Глава V. «Мы наш, мы новый мир построим…». Утопия XX в

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава V. «Мы наш, мы новый мир построим…». Утопия XX в

В связи с только что сказанным находится уже упоминавшаяся черта русского утопизма — глобализм и его «черная» разновидность — катастрофизм. Оба признака, особенно второй, свойственны литературным образцам XX столетия.

Одна из первых утопий XX в. — «Республика Южного Креста» (1905–1906) В. Я. Брюсова. Ее нужно рассматривать вместе с двумя другими — «Восстание машин» (1914) и «Мятеж машин» (1915), хотя последние ближе не к утопиям, а к научной фантастике. Однако все три сочинения обнаруживают только что названный катастрофизм.

Город Звездный, где происходят события «Республики», находится в неблагоприятном климате, похоже, за полярным кругом — день и ночь тянутся по шесть месяцев. Чтобы избавиться от этого, создан искусственный климат — знакомая деталь, свидетельствующая о необходимости другого места, ибо исходное мыслится неисправимым, неподдающимся переделке. Город — столица республики, распространившей влияние на весь мир через Совет директоров — тоже знакомый дух. Следствием этой глобальности оказывается рабство: «Жизнь граждан была нормализована до мельчайших подробностей» (РЛУ, с. 172).

Такая норма близка некоторым сторонам мировоззрения, которое и на практике (община, социалистический строй), и в теории регулировало жизнь страны, подавляя всякую инициативу, не прошедшую проверки, не получившую одобрения Совета директоров — центрального руководства.

Что погубило город Брюсова? Заболевание противоречием. Нормативный мир существует лишь в условиях абсолютного ограничения жизни отдельного лица, действия которого никогда не совпадают с нормой и однообразием. В основе жизни индивида по существу лежат противоречие, ненормальность (норма только в нем самом и не является таковою для другого лица). Поэтому общественный строй, занятый благоустройством лица, а не народа или человечества, сохраняет противоречие как среду индивида, и потому количество общих норм минимально.

«Благое место» русской утопии обладает качествами русской империи; оно есть, так сказать, «благая империя» (так изобразили его Сумароков, Щербатов, Радищев) — это и передано утопией Брюсова. Самой страшной болезнью однообразного мира может быть противоречие. Фантазии Брюсова хватило на то, чтобы представить алогизм как переворачивание обычной логики. Это можно расценивать как литературную слабость писателя, недалекость воображения; но и как невольное проявление устойчивых признаков национального взгляда: либо одно (норма), либо другое (хаос).

А. И. Куприн в рассказе «Тост» (1906) описал, как (накануне 2906 г. по христианскому календарю) последняя страна, где еще существовал государственный строй, Германия, расстается с политической организацией, и немцы вступают во всемирный анархический союз свободных людей.

Замечательно соединение несоединимых условий: всемирный союз (одна из форм русского глобализма), но союз анархический, т. е. исключающий всякие союзы, по природе своей требующие ограничений, не признаваемых анархическим идеалом. Выход из противоречия один: или — или.

В иной логике решают подобную задачу литературные утопии Запада. В государстве Т. Мора «считают, что надобно соблюдать не только договоры, заключенные между частными лицами, но и законы общества…»[1]. Не «или — или», а «и то, и это». История Запада постепенно пришла к необходимости сочетать разное, а не выбирать единственное, всегда сопряженное с насилием, разновидностями которого являются униформа, единообразие, однотипность. «Никогда не будет возможно жить благополучно там, где все общее»[2].

Оно плохо потому, что уничтожает особое, индивидуальное. В общем человек делим, он часть, а не целое, каков по своей сути, и потому общее нельзя брать основанием государственного устройства. Эту мысль Т. Мор выразил с прямотой, не допускающей кривотолков:

«Государство это так устроено, что прежде всего важна одна цель: насколько позволяют общественные нужды избавить всех граждан от телесного рабства и даровать им как можно больше времени для духовной свободы и просвещения. Ибо в этом, полагают они, заключается счастье жизни»[3].

Не в том, чтобы все были счастливы, а в том, чтобы каждый был свободен и просвещен, — невозможное условие в системе «или — или». Эта система ложна в основании, ее нельзя усовершенствовать, от нее можно лишь отказаться. Жизнь держится на разнообразии, а не на монополии — социальной ли, политической, экономической. Западная культура, соотносимая с эволюцией литературной утопии — от Платона до наших дней, выработала убеждение, ставшее нормой практической жизни: любая форма монополии дурна, ибо умерщвляет жизнь. В утопии Т. Мора религии отличаются друг от друга не только на всем острове, но и в каждом городе»[4].

Противоречие — естественная среда разнообразия, в нем живет литературная утопия Запада, в отличие от русской утопии, намеренной решить противоречия, а где согласие невозможно, его добиваются силой, умерщвляя ту самую жизнь, ради которой обратились к насилию. Вот почему Брюсов, русский писатель, вообразил противоречие болезнью, которая вызвала катастрофу: ломаются механизмы, гибнут люди, город становится необитаем.

Рассказ «Восстание машин» напоминает «Республику»: машины, созданные человеком, вышли из повиновения, истребляют своих творцов — рассказ не окончен, однако угадываются контуры катастрофы.

Образ катастрофы я склонен рассматривать художественным отрицанием места, где происходит действие. Посредством такого приема оно словно становится не подлежащим культивации, переделке. «Единственный выход — взорвать», — пользуясь цитатой В. В. Маяковского. Выход, кстати, тоже типологический.

