первый, кто отказывается от такой модели будущего, его утопия и называется «крестьянской» — еще одно отличие «Путешествия моего брата…» от утопий прошлого: те были утопиями «городскими», эта — «деревенская», что, кстати, сближает ее с долитературными утопическими легендами, например о Беловодье — стране, где каждый будет кормить себя трудами своих рук и где поэтому не будет нужды в централизованной власти, государственном коллективизме. Именно этими соображениями мотивирует писатель логику политических руководителей Утопии: в 1934 г. власть, перешедшая к крестьянским партиям, постановила: ввиду угрозы, которую представляют для демократии многомиллионные города, разрушить все, где число жителей перешло за 20 тыс. человек. Так и сделали, и к 1984 г. крестьянский демократический режим окончательно установился.

Чтобы как?то оправдать свое пребывание в Утопии, Алексей представился гражданином США. Объезжая Новую Россию, он удивлен, почему крестьяне убирают хлеб вручную. Где же машины? «Вот он, американец?то, где оказался! — воскликнул Минин.<…>Наши урожаи, дающие свыше 500 пудов с десятины, получаются чуть ли не индивидуализацией ухода за каждым колосом. Земледелие никогда не было столь ручным, как теперь. И это не блажь, а необходимость при нашей плотности населения» (с. 177).

Индивидуализация ухода за колосом, вероятно, предполагает высокую степень индивидуального труда и соответствующую экономику. Следовательно, речь может идти о том, что государственное хозяйство, по крайней мере, не является единственным типом, что хозяйства индивидуальные играют важную роль, — ничего похожего не было в предыдущих литературных утопиях, они попросту не занимались «организацией производства» во всем объеме. Чаянов явился новатором.

Если возник тип деятельности, целиком зависимый от личных усилий, должен измениться политический и социальный строй. Вот что пишет автор на эту тему:

«Нашей задачей являлось разрешение проблемы личности и общества. Нужно было построить такое человеческое общество, в котором личность не чувствовала бы на себе никаких пут<…>

Всегда нашим конечным критерием являлось углубление содержания человеческой жизни, интегральная человеческая личность. Все остальное было средством. Среди этих средств наиболее мощным, наиболее необходимым почитаем мы общество и государство, но никогда не забываем, что они только средства» (с. 195).

«Ведь социальный прогресс только в том и заключается, что расширяется круг лиц, пьющих из первоисточника культуры и жизни» (с. 196).

«Мы считаем государство одним из устарелых приемов организации социальной жизни, и 9/10 нашей работы производится методами общественными, именно они характерны для нашего режима…» (с. 197).

До книги Чаянова в нашей литературе утопий такие слова не произносились, это — совершенно новый опыт, абсолютно противостоящий утопиям XVIII и XIX столетий, либо ничего не говоривших на тему «человек — государство», либо считавших благоденствие людей естественно вытекающим из благоустроенности государства: во главе образованный монарх, его окружают просвещенные чиновники, а потому и государственная машина сама работает на общее благо.

Чаянов первым из русских писателей — утопистов нашел причину исторических несчастий отечества — во всеподавляющей, безгранич — ной силе государства, так увеличившегося, так всё собою заполнившего, что жители громадной страны сделалось слугами государственными, превратилось в орудие государственной воли, тогда как, пишет Чаянов, именно государство — инструмент, посредством которого удовлетворяются интересы каждого отдельного лица. Всякая иная роль государства архаична, свойственна исторически отжитым фазам развития человечества.

Среди таких архаических функций власти Чаянов считает и борьбу с политическими противниками. Во время экскурсии по Москве 1984 г. герой проезжает хорошо известными местами. «Кремнев посмотрел налево, и сердце его учащенно забилось: «Метрополя» не было. На его месте был разбит сквер и возвышалась гигантская колонна». «Дружески поддерживая друг друга, стояли Ленин, Керенский, Милюков» (с. 170–171).

Иными словами, последовательно реализовано представление о будущем как эпохе, когда всевластие государства исчезнет из практического обихода и останется лишь в исторической памяти народа. Раз так, нет необходимости в строгом и всепроникающем политическом централизме, свойственном России последних столетий.