Герой западной литературной утопии находится в оппозиции обществу, отрицает его порядок, изображая другую социальную организацию, но он действует в тех же (или близких) географических условиях, что и отрицаемое общество; он его не взрывает, а изменяет. Эмиль Кардонне собирается создать коммуну здесь, на родине, в окрестностях города Гаржилеса. Роман У. Морриса «Вести ниоткуда» (1890) хотя и повествует о событиях III тысячелетия, однако там же, в Англии, где уснул герой в конце XIX в. Г. К. Честертон определяет топохронологию «Наполеона из Ноттинг — Хилла» (1904) так: «Время восемьдесят лет тому вперед, а Лондон такой же, каким был в наши дни»[5].

Правда, нужна оговорка. Начиналась литературная утопия Запада удалением от родных мест. Т. Мор выбрал для своей «Утопии» некий остров, мало напоминающий западноевропейскую среду. «Новая Атлантида» Ф. Бэкона только названием ассоциируется с европейской (античной) географией. Севарамбия Д. Вераса и вовсе расположена в южных широтах. Однако начав с удаления от родины, утопия Запада приближается к ней. С XVIII столетия едва ли не все утопии, кроме сатирических («Остров пингвинов» А. Франса, 1908, «Республика ученых» А. Шмидта, 1957), выбирают местом действия, собственную страну.

Русская утопия обычно развертывается в другом месте. Или это не родная географическая среда (частенько напоминающая то ли Грецию, то ли Италию), или вообще другая планета, или же совсем другая галактика.

Сравнивая два способа изображать отсутствующее место (утопию), нахожу, что западноевропейская утопия как бы признает вероятны — ми изменения здесь, в этом месте; русская этого не допускает — нужно другое место, т. е. утопия в буквальном значении слова, превращение литературного в реальное, книжного в действительное. Западная утопия исходит из возможности такого места, поэтому так много внимания занято организацией каждодневной жизни: орудия труда, пища, одежда, социальная система — тоже некое орудие. Русский ум об этом думает меньше, не до того — он занят перспективами всемирного, а не локального порядка, и бытовые детали попросту не замечает; он действительно озабочен тем, чего нет, и потому то, что есть, брошено.

В романе А. Богданова «Красная звезда» (1908) воплотились многие черты русского литературного утопизма. Прежде всего, души людей, открытые будущему (РЛУ, с. 200). Образ будущего можно толковать по аналогии с другим местом, другим временем: в этом, своем, все негодно, осталось уповать на грядущее. Естествен образ катастрофы, уничтожающей закономерности, структуры текущего времени: ведь будущее принесет лишь то, что было в настоящем, поэтому надо прервать течение времени, разрушив настоящее.

А. Богданов пишет:

«Это было тогда, когда только начиналась та великая ломка в нашей стране, которая идет еще до сих пор и, я думаю, близится теперь к своему неизбежному концу.

Ее первые кровавые дни так глубоко потрясли общественное сознание, что все ожидали скорого и светлого исхода борьбы: казалось, все худшее уже совершилось, что ничего еще худшего не может быть. Никто не представлял себе, до какой степени цепки костлявые руки мертвеца, который давил — и еще продолжает давить — живого в своих судорожных объятиях» (РЛУ, с. 200).

Идут на память «Мертвые души» Гоголя. Традиционной метафоре «мертвые» он придал дополнительный смысл, рассматривая едва ли не всю страну обителью мертвых. Спустя несколько десятилетий метафору «повторил» А. Богданов, а потом А. Платонов в «Счастливой Москве». Один из персонажей романа думает над тем, как энергию, заключенную в телах умерших людей, использовать в интересах живых: «Добыть… силу жизни… из трупов павших существ». В сущности, имеем дело с неожиданно воскресшим проектом Чичикова. Есть повод утверждать, что «мертвость» принадлежит к устойчивым признакам, а потому, согласно художественной логике, место проклято: другому (вместо этого) месту требуется другое время.

Этим объясняется, почему героев русской утопии так влечет будущее (другое время), вызывая презрение к настоящему и былому, ковремени вообще. Русская утопия вне- и безвременна, выражает некое состояние, не измеряемое по хронологической шкале.

Я с теми, кто вышел строить и месть

В сплошной лихорадке буден.

Отечество славлю, которое есть,

Но трижды, которое будет.

Маяковский передал страсть к будущему как лихорадку: исчезают ощущения времени, оно стягивается в некую точку, где теряет определенные черты и потому способно принимать любые, но этим и привлекает будущее — «безвременное время».

Ничего подобного в утопии западноевропейской, хотя, казалось бы, именно она изобрела «ухронию» — «время, которого нет». Однако сам создатель этой утопической разновидности, Л. С. Мерсье, хочет «перемен, а не переворотов», по словам исследователя[6]. Парижане XXV в. не думают, что всего достигли: «Нам осталось сделать больше, — уверяют они, — чем мы сделали»[7].

Как видно, никакой лихорадки, самозабвения, но вполне осмысленное отношение к времени: перемены — постепенное, рассчитанное движение. Сделано много, но еще больше предстоит — на это и нужно время. Оно потребность, а не обуза; необходимость, а не тяжкий крест. Вот почему западноевропейская утопия, как правило, не признает насилия: всему свое время. Т. Мор писал о своих утопийцах: «Против плохой погоды они укрепляют себя умеренностью в пище»[8]. В подобном же случае русский утопист для борьбы с плохой погодой предложит глобальную метеорегуляцию (Н. Ф. Федоров), требующую радикальной (лихорадочной) переделки всего существующего. Развитием такового подхода является, в частности, глобальная, коммунистическая революция — некая всемирная социальная «лихорадка».

В утопии У. Морриса каждый делает что хочет, обязательные работы исполняются по очереди или по желанию. «Нет прокрустова ложа, чтобы вытягивать или стискивать… умы и поступки»[9]. Разнообразие — принцип нового общества. «Человек свободно развивает свои способности в той или иной области, и каждый по возможности поощряет его в этом»[10].

Ясно, что насилие несовместимо с таким образом жизни, и Честертон в «Наполеоне из Ноттинг — Хилла» писал: «Они (будущие англичане. — В. М.) теперь верили в нечто, именуемое, в отличие от революции, эволюцией<…>В революциях все как есть разуверились»[11].

Эволюция требует времени, «лихорадкой» ничего не добьешься, и Г. Уэллс в романе «Люди как боги» (1923) развивает эту логику. Его герой, мистер Барнстейпл, убеждается, что благодетельные переме — ны в Утопии — следствие долгого развития, темпы которого чуть ли не синхронны природным. Мрак невежества рассеивается постепенно, прежний порядок вещей отступает медленно, покуда люди не выучатся поступать по — новому. Правда, в романе самого же Уэллса «Когда спящий проснется» (1899) народ все же поднимает восстание против тирании. Однако между 1899 и 1923 гг. в мире произошла не одна революция, писатель был их свидетелем, и книга 1923 г. подтверждает, какому варианту отдано предпочтение.

Русская литературная утопия XX столетия, согласно национальной традиции, ни в какое время не верит и все надежды связывает с другим местом. Чаще всего таковым воображаемы заземные пределы, характеризуемые одним важным признаком, имеющим, конечно, не физическое, а художественное (метафорическое) содержание: нигде нет земного тяготения — собирательного образа скверны этих места — времени.

Главный персонаж «Красной звезды» (далекая реплика звезде «Сна смешного человека») попадает на Марс, где развертывается действие книги.

В то самое время, когда А. Богданов обдумывал утопический план справедливой жизни на Марсе, ибо Земля, как следует из романа, фатально непригодна для человеческого существования, К. Э. Циолковский разрабатывал похожие планы. В 1903 г. вышла 1–я, а в 1911 г. — 2–я части «Исследования мирового пространства реактивными приборами». В дополнении 1914 г. к этому труду автор так мотивировал свою страсть к межпланетным перелетам: «Но есть другое небо — метафизическое, высшее, мысленное, в какое мы проникнем, когда потеряем эту телесную оболочку.

Есть другой мир — духовный, который откроется нам, когда мы кончим наш жизненный путь; этот мир не доступен нашим чувствам, но он возникнет перед нами в свое время, когда мы предстанем перед ним. Сон нашей жизни прервется, протрем мы свои духовные очи и увидим то, о чем сейчас не думаем»[12].

«Другое небо» Циолковского напоминает слова из «Откровения» Иоанна: «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали…» (21, 1).

Некоторое совпадение не случайно, ибо и в том и в другом случае сталкиваемся с утопическим проектом полного и окончательного искоренения зла. Позже, объясняя свой интерес к мировым пространствам, Циолковский так и скажет: «На некоторых планетах разум и могущество развивались невообразимо пышно.<…>Они одолевали тяжесть своих планет, вырывались в небеса, завоевывали энергию своих солнц, поселялись в эфире.<…>В результате во вселенной ничего нет, кроме совершенства»13.

Причину зла Циолковский видит в земной тяжести, которая не позволяет развиться мозгу человека. Поэтому нужно скорее покинуть землю — вот почему в его глазах реактивные приборы получали такое значение: они открывали человечеству путь к совершенству. «Космос породил не зло и заблуждение, а разум и счастье всего сущего»[14]. Русский утопист был не одинок, предсказывая социальный тупик человеку в его нынешнем виде. За несколько десятилетий до него Ф. Ницше высказал близкую мысль в поэме «Так говорил Заратустра» (1888):

«Человек есть нечто, что должно превзойти<…>Что такое обезьяна в отношении человека? Посмешище или мучительный позор. И тем же самым должен быть человек дли сверхчеловека.<…>Даже теперь еще человек больше обезьяна, чем иная из обезьян»[15].

До Ницше подобная мысль высказана одним из персонажей «Бесов» (1873) Достоевского:

«Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый.<…>Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога<…>до перемены земли и человека физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства»[16].

Циолковский не выпадает из этого смыслового контекста: «Надо… стремиться к усовершенствованию людей, так как и самые лучшие из них далеки от идеала: неразумны, недолголетни, болезненны, подвержены страданиям и т. д.»[17].

Из этого следует, что не только место и время, но сам человек негоден, ему нужно перемениться, а для этого бросить это место и обживать другое во всех смыслах — стать существом эфирным: место изменится — и человек, и его мысли, и чувства. Для большей надежности требуется даже планетную систему сменить: «Когда человек поселится в искусственных жилищах, в эфире, т. е. когда уйдет от Земли, победив ее тяжесть, то там, в эфире, между планетами не будет препятствия для объемного развития мозга…»[18].

Неожиданное (из совсем иной области полученное) свидетельство в пользу изложенных умонастроений, а в более узком значении, ощущений Циолковского дает Н. А. Бердяев в небольшом очерке о Пикассо (1914):

«Новое творчество будет уже иным, оно не будет уже пресекаться притяжением и тяжестью этого мира»[19].