В руки Алексею попадает учебник по истории. «Пространно излагалась история Яропольской волости, затем история Волоколамска, Московской губернии, и только в конце книги страницы содержали повествование о русской и мировой истории» (с. 179–180).

Что ж, если исчезает государство как сила тотального подчинения, нет нужды в истории государства, разве что в качестве объекта архе — или историографии, предмета научных занятий. Зато настоящее значение приобретают знания о том месте, где родился человек, где живет, работает, — о месте живом и конкретном, а не мертвом, отвлеченном, каким, в сущности, и было, полагает Чаянов, государство Российское и его писаная история. Жизненный смысл в «Крестьянской утопии» несет отдельный человек, действующий заодно с другими не по принуждению, а по свободному выбору. Вот почему центральная власть здесь не политическая, а только техническая сила, координатор.

В соответствии с этим писатель приходит к мысли, «что для познания эпохи необходимо изучить идеи и взгляды не знаменитых властителей дум, а рядового обывателя», и это убеждение привело автора «к связкам обыденных писем, к тетрадям нехитрых дневников» (с. 226).

Письма и дневники рядовых людей в качестве документа эпохи! Чтобы это сбылось, необходимо избавиться от страха перед полицейским сыском, исполниться доверием к жизни вокруг, сознанием цен — ности всякого отдельного существования — вот что читается в этом образе.

На индивидуальной ценности происходящего основана в утопии Чаянова и жизнь всего мира к концу XX столетия. «Прочитав изложение событий своей эпохи, Кремнев узнал, что мировое единство социалистической системы держалось недолго<…>Каждый элемент, составлявший единство, зажил особо, «различной по укладу политической и хозяйственной жизнью»» (с. 180).

И эта деталь не имеет аналогов в традициях русской литературной утопии, поскольку едва ли не все авторы XVIII и XIX столетий воображали грядущее эпохой безраздельного, всемирного господства России. Чаянов первым представил совсем иное развитие, и его утопия есть явление небывалое: прежние усовершенствовали наличный порядок, исправляли его дефекты, нередко попросту меняя знаки его реальной истории. Чаянов нарисовал утопический мир несопоставимо со своими литературными предшественниками: в его основу положены принципы, которые до тех пор никогда не рассматривались русскими утопиями.

«В основе нашего хозяйственного строя, так же как и в основе античной Руси, лежит индивидуальное крестьянское хозяйство. Мы считали и считаем его совершеннейшим типом хозяйственной деятельности. В нем человек противопоставлен природе, в нем труд приходит в творческое соприкосновение со всеми силами космоса и создает новые формы бытия, каждый работник — творец, каждое проявление его индивидуальности — искусство труда» (с. 183).

Как бы ни оценивать эти взгляды, несомненно, что ни один русский утопист так не воображал грядущего. Сельское хозяйство кажется Чаянову идеальной областью приложения творческих способностей индивида, а промышленный капитализм классифицируется «не более как болезненный, уродливый припадок… а вовсе не этап в развитии всего народного хозяйства» (с. 185).

От страны крестьянской утопии у Алексея остались такие впечатления:

«Но этот окружающий мир с капустными городами, синими далями и красными гроздьями рябины уже не был чужд ему.

Он почувствовал с ним новую, драгоценную для себя связь, близость даже большую, чем к покинутому социалистическому миру…» (с. 193).

Понятно: что же ближе человеку, как не сам человек? В мире же, где очутился «брат мой» (в этом случае «брат» уместен, это, по существу, каждый из нас, ближний, которому следует пожелать того, чего желаешь себе), именно человек- предмет заботы, интереса, внимания, чего не было (Чаянов предполагал, согласно его образной логи — ке, и не будет) в социалистическом мире. Вот почему от него хотелось избавиться, и метафора утопии Чаянова построена, как можно судить, на невысказанной в отчетливых понятиях тоске оттого, что нужно вернуться к прежней жизни. Может быть, этим обстоятельством разъясняется неотчетливая оптика городского пейзажа в начале повести, заканчивающейся тем, что героя подозревают в злоумышлении против утопической страны, и хотя он оправдан и обвинения сняты, он покидает место своего недолгого заключения с тяжелым сердцем:

«Сгорбленный и подавленный происшедшим, он медленно спускался с лестницы веранды, идя один, без связей и средств к существованию, в жизнь почти неведомой утопической страны» (с. 208).