Оставляю в стороне суждения о правоте или неправоте оценки. Важно, что у разных людей в России приблизительно в одну пору совпадают ощущения: тяжесть непереносима, от нее страстно хотят избавиться. Любовь к среде без тяжести — давняя в нашей беллетристике. В. Левшин в романе «Новейшее путешествие» (1784), описывая воздушные перемещения героя, подчеркивает тяжесть и ее преодоление:

«Перо доставит нам способ сделать орудие, удобное взносить нас выше нашей атмосферы». «Никакая комета не может притянуть к себе землю нашу: ибо оные так же свои имеют, и равно как все миры плавают в своих кругах по путям…»[20].

Позже Лермонтов «повторит» земную лексику в описании другого места:

На воздушном океане,

Без руля и без ветрил

Тихо плавают в тумане

Хоры стройные светил.

Средь полей необозримых

В небе ходят без следа

Облаков неуловимых

Волокнистые стада.

Герой В. Левшина, подлетая Луне, наблюдает похожую картину:

«Уже различает он сначала леса, потом видит блестящие кровли зданий. "О небо! не сплю ли я? — вопиет Нарсим<…>— Луна населена! Вот города… деревни!<…>Вот пахарь, чредящий свою землю…. Се пастухи с стадами!.. Кажется, что златый век здесь господствует… Тут?то истинный престол весны, тут?то истинный род жизни…"»[21]

Луна — это земля, как ни погляди, а золотой век — непременно весна (либо лето), цветы, мягкий воздух. Русское утопическое воображение хочет избавиться от условий земных, но не может с ними расстаться: поэтому их надо исправить. Так позднее родится мысль, что одна из причин неблагополучия — дурной климат, внешние условия. Сперва Базаров Тургенева скажет: «Исправьте общество, и человек исправится». Чернышевский почти дословно повторит эту формулу. А там возникнет проект (Н. Ф. Федорова) исправить климат: тогда исправится общество, следовательно, человек.

Раздираемый противоречиями, которых он не в состоянии решить, герой литературной утопии мчится вон с земли, от ее страшной тяжести, туда, где тяжести нет и он может передвигаться свободно. Почти так и почти об этом скажет персонаж «Земли Безглавцев» В. К. Кюхельбекера: «Перелетев в беспамятстве за пределы, где еще действует ее (земли. — В. М.) притяжение…»[22]. Но при этом герой воспроизводит на новом месте условия, толкнувшие к бегству. Противоречие неразрешимо, и герой мечется между бегством и покоем, хочет в этой реальности осуществить утопию — ту реальность, а по — тому лишь повторяет и повторяет в своем историческом бытии невыносимые условия.

Я полагаю, ощущением безвыходности материального мира (в который персонаж утопии включает и социально — политические отношения, их?то главным образом) определяется такая деталь утопических произведений, как использование нематериальной (по ощущениям) энергии солнца.

В повести А. Платонова «Эфирный тракт» (1927) находят сочинение мыслителей вымершего народа с эпизодами натурного апокалипсиса и того, что предпринималось для защиты от природной катастрофы:

«Мой аппарат превращает потоки солнечных аэнов (электронов. — В. М.) в тепло. И не только свет солнца, но и луны и звезд я могу своей простой машиной превратить в тепло»[23].

Свет — энергия без тяжести, нематериальная сила — вот что, возможно, привлекает. За двадцать лет до Платонова аналогичная идея высказана в рассказе А. И. Куприна «»Жидкое солнце».

Катерина в «Грозе» А. Н. Островского спрашивала: «Отчего люди не летают?», выражая вопросом то же постоянное ощущение гнетущей вещественности, теллурической тяжести. Окружающее давит, земля не дает ходу; ее хочется покинуть, избавиться от притяжения и взлететь. От этого намерения Катерины до признания (и проектов) Циолковского и — как знать — до реальных полетов в космос тянется некая соединяющая нить, в которую вплетает свои волокна и русская литературная утопия.

А. Богданов придумывает в «Красной звезде» этеронеф — космический снаряд для эфироплавания. Так осуществился «полет» Катерины: найдена среда, где движения свободны во все стороны, и на вопрос Катерины, почему люди не летают, герой Богданова мог бы ответить: потому что материя, окружающая человека, подчинена закону всемирного тяготения. Его нельзя отменить, но можно создать другой тип материи (под стать другому месту, другому времени), так называемую «минус — материю», над которой не властно тяготение. А там легко построить и аппарат для выхода в мировое пространство. Речь по — прежнему идет о преодолении теллурического гнета, о бегстве с земли как негодного места.

«Минус — материя» Богданова напоминает «перевернутый знак» из «Жития Андрея Юродивого»: прежние бедняки становятся богатыми, а те, у кого была власть, впадают в нищету. Не исчезает то, чем вызван разрушительный порыв, а потому и дух разрушения сохраняет силу. «Минус — материя» в сфере социальной ведет к тому, что несправедливость («материя») не исчезает, она лишь выбирает другие адреса. Объявленный после 1917 г. в качестве цели социализм по суще — ству был «минус — капитализмом», подобно утопиям XVIII столетия, отражавшим в «плюсовом» зеркале минусы своего времени. Этим, к слову, объясняется, почему столь ничтожна роль времени в наших литературных утопиях: перемена плюса на минус — вечный круговорот, историческая ситуация остается одной и той же, перемены носят внешний характер. Богданову пришел на ум именно такой образ — свидетельство «художественного инстинкта», выражающего архетипическую ситуацию России и русских.

Правда, у этого мотива — перевертывание всех прежних отношений — можно предположить еще один источник, выходящий за пределы национальной традиции. В древнеримских сатурналиях, к которым, полагают исследователи, восходит карнавальный ритуал, бытовал обряд передачи царских полномочий рабу, казнимому после окончания праздника.

Существует мнение, будто сатурналии — отголосок памяти о золотом веке, когда якобы правил Сатурн; об эпохе изобилия, равенства, счастья. Как бы то ни было, «век Сатурна», «золотая эра» — понятия, свидетельствующие, что человек издавна не удовлетворен своим реальным положением, ищет другого мира; что — и это самое важное — действия человека во времена Сатурна или Пугачева будут иметь сходные черты. Это?то и подтверждается утопией, и я полагаю, и манифест Пугачева, и «Житие Андрея Юродивого», помимо национальных черт, выражают упомянутый общечеловеческий мотив.

Однако следует заметить и другое: сатурналии, карнавал, вообще все типы массовых действий — зрелищ, имеющих основанием «перевертывание» сложившихся социальных форм и отношений, служили своего рода выходом для накопившихся страстей, подавляемых в каждодневном существовании обычаями и законами. Впрочем, страсть потому и страсть, что на нее нет закона, и карнавал кратковременно снимал запреты, открывал настежь все ворота, в противном случае разрушительные последствия долго сдерживаемых страстей были бы намного опаснее, нежели санкционированный отказ от запретов. Рене Генону принадлежит наблюдение: карнавальные маски обычно имеют устрашающий облик и являются пластическим выражением низменных или даже инфернальных влечений, реализуемых в карнавальном действии[24].

Разумеется, я не имею в виду, будто крестьянская утопия, выраженная в «Житии Андрея Юродивого» или в манифесте Пугачева, реализует низменные инстинкты. Но нельзя и отрицать: «перевертывание», неоспоримое в каждом документе, содержит повод для такого толкования, причем в отличие от кратких карнавальных праздников (обычно пять — семь дней) «перевертывание» утопии имеет тенденцию увековечить «новый порядок» и не просто дать выход дур — ным страстям, а узаконить их. Если так, не должна вызывать удивления «порча нравов», сопровождающая воплощение любой утопии. Делается понятным, почему всякая писаная утопия, как правило, жестко регламентирует человеческую жизнь — иначе «вечный карнавал» грозит разрушить социальный порядок. Иными словами, осуществись пугачевский манифест на деле, обещанная им справедливость никогда не наступит. Вот почему (не только поэтому, но и поэтому тоже) западноевропейская культура — наследница сатурналий постепенно отказалась от «социального переворота», сохранив карнавал как чистое зрелище и недолгий праздник.

Сходство между переживаниями литературного персонажа (к Катерине А. Н. Островского прибавлю летчика — испытателя из рассказа Л. Андреева «Полет», 1914; герой вообразил себя ангелом и, не желая возвращаться на землю, гнал самолет выше и выше, пока не отказал мотор и машина не разбилась — земля взяла свое), романическим изобретением (этеронеф), научными поисками (Циолковский) и реальными высокотехническими достижениями (освоение космоса) — все это, я думаю, свидетельствует об одном качестве русской литературной утопии, которого, как уже говорилось, нет в утопии западной: стремлении реализовать утопический идеал, превратить его в условие обыденного существования, иначе говоря, «минус — место» превратить в «место — плюс».

Без этой черты русского литературного утопизма не понять, отчего коммунистическая утопия, возникшая на Западе, не получила там систематической реализации, зато именно в России на долгие годы стала официальной основой существования.

В качестве косвенного довода — строки из «Войны и мира» Л. Н. Толстого:

«Мужики богучаровские имели совсем другой характер от лысо — горских<…>Между ними всегда ходили какие?нибудь неясные толки, то о перечислении их всех в казаки, то о новой вере, в которую их обратят»[25]<…>то об имеющем через семь лет воцариться Петре Федоровиче, при котором все будет вольно и так будет просто, что ничего не будет»[26].

«Ничего не будет» — важный мотив русской утопии. Ничего и есть единственный путь спасения от настоящего, его теллурической бесконечности, способной на веки — вечные лишь воспроизводить себя, сколько ни бейся. Надежда только на ничто, в котором вечность настоящего (а с ним и время) исчезнет. Тогда благодетельное будущее возникнет из этого «ничего», где, точно, не останется ничего от вечного настоящего. Речь, таким образом, снова и снова идет о каком?то совсем другом «месте — мире», чем тот, где люди испокон живут.

Любопытным контрастом описанному в романе Л. Н. Толстого служат слова, однажды слышанные мною, кажется, в 70–е годы, от одного ученика моего (я тогда работал учителем). На вопрос, как он представляет себе коммунизм, ученик ответил: «Когда все будет». Это, конечно, метафора, нечто близкое художественному образу, а не логически, тем более исторически осознанное и мотивированное суждение. «Все будет» значило, что теперешняя, настоящая жизнь моего собеседника протекает в мире, где всего нет, есть кое?что, но без всего это «кое?что» все равно что ничто, т. е. на самом деле нет ничего. Однако откуда, как возникнет мир всего, об этом не задумываются и не знают. «Все будет» моего ученика (ни имени, ни фамилии, ни даже облика память не сохранила, а вот ответ остался) совершенно равнозначно «ничего не будет», и как бы ни противоречили обе формулы одна другой, они выразили, на мой взгляд, одно и то же смутное ощущение: окружающий мир, настоящее пусты, нет никаких надежд, что положение изменится, и уповать, даже не помышляя о конкретных средствах, остается лишь на внезапное, «волшебное» возникновение абсолютно другого по всем качествам мира, разумеется, с этим никак не связанного, иначе и в этом новом сохранятся все черты старого. Достоевский в «Сне смешного человека» почти так и пишет: «В один бы день, в один бы час — все бы сразу устроилось!» «Если только все захотят, то сейчас все устроится».