После этих слов автор написал: «Конец первой части».

Сколько мне известно, вторая не была написана, и финальные строки можно истолковать так: неведомая утопическая страна — не только Москва/Россия 1984 г., но и Россия той поры, когда создавалось «Путешествие». И не от утопии 1984 г. стеснилось сердце героя, а от не высказанного автором ощущения, что небезоблачным будет грядущее реальной, исторической России, из которой так хорошо унестись туда, где побывал «брат мой»; откуда не тянет вернуться, но где, увы, никому не суждено жить.

С этой стороны утопия Чаянова неожиданно сближается с утопиями Замятина и Козырева; и ее можно классифицировать как антиутопию, учитывая упомянутый выше двойной утопизм: написанная в 1920 г., она изображает случившееся с героем в 1921 (1–я утопия), в результате чего он попал в 1984 г. (2–я утопия). Таким образом, 1984 год противостоит 1921–му, и мир той, грядущей поры явно разногласит миру этому. Утопия же 1921 г., в отличие от утопии 1984–го, является свернутой, с еще неопределившимися перспективами, однако — вот откуда мрачные тона и в окончании повести, и в городском пейзаже начала — велика вероятность, что перспективы не сулят ничего радостного.

Поскольку 2–я часть задумывалась автором, даже если отнестись к словам «конец 1–й части» как к художественному приему, имеющему целью ввести читателя в заблуждение, но поскольку все же не невероятно продолжение, то его можно было бы объяснить, как однажды я пробовал объяснить отсутствие 2–й части в «Мертвых душах» Гоголя: реальность России не давала поводов вообразить исправление Чичикова, благодетельный поворот в его судьбе, избавление страны и народа от засилья мертвых.

Нечто похожее могло произойти с воображением (не с логикой, не с понятиями) Чаянова: он собирался найти выход и для «брата Алексея», и для реальности, из которой тот попал в 1984 г. Ничего

не удалось, реальность в который раз оказалась сильнее благих намерений, но странное дело — она развивалась так, словно сбывалась утопия: многое, о чем грезили русские утописты, превратилось в каждодневный быт, за одним разве исключением — осуществленная утопия никому не принесла радости, вопреки всем литературным проектам. Вот об этом?то — о несчастье утопии, перешедшей из книги в действительность, — и предупреждали русские литературные утопии XX столетия. По крайней мере, две из них, «Мы» Замятина и «Путешествие» Чаянова (обе, кстати, 1920 г.), назвали — если не придавать слову буквального значения — и причину несчастья: человек остается средством в руках тотальной государственности. Замятин об этом прямо, а Чаянов, изображая противоположный порядок. Однако главная причина, найденная писателями, свидетельствует о существенных переменах в сознании русских: человек становится объектом, тогда как прежде таковым рассматривали народ, государство, человечество. Прежнее отношение еще имеет силу, но рядом появляется другое, хотя — покажет опыт следующих десятилетий — оно пока не влияет на перемену действительности. Повлияет ли, кто знает?

Утопия Чаянова — последняя, опубликованная в России. Остальные вещи, о которых пойдет речь ниже, не являются представителями жанра, в них лишь попадаются мотивы, свойственные чистым утопиям. Эти мотивы и станут предметом дальнейшего исследования.

Почему же не было полноценных (в жанровом смысле) утопий после Чаянова? Нахожу две причины. Первая содержится в характере самого жанра: утопия предполагает, что существующие порядки нехороши. Большевистский режим не позволял независимой критики. Вторая причина кажется более существенной, о ней и пойдет разговор. Похоже, писатели почувствовали, что возникающие условия не подлежат улучшению; что даже когда сами авторы намерены пропеть этим условиям гимн, они — против своей воли (не все, правда, против своей, многие и добровольно) — сбивались на похоронный марш. Я потому и завел разговор об утопических мотивах, что они появляются, так сказать, исподволь и попадают в неразрешимое противоречие с не контролируемой писателем художественной логикой, опровергающей и эти мотивы, и сам торжественно — радостный тон, который хотят придать своим сочинениям авторы.