«Сразу», «сейчас» — потому что если постепенно, то будет все то же — на время никаких надежд, времени никакой веры — обманет.

В другом мире (другом месте с другим временем, а в сущности, без времени), где не будет ничего от этого, где все другое и может появиться все — все нужное человеку. Что это такое — об этом русская литературная утопия, в отличие от западной, не думает. «Всё» так очаровывает, что любое суждение о «прозе жизни» (средствах, конкретных расчетах обыденного, вроде того, что будут есть и пить, где жить и пр.) кажется унизительным, пачкающим прекрасную мечту. Утопия Чернышевского отчасти потому произвела сильное действие на современников (молодежь, главным образом), что давала именно практические советы, оказавшиеся, впрочем, настоящей утопией, но с виду — самые наипрактичнейшие.

Как одно из допустимых объяснений: другой мир, часто воображавшийся западной утопией в качестве острова — физической и географической среды, буквально отделенной от всего, — этот мир утопия русская, не знающая островов (в романе И. А. Ефремова «Туманность Андромеды» остров изображен местом, где изолируются люди, не способные жить в обществе), — некое отрицательное место, выносит из пределов земли в межзвездные дали. Если ничего не будет (будет все), то, разумеется, не на земле, по воображению рус — ских утопий. Не случайно первые дистопии, объявляющие землю «злым местом», появляются в России («Мы» Замятина, «Ленинград» Козырева), хотя дистопические мотивы звучат уже в романе Уэллса «Когда спящий проснется» (1899). Существует, однако, иное мнение. «Мир, каким он будет» Эмиля Сувестра (1846. — В. М.), достаточно забытый утопический роман, открывает путь современным антиутопиям»[27]. В данном случае возражение или согласие не кажутся мне существенными: речь не об антиутопических мотивах, а о системе, определяемой как антиутопия.

В устойчивом для русских утопий контексте «бегства с земли» Циолковский и его проекты расселения человечества на планетах Солнечной системы естественны. Современник Циолковского А. Богданов писал в упомянутом романе «Красная звезда»:

«Посмотрите, — обращается к герою, обитателю Земли, марсианин, — как ваше азиатское государство пользуется европейскими способами сообщения и средствами истребления, чтобы подавлять и искоренять все, что есть у вас живого и прогрессивного» (РЛУ, с. 204).

Это и значит, согласно художественной мысли русского утопизма, что здесь, на земле, серьезные перемены маловозможны. Следует изменить физические условия, перемениться самому человеку, тогда исполнится то, что грезилось. В романе Богданова отрицание здешнего выразилось образом «минус — материи»; ее сила позволяет героям свободно преодолевать тяготение земли, и не столько физическое, сколько историческое. «Минус — материя» художественно оправдывает существенное для русской литературной утопии признание (одного из героев «Красной звезды»): «Мы — представители другого человечества» (РЛУ, с. 209). Воображается некий «минус — человек» — другой, новый человек.

Если так, укрепляется уже высказанное предположение: писатели русской литературной утопии отрицают вероятность благих перемен жизни с этими людьми. А коль скоро других неоткуда взять, жизнь мыслится обреченной быть тем, чем она является. В романе Богданова достаточно образных подтверждений негодности этого мира, пока он таков, каков есть.

Например, во всех обитаемых местах галактики один язык. «За несколько сот лет все различные диалекты сблизились и слились в один всеобщий язык» (с. 228). Отчего так? Оттого, объясняют гостю с Земли, что на Марсе нет ни горных хребтов, ни громадных океанов. «Природа поставила между нашими племенами гораздо меньше стен и перегородок, чем у вас» (там же).

Природа другая, и потому другой мир, люди, и пока — следует из художественной мысли романа — в России (на Западе) есть все, что мешает человеку изменить собственную натуру, нельзя рассчитывать на благие результаты. Не с этим ли связано, что русская литературная утопия (занятая, по жанровым требованиям, поисками места, которого нет, но где людям хорошо) столь внимательна к проектам изменения места — климата, географии, идет ли речь о локальных условиях или глобальных, а то и вовсе космических, но или не обсуждает проблем времени, или сжимает его до мгновения, до некоего вдруг, так что время исчезает?

В романе Богданова немало черт, характеризующих принадлежность этого произведения русскому автору, вероятнее всего, невольных для него самого; всплывают признаки, отмеченные в сочинениях XVIII и XIX столетий. Например, отношение к России как лучшей стране Земли. Герой спрашивает, почему марсиане выбрали его, русского, из представителей прочих народов. Ему отвечают: потому, что лишь в вашей стране «жизнь идет наиболее энергично и ярко, где люди вынуждены всего больше смотреть вперед» (с. 217). Ответ дополняется словами другого персонажа: «Он пробыл во Франции всего полгода и телеграфировал… "Здесь искать нечего"» (с. 220).

Тон романа, общее настроение тоже делают его произведением русской литературы. Особое настроение (выше я назвал его экзистенциальным) ощущается там, где марсианское человечество, живущее в неслыханной благодати, все же признает устами своих мудрецов, что человека всегда окружает враждебный мир материальных стихий, и борьба с ними бесконечна (с. 250, 251).