В книгах М. А. Булгакова «траурный марш» звучал отчетливее других мелодий. Из тех, у кого я нахожу утопические мотивы, Булгаков был писателем, не питавшим, кажется, никаких надежд на будущее, — таковы оба его произведения 1925 г.: «Роковые яйца» и «Собачье сердце».

Если сохранить предложенную выше классификацию утопий: социологические (каковы едва не все русские долитературные и XVIII столетия утопии, «Ленинград» Козырева) и антропологические (в чистом виде им соответствует, пожалуй, лишь роман Гоголя); если признать, что имеется группа сочинений, объединяющих оба подхода («4338» Одоевского, «Что делать?» Чернышевского, «Сон смешного человека» Достоевского, «Мы» Замятина), то антропологизм в повестях Булгакова следует поставить в более широкий контекст биологизма. Это объяснимо и медицинским образованием автора, и, возможно, влиянием западноевропейской литературы, в частности, романов Г. Уэллса «Пища богов», «Остров доктора Моро», «Люди как боги»; «Грядущая раса» Э. Бульвер — Литтона. Влияние, конечно, носило исключительно историко — литературный характер некой «подсказки», побудительного импульса — и только, ибо содержание русского писателя абсолютно оригинально.

Оригинальность этих вещей, отличающая их от западноевропейских предшественников, состоит прежде всего в том, что изображены биологические и антропологические проблемы. Никакой социологии (новинок в государственном строе, в политической организации общества, чиновного аппарата и пр.), свойственной прежним литературным утопиям, у Булгакова нет. Однако био- и антропология представлены так, что служат комментарием (бесспорно, умышленным) социологической проблематики.

Действие «Роковых яиц» отнесено к 1928 г. — почти синхронно времени публикации. Профессор Персиков открывает красный луч, ускоряющий рост организмов и увеличивающий их размеры. В качестве метафоры это изобретение имеет несколько ближайших смыслов. Во — первых, символика красного без каких?либо сомнений олицетворяет советский режим. Во — вторых, принцип ускорения — одна из вечных констант режима. С момента его возникновения («военный коммунизм» как немедленное введение коммунизма), знаменитого лозунга «Догоним и перегоним» (20–50–е годы) до совсем недавней (вторая половина 80–х годов) идеи ускорения. Заодно вспоминается «Время, вперед!», «Пятилетку в четыре года» — почти любой читатель может продолжить этот список, свидетельствующий о полном пренебрежении реальным, историческим временем, в котором испокон чудится обман и подвох.

Создатель «Роковых яиц» со свойственной писателям художественной проницательностью почувствовал в таком пренебрежении временем одну из важных черт новой власти, на свой лад и в новых условиях продолжающую национальную традицию.

Наконец, в — третьих, ускорение под действием красного луча разрушает сложившиеся в природе ритмы и сроки, ведет к засилью примитивных организмов. Попытка же перенести эту методику на более сложные формы жизни может привести к катастрофе.

Метафора этого последнего смысла, читаемого в изобретении профессора Персикова, ныне кажется очевидной: большевистский эксперимент по ускоренному созданию нового общества привел к распространению примитивных отношений и вызвал обеднение самого человеческого типа. В повести дана безукоризненная с точки зрения художественной логики мотивация такого содержания метафоры.

«Будем говорить прямо: вы открыли нечто неслыханное<…>Профессор Персиков, вы открыли луч жизни!

Слабая краска показалась на бледных, небритых скулах Персикова.

— Ну — ну — ну, — пробормотал он<…>

— Да вы гляньте, — Иванов за ножку поднял со стеклянного стола невероятных размеров мертвую лягушку с распухшим брюхом. На морде ее даже после смерти было злобное выражение…»[10].

Злобу, агрессию, красным лучом многократно усиленные в примитивных организмах (ибо основанием и целью явились не селекция уникального, не поддержка исключительного, а «скорость и размеры»), писатель угадал в качестве господствующих признаков нового общества, нового порядка жизни, новой психологии. Когда к профессору является посетитель и, рекомендуясь директором совхоза «Красный луч», называет фамилию — Рокк, метафорические смыслы повести получают дополнительные значения: да, красный луч, содействующий росту примитивных организмов (злобе, взаимной агрессии), — это рок, непреодолимая сила, которая победит, но ее победа — катастрофа, ибо эта сила озабочена только собой, ей нет дела ни до чего другого, человек (если о нем заходит речь — а в повести Булгакова как раз до человека и не доходит, о нем — его следующая книга — «Собачье сердце») для нее — лишь ничем не примечательная разновидность биоматериала.

Характерен разговор Рокка с Персиковым:

— Товарищ профессор, — ответил Рокк, — вы меня, честное слово, сбиваете. Я вам говорю, что государству необходимо возобновить у себя куроводство, потому что за границей пишут про нас всякие гадости. Да.

— И пусть себе пишут…

— Ну, знаете, — загадочно ответил Рокк и покрутил головой

(с. 141).

Нужно, чтобы перестали писать о неблагополучном, это — государственная задача. Вдумаемся в логику, воссозданную писате — лем: хотят наладить некое дело не для того, чтобы людям стало лучше (не это занимает в первую очередь), а чтобы перестали говорить, что у нас плохо, чтобы слово «плохо» не произносилось. Совсем не важно, как на самом деле, важно, чтобы произносились нужные слова, — не шаманское ли общество, где сохраняется такое отношение к слову?

Вот это «агрессивное шаманство» как психологическую и социальную практику «красного луча» предвидел М. Булгаков. В таком смысловом контексте читается диалог Рокка с птичницей совхоза:

— Эх, выведу я цыпляток! — с энтузиазмом говорил Александр Семенович<…>Что? Не выведу?

— А вы знаете, Александр Семенович, — сказала Дуня, улыбаясь, — мужики в Концовке говорили, что вы антихрист. Говорят, что ваши яйца дьявольские (с. 150).

Антихрист, дьявол — определения затеянного дела, метафорой которого является и совхоз «Красный луч», и ускоренное выращивание куриц, обернувшееся выведением гадов невиданного размера (дьявольская разновидность не раз упоминавшегося русского глобализма). В повести Булгакова имеем дело с одним из непрозрачных вариантов антиутопии. Сопоставив эту книгу с «Мы», «Ленинградом», нахожу, что примерно в одно время у разных авторов появляется сходное изображение будущего, сулящего катастрофические потрясения, причина которых — «красный луч».

В «Роковых яйцах» именно при его посредстве выводятся животные гигантских размеров — главным образом змеи, на которых и распространяется понятие «гады». «Лишенные век, открытые ледяные и узкие глаза сидели в крыше головы, и в глазах этих мерцала совершенно невиданная злоба» (с. 154).

Утопическая фантазия писателя словно предвещает: человеческие, высокоорганизованные формы вот — вот отступят под непреодолимым (апокалиптическим) натиском низкоорганизованной, а потому агрессивной жизни — естественный результат «красного» эксперимента.

В этой связи об одном совпадении. В 1936 г. вышел роман К. Чапека «Война с саламандрами». Другая стилистика, другие мотивы, другая историческая среда, питавшая воображение. Совпадает образ — неукротимый натиск рептильной формы, перед которой отступает форма человеческая. Есть и различие, о нем следует сказать, потому что оно обнаруживает своеобразие русского варианта.

Разъясняя мотивы, побудившие создать «Войну с саламандрами», К. Чапек заметил:

«Я по какому?то поводу написал фразу: «Вы не должны думать, что развитие, которое привело к возникновению нашей жизни, было единственно возможной формой развития на этой планете». С этого и началось. Эта фраза и повинна в том, что я стал автором "Войны с саламандрами".

Ведь и в самом деле: отнюдь не исключено, что при благоприятных условиях иной тип жизни, скажем, иной зоологический вид, чем человек, мог бы стать двигателем культурного прогресса»[11].

Возможно, первоначальный замысел изменился, но в окончательном виде роман содержит слишком явные намеки на тогдашнюю историческую ситуацию Европы — распространение фашизма. Об этом писал и автор:

«Сегодня я кончил последнюю главу своего утопического романа. Герой этой главы — национализм. Действие весьма просто: гибель мира и людей. Это отвратительная глава, основанная только на логике. Да, это должно так кончиться…»[12].