Используя книгу Богданова как один из образцов литературной утопии XX столетия, перечислю некоторые черты сознания, выразившиеся в образах этой книги.

1. Окружающий мир, включая человека, плох и требует радикальных (революционных), а не постепенных (эволюционных) перемен; радикализм мотивируется тем, что здешние условия, как бы их ни определять, по сути неизменяемы, и эволюция может только воспроизводить их; поэтому «революция» и «будущее» оказываются почти синонимами.

2. Либо полное разрушение зловредного мира, глобальная социальная катастрофа (А. А. Блок воплотил это настроение в известнейших строках: «Мы на горе всем буржуям// Мировой пожар раздуем,/ Мировой пожар в крови.// Господи, благослови!»), гибнут неправедные, а праведники начинают новую жизнь; либо уход в другое место — Другая планета, галактика, иная форма материи, преодолевшая законы этого мира — места.

3. Обязательное изменение самого человека, и не только психи — Чески и умственно, но физически.

4. Благие перемены должны распространиться на все человечество.

Если слегка изменить формулировки этих условий, не трудно узнать отрывки из программных заявлений коммунистической партии СССР, правительственных и прочих документов советской власти. Не будь в этих заявлениях и документах того, что соответствовало бы невысказанным стремлениям разных слоев народа, едва ли большевистский режим выдержал бы так долго.

Отличие русского (советского) социализма от западного состоит в том, что западный остался теорией, русский же имеет долгую практику, правда, соответствующую не западным теориям, но социальным и психологическим архетипам России. Один из таковых — архетип сообщности. Он стал определяющей чертой социалистического строя, когда дело дошло до практики. После Октябрьского переворота предпринимались особые усилия для распространения всевозможных форм общежития — от бытовых (столовые, детские сады, фабрики — кухни — о последней, кстати, в романе Ю. Олеши «Зависть») до психологических, предполагавших искоренить в душе «нового человека» индивидуалистические свойства, сделать его поведение ясным для понимания (и предвидения): у одного, как у всех.

Развивая образы «Зависти», Ю. Олеша пишет киносценарий, по которому режиссер А. М. Роом снимает в 1935 г. фильм «Строгий юноша» на темы социалистической утопии, напоминающей «Что делать?» Чернышевского. Герой фильма, Гриша, спортсмен, разрабатывает положения комплекса ГТО (Готов к труду и обороне) и среди них — нравственные правила настоящего комсомольца. Этот тип должен стать прообразом грядущего человека: целомудрие, честность, прямота (прозрачность, добавлю от себя), отсутствие корысти, зависти. Затронута тема оживления (воскрешения) людей, чем занимается герой фильма, всемирно известный хирург Степанов. В его жену влюбляется Гриша, она отвечает взаимностью, и фильм оканчивается их долгим поцелуем. До этого на экране обсуждалась проблема неразделенной любви в бесклассовом обществе. Герои считали, что она возможна, ссылаясь на цитату К. Маркса, идущую через весь экран.

Все подобные вопросы связывались интересом к половой проблеме, которая, как могло казаться ревнителям социальной однородности, была последним препятствием к уничтожению различий между людьми. Христианское обращение «братья и сестры» получало в сознании сторонников общности особый смысл: люди, в отношениях между которыми половые различия не имеют первостепенного значения (к слову, этим можно объяснить, почему так велика роль «старчества», «стариков» в руководстве социалистическими режимами; почему забота о пенсионерах и детях объявляется социальным приоритетом: у одних половое угасло, у других еще не развилось — идеальная «социалистическая» среда).

Разумеется, и до 1917 г. похожие мысли были в ходу среди русских умов, иначе нельзя понять, почему подобные суждения были подхвачены после 1917 г. НА. Бердяев писал:

«Пол совсем не есть одна из функций человеческого организма, пол относится к целому.<…>И пол свидетельствует о падшести человека<…>. В самом сексуальном акте есть что?то уродливое<…>В сексуальной жизни есть что?то унизительное для человека<…>Жизнь пола безликая, родовая. В ней человек является игралищем родовой стихии. В самом сексуальном акте нет ничего индивидуального, личного, он объединяет человека со всем животным миром<…>Пол безлик»[28].

Философ передал то, чего опасались социалистические идеологи, — неуправляемость, неконтролируемость половой стихии. По этой причине половое было изгнано из сферы обсуждаемых проблем, о нем не говорили, делали вид, будто его нет.

Правда, едва ли не каждому слову Бердяева можно возразить, слишком явно автор объективирует сугубо личный опыт. Такое возражение, хотя и не Бердяеву, сделал Л. П. Карсавин:

«В индивидуумах, в которых только и осуществляется социальная личность, телесное объединение их совершеннейшим образом дано как любовно — половой акт. Не будь его, в мире существовало бы только соположение — склеивание или смешение тел, но не было бы их взаимоперехода, взаимослияния и единства. Тогда бы личность не была духовно- телесным существом и мир распался (бы). Отрицание полового акта, не случайно связанное с материалистическим спиритуализмом, заключает в себе отрицание мира и являет одиночество и самоутверждающуюся ненависть тех, кто его отрицает»[29].

Вот это «отрицание мира» (а с ним и человека) является скрытым мотивом общности, хотели, нет ли такового отрицания сторонники названных взглядов на половые отношения. Это близко взглядам B. C. Соловьева, который в статье «Смысл любви» писал: «Истинный человек в полноте своей идеальной личности, очевидно, не может быть только мужчиной или женщиной, а должен быть высшим единством обоих»[30].