Есть и такое признание писателя:

«Критика сочла мою книгу утопическим романом, против чего я решительно возражаю. Это не утопия, а современность…»[13].

Противоречия нет. Роман задумывался таким, как об этом и поведал его создатель, — «не исключено, иной тип жизни, чем человек» и т. д. А если так, стал бы этот вид «совершать такие же безумства, как человечество? Вел бы такие же войны? Переживал бы такие же исторические катастрофы?»[14].

Словом, речь шла о некой социобиологической утопии, в которой, повторяю, под влиянием горячей современности изменились первоначальные акценты, очевиднее стало то, что в исходном замысле не играло заметной роли. Однако и в своем окончательном облике этот западный роман отличался от русской повести тоном надежды, хотя писатель не скрыл и мрачного варианта. «Нет сомнения, что мир саламандр будет счастливее, чем был мир людей; это будет единый, гомогенный мир, подвластный единому духу. Саламандры не будут отличаться друг от друга языком, мировоззрением, религией или потребностями<…>У них не будет ни господ, ни рабов, ибо все они станут служить лишь Великому Коллективу Саламандр — вот их бог, владыка, работодатель и духовный вождь. Будет лишь одна нация с единым уровнем. И мир этот будет лучше и совершеннее, чем был наш. Это — единственно возможный Счастливый Новый Мир» (с. 193). Правда, слова эти взяты из воображаемого сочинения «Закат человечества» философа Вольфа Мейнерта, одного из персонажей романа, и напоминают мир Замятина и Хаксли, утопию, которой следует избежать. Писатель, повторяю, не скрывает вероятности мрачного будущего. Однако рядом с этим, в особенности если придерживаться первоначального замысла, существовал, попросту говоря, дру — гой вариант, отличный от человеческого только тем, что был другим — не лучшим/худшим, а другим. Речь шла о типе утопического романа, хорошо известном западноевропейской литературе: каким станет человечество, развивайся оно иначе (Д. Верас «История севарамбов»; Э. Бульвер — Литтон «Грядущая раса»; Г. Уэллс «Люди, как боги»).

Как бы то ни было, высокоорганизованная жизнь продолжается, и если современный мир не в состоянии обеспечить этот уровень, найдутся иные формы. Свет не сошелся клином на человечестве — вот, собственно, исходный замысел К. Чапека, изменившийся, я полагаю, под влиянием тогдашних событий.

Я бы сказал: западный автор сохраняет надежду на непрерывное развитие культуры, разве что (по первоначальному плану) он передал ее в другие руки.

Иное дело русский писатель, хотя и он допускает, что человеческий мир бессилен перед иными биологическими формами. Но, во — первых, у Чапека эти иные формы являются носителями культуры, усваивают человеческие навыки, технику, науку и гораздо удачливее пользуются ими; во — вторых, именно поэтому люди отступают: уровень их организации оказался ниже.

Совсем не так у Булгакова: люди отступают потому, что вся их наука, техника бессильны перед страшной, стихийной мощью косного органического мира, во всем, кроме злобы и агрессии, уступающего миру человеческому. Эта косная органика и гибнет без участия людей, а по тому же стихийному стечению обстоятельств: внезапные ночные заморозки убивают всех гадов.

Смысл булгаковского биоутопизма заключается, следовательно, в мрачном прогнозе, поскольку обречены любые формы человеческого вмешательства, все отдано под власть стихий, а они всегда неблагоприятны для человека — в этом отличие утопических мотивов М. Булгакова от утопизма К. Чапека.

Наэлектризованная известиями о нашествии гадов, толпа кидается к лаборатории профессора, громит ее, и профессор гибнет от рук фанатика.

«Люди вылетали из дверей, завывая:

— Бей его! Убивай…

— Мирового злодея!

— Ты распустил гадов!

Искаженные лица, разорванные платья запрыгали в коридорах, и кто?то выстрелил. Замелькали палки. Персиков<…>не хотел пускать толпу и закричал в раздражении:

— Это форменное сумасшествие… Вы совершенно дикие звери. Что

вам нужно? — Завыл: Вон отсюда!<…>

Низкий человек на обезьяньих кривых ногах… опередил других, дорвался до Персикова и страшным ударом палки раскроил ему голову» (с. 169–170).

«Дикие звери», «обезьяньи ноги» — следствия мутации, тоже, если держаться метафорических значений, вызванной «красным лучом». В таком контексте гибель профессора Персикова — закономерность: «красный луч» убил своего создателя; силы, вызванные «красным экспериментом», не имеющие иного содержания, кроме злобы и агрессии, набрасываются на тех, кто их породил.

Одна деталь финала приобретает особое содержание. После гибели Персикова никто не смог восстановить прибор — источник красного луча. «Как ни просто было сочетание стекол с зеркальными пучками света, его не скомбинировали второй раз, несмотря на старание Иванова. Очевидно, для этого нужно было что?то особенное, кроме знания, чем обладал в мире только один человек — покойный профессор Владимир Ипатьевич Персиков» (с. 172).

Финал придает метафорическим значениям повести еще один смысловой оттенок: красный эксперимент, стимулирующий «человека на обезьяньих ногах», безусловно, враждебен всему истинно человеческому — уникальному, индивидуальному. Смерть Персикова — страшная потеря не потому, что погибла тайна изобретения, а потому, что погиб уникальный экземпляр, как уникален — вот этот смысловой оттенок — всякий человек, и только то социальное устройство, которое считается с этим, может рассматриваться как благое, иначе «обезьяньи ноги», «дикие звери».

Это содержание Булгаков развивает в «Собачьем сердце». Повесть следует рассматривать не только в контексте булгаковского творчества (об этом я не стану говорить), но в контексте некоторых умонастроений 20–х годов, следы которых встречаются в самых, кажется, неожиданных произведениях: в научной фантастике А. Платонова, в поэзии Н. Заболоцкого, в прозе Ю. Олеши и Вс. Иванова, рассказах М. Зощенко. Эти писатели объединяются по общему признаку, они либо убеждены, что новая эпоха требует нового человека (частенько это убеждение реализуется в представлении о буквальной новизне — физической, физиологической, а иногда и психологической: отмирают некоторые чувства, возникают новые); либо они только задумываются о новом типе, не воображая его конкретных форм.

Однако в каждом случае речь идет об одном: новому миру нужен новый человек — этот взгляд интенсивно обсуждался в тогдашней научной и публицистической литературе. Нередко науку и публицистику было трудно разделить. Когда эти дискуссии читаешь сейчас, они воспринимаются развитием идей, знакомых по литературе и публицистике XIX столетия.

Кое?что из тех споров 20–х годов, несмотря на безусловную для сегодняшнего глаза нелепость, абсурдность, оказалось реализованным. Вот, к примеру, что писал один из авторов:

«Плановое хозяйство, четко регулируя общественные взаимоотношения, должно создать в организме наиболее рациональные общественно — рефлекторные сочетания (биологический тейлоризм) и сведет к нулю все травматизирующие биохимические факторы.

Борьба за здоровье превращается таким образом в борьбу за социализм. Истинный медик, не желающий пребывать в позиции квалифицированного ветеринара, должен стремиться приспособить человеческие организмы к совершающемуся на наших глазах социалистическому перевороту (воспитать систему революционных рефлексов)…»[15].

Хотел или нет автор, он выразил существо нового общественного строя как нельзя лучше. Вчитаемся: плановое хозяйство сведет к нулю отрицательные биохимические факты организма, которые, оставаясь в предложенной логике, вызваны бесплановым, хаотическим (капиталистическим) хозяйством. Предположим. Но разве все в человеке — реакция на общественную жизнь? Нет ли реакций иного происхождения? Может быть, потому, что в сознании автора живет смутное ощущение, что не все в человеке регулируется социальными отношениями, и появляется мысль: должно создать в организме. Этого нет, это не свойственно организму, но потому и должно — речь идет о создании новых чувств, новых ощущений, а это невозможно без перемены всего организма (отсюда — всего шаг до эксперимента профессора Ф. Ф. Преображенского в «Собачьем сердце»).