Ни мужчина, ни женщина, т. е. отказ от половых различий, от пола как такового. Во имя чего? «Пребывать в половой раздельности — значит пребывать на пути смерти…»[31]. Во имя бессмертия, вечной жизни, иными словами, Царства Божьего.

Это близко и Бердяеву, и Федорову, и молодому Платонову, следовательно, имеем дело с типологией, которая прежде всего состоит в том, что истину, как полагают авторы, непременно хотят распространить на всех. Это не отчет о личном опыте, это личный опыт, Превращаемый в рецепт всеобщего спасения.

Именно так поступали большевики, в том числе в отношении к полу, к сексуальной жизни: убедившись, что она не поддается плановому регулированию, сделали вид, что ее вовсе нет. В такой позиции не ханжество (может быть, и оно, но не в первую очередь), здесь мысль о всемирном спасении: если пол не поддается заклинаниям, его уничтожают (молчанием) — нет слова, нет и объекта, типичная аграрная психология, объясняющая заодно громадную роль слова в истории русского сознания (психологии, мысли, истории, литературы). Молчанием уничтожали предмет, явление; разговором создавали — вот источник лозунговости, официальной лжи, пропаганды.

От уничтожения различия полов, от идеи сексуальной однородности рукой подать до проекта коммунистической утопии: всеобщее равенство, братство, ибо нет мужчин, женщин, все братья во коммунизме.

Роман А. Богданова кое в чем предвещает эти настроения будущего социалистического режима. В одежде, внешнем облике марсиан «Красной звезды» стерты сексуальные различия (с. 241). Когда главный герой романа заболевает, его выхаживает некий персонаж, выздоровев, герой признается в необъяснимом влечении к нему Немудрено, отвечает персонаж: я женщина. «Я заметил, что мужское и женское (у марсиан. — В. М.) сложение сходны в большей мере, чем у большинства земных племен.<…>Это, впрочем, относится главным образом к последней эпохе — к эпохе свободного человеческого развития: в статуях капиталистического периода половые различия выражены сильнее» (РЛУ, с. 247).

По мысли автора, свободное человеческое развитие невозможно без стирания половых отличий — последнего препятствия на пути к всеобщему единству. Однако различия все же сохраняются, и пока их можно преодолеть разве что в романе, а потому проблема создания нового человеческого типа (о чем горячо толковали в Европе конца XIX и начала XX в., хотя и не в узких границах только сексуальной проблематики) в России после 1917 г. приобрела особую актуальность. Но повторяю и повторяю: в итоге речь шла об уничтожении бесконечного разнообразия индивидов. Богданов сам писал в главе «Социалистическое общество» (из его «Краткого курса экономической науки», 1906):

«Стройная организованность всей производственной системы при величайшей подвижности ее элементов и их группировок и при высокой психической однородности трудящихся как всесторонне развитых работников- вот… характеристика послекапиталистичеекого общества»[32].

Спрашивается: при психической однородности (и, конечно, односторонности) о какой всесторонности может идти речь? Свойст — венный русским умам глобализм (или космизм, отзвуки которого встречаются и в романе Богданова) — вариант того же стремления к однородности, к отказу от разнообразия, к подавлению — хотят или нет сами авторы этих идей — индивидуальной жизни и ее подчинению любым формам коллективного бытования. Не играет роли, как мотивированы (как названы) подобные стремления: коммунизм, интернационализм, всеобщее благо, народ, государство, человечество.

Вот почему так недолюбливал советский режим (которому, сравнительно со своим предшественником, царским режимом, удалось добиться, наверное, максимально допустимого однообразия всех форм общественной и личной жизни) вопросы, проблемы, отсутствие внешней ясности, отчетливости в произведениях писателей, теоретиков. Первоочередным было не решение задачи, ответ на вопрос (тот и Другой могли быть сложны), а ясное и недвусмысленное изложение, пусть ни на шаг не приближавшее к ответу.

У советского официоза были, конечно, исторические предшественники и в России, и на Западе, преимущественно среди социалистов. Тот же Богданов писал в цитированной главе из книги «Краткий курс…»: «Из реальной власти общества над природой внешней и над своей собственной природою вытекает другая черта психологии нового мира…»

Прерываю цитату. Психологию нового мира автор выводит из двух властей — над природой и над обществом. Два соображения идут в голову. 1. Нельзя достичь власти над природой без уверенности, что абсолютно известно ее устройство. 2. Бессмысленно говорить о власти над обществом, не решив, что оно такое — продолжение ли природы или у него свои собственные законы.

У Богданова нет удовлетворительного ответа на оба вопроса, а имеющиеся представляют собой попросту догматическое и немотивированное утверждение — так и будут поступать впредь все идеологи советского режима, ибо допустить, что есть нерешаемые вопросы, значило признать границы своей власти, а это противоречило существу режима. Задачи, решение которых нуждалось в многозначной системе доводов, или замалчивались, или объявлялись выдумкой, происками темных сил и т. п.

Продолжаю цитату:

«Это отсутствие всякого фетишизма, чистота и ясность познания, освобожденного от идолов мистики и признаков метафизики»[33].

Освободить познание от метафизики — значит, освободить его от познания, ибо человек — существо метафизическое, по своей природе склонное к вопросам, не имеющим окончательного ответа, — вопросам, выходящим за пределы его физического бытия.

Богданов, не желая, вероятно, того, говорит, что грядущий социалистический строй будет существовать средствами постоянного понижения уровня человечности, покуда человек не исчезнет совсем.