Разумеется, старые чувства будут сопротивляться, и скоро даже появится понятие «заговор чувств» — сперва в повести Ю. Олеши «Зависть», а после как первоначальное название киносценария (в окончательном виде — «Строгий юноша»). О «Зависти» будет сказано, сейчас коротко замечу: это свидетельствовало, что есть чувства, якобы мешающие социализму, от них надо избавиться, ибо задача в том, чтобы приспособить человека к социалистическому перевороту. В который раз люди оказываются средством, материалом некой идеи.

Это слишком известно, и я пишу об этом лишь для того, чтобы показать, как торжествует логика, некогда объявленная Базаровым («Отцы и дети») истиной: «Исправьте общество, и болезни (человека) исчезнут». Цитированные суждения о необходимости приспособить организм к социалистическому перевороту не впопыхах или сгоряча высказанная мысль, за ней стоит долгий исторический опыт, получивший в советской системе полное выражение. Эти взгляды, эта логика не социалистическим переворотом рождены, они — результат исторического бытия русского общества. Признав этот вывод, признаем, стоя на позициях сегодняшнего, прежний путь ложным, несмотря на его историческую оправданность (а вернее, именно благодаря ей), ибо этот путь и поныне остается нашим.

То, что в суждениях начала 20–х годов названо «приспособить человека к социалистическому перевороту», в тогдашней художественной прозе выражено так:

«Если вы меня не расстреляете, я буду по мере сил работать с вами, то есть уничтожать красоту, свободу мыслей, чувствований и поступков во имя закономерной единой точной организации человечества!»[16].

Приспособить человека к социализму и уничтожить свободу — одно и то же, в сущности. В рамках антропологической утопии это означает: создать организм с заранее рассчитанным набором чувств, подавить в нем настроения, мешающие социалистическому строительству, так сказать, «контрреволюционные». Не моя выдумка. «Чисто физическое половое влечение недопустимо с революционно — пролетарской точки зрения<…>Половое влечение к классово — враждебному… объекту является таким же извращением, как и половое влечение человека к крокодилу, к орангутангу»[17].

Само собой, человек, половые влечения которого классово ориентированы, должен и физически отличаться от обычных людей, и в другом романе И. Эренбурга «Жизнь и гибель Николая Курбова» (1922) главный герой рассуждает о грядущем человеке:

«Он будет большой, широкий<…>Вместо озноба гнева и любви — неукоснительное равновесие… Я вижу этого большого человека. Новое сознание. Мне кажется, чтобы судьбу измерить, он себе на лоб поставит огромный, третий глаз»[18].

Какими бы ни казались эти суждения сейчас, в обстановке говорившегося и обсуждавшегося в 20–е годы они были естественны. В декабре 1924 г. Президиум Государственного ученого совета Нарком — проса рассмотрел докладную записку проф. И. М. Иванова «Об искусственном скрещивании человека с обезьяной». Было решено организовать комиссию для «проработки этого предложения»[19].

В романе Вс. Иванова «У» (1932) персонажи обсуждают вопросы, близкие к только что названным: «Мы разбиваем скорлупу планеты и скорлупу наших чувств»[20].

Знакомое, знакомое: созидая новый мир, должны и себя заново построить — разрушить старые мысли, чувства, страсти. «Трудно быть искренним, но нужно! И общество, его сознательные работники должны помогать друг другу, новый класс, идущий на смену, будет беспощадно искренним!» «Помилуйте, скажут мне, здесь идет разго — вор о перерождении основных чувств и склонностей, а вы лезете с пепельницами»[21].

Перерождение основных чувств! Достижимо ли, нужно ли, каковы последствия — не обсуждается; антропологическая утопия как разновидность социологической становится руководством. Обращаясь к женщине, герой Вс. Иванова произносит: «Ваша красота — уже данные для нового человека. Новый человек на новой земле будет красивым и опрятным»[22].

Это мировоззрение почти в тех же словах будет повторено в программе КПСС 1961 г.: «Возрастают возможности воспитания нового человека, гармонически сочетающего в себе духовное богатство, моральную чистоту и физическое совершенство»[23].

Антропологическая утопия не изменилась за 40 лет, от нее не отказались, идея по — прежнему дороже человека. В чем дело?