Глава II. Земля Офирская (утопия XVIII в.)
Глава II. Земля Офирская (утопия XVIII в.)
Русские писатели XVIII в. использовали форму утопии для изложения социальных и политических взглядов, литературная материя, похоже, их не занимала.
Несколько черт присущи всем утопиям XVIII столетия, едва речь заходит о государственном устройстве. Одна из них — монархическое правление. В «Сне» А. П. Сумарокова (1759) государь «всех подданных своих приемлет ласково и все дела выслушивает терпеливо»[1].
«Всех» и «все», разумеется, метафора, привлекательная с двух точек зрения. Во — первых, можно предположить, исходя из контекста, изображенный порядок зеркально не совпадает с порядком реальным: государь не всех подданных приемлет и не все дела выслушивает. «Зеркальность» — типологический признак жанра, и в сочинениях русских авторов XVIII в. он подан лишь очень незамысловато. Во — вторых, всех и все — эта всеобщность устойчива в литературной русской утопии и сохраняется до конца XX столетия. В — третьих, внимания, занятого всеми и всем, не хватает на каждого, и отдельный человек, его дела, — то, что является реальным основанием живой общности, — не попадает в число объектов, его словно нет.
Отсутствие отдельного лица в жизни утопического общества — еще одна черта русской утопии XVIII в.
Но не так ли в утопиях западноевропейских, например в известнейшем сочинении Л. С. Мерсье «Год две тысячи четыреста сороковой» (1771)? Поясняющая часть заголовка гласит: «Сон, которого, возможно, и не было». Сказанному о Сумарокове почти без комментариев соответствует и роман Мерсье: монархия, отсутствие интереса к отдельному лицу. Не есть ли качества, отмеченные как свойственные русской утопии, попросту жанровые? Многое говорит в пользу такового предположения. Историк писал о книге французского романиста:
«Ошибка… Себастьяна Мерсье… заключалась в том, что он считал, будто этот мир будущего не изменит своих масштабов. Будущее он видел в оболочке настоящего, бывшего у него перед глазами, т. е. Франции Людовика XVI»[2].
Поставив вместо Мерсье Сумарокова, а вместо Людовика XVI — Елизавету Петровну, получим характеристику романа русского писателя. Совпадения простираются и дальше, вплоть до отсутствия у обеих вещей ярких литературных достоинств. И все же именно у французского автора проступают черты художественной антропологии — мысль о судьбе отдельного человека. Воображаемый герой III тысячелетия произносит: «Нам удалось сочетать то, что казалось почти непримиримым, — благоденствие государства с благоденствием частных лиц»[3].
Конечно, и тут все достаточно абстрактно — тем не менее видна проблема. Хотя бы в такой отвлеченной форме отдельное лицо попало на страницы романа. У Сумарокова нет и этого. К тому же есть одно малоприметное при сравнительном чтении обстоятельство, отличающее эти почти современные произведения. Французский исследователь писал:
«Заслуга быть отцом современной утопии принадлежит Л. С. Мерсье. Именно он является автором первой утопии во времени, или ухронии…»[4]. В другом месте тот же автор назвал перенос утопии из пространства во время, сделанный Мерсье, коперниковским переворотом в истории жанра[5]. «Изобретатель слова, Шарль Ренувье, писал в своей «Ухронии» (1876) не о будущем, но о трудном пути истории»[6].
Упомянутое малоприметное, но радикальное отличие Сумарокова от Мерсье названо: у французского автора действие разворачивается во времени, у русского — вне какого?либо времени. Изобретатель слова «ухрония» по аналогии с «утопией» тоже, согласно мнению исследователей, хронологичен: «трудный путь истории» предполагает временную характеристику происходящего. Ничего похожего ни у Сумарокова, ни у других русских утопистов XVIII и XIX вв.
Можно возразить: европейская литература тоже не сразу додумалась до «ухронии» и долго, почти триста лет (1516–1771), от «Утопии» Т. Мора до книги Л. С. Мерсье, оставалась «утопией». В русской литературе XX столетия тоже появятся свои «ухронии», впрочем, и в XIX, например «4338» В. Ф. Одоевского.
На это возражение самому себе сам же и отвечу. В утопиях русских время по — прежнему не играет заметной роли. Пусть Одоевский взял прием, напоминающий Мерсье, и перенес действие на три тысячелетия вперед, но у него нет истории, хронологической динамики, как и у авторов XX столетия. В «Ленинграде» — «ухронии» М. Козырева действие перенесено на несколько десятков лет вперед, но в этом будущем ничего не изменилось, и герой начинает борьбу против существующего строя, как он делал это несколько десятков лет назад, в том обществе. Нет, повторяю, времени как действующей силы, и это, кстати, подтверждает вывод моей первой книги. («Открылась бездна… Образы места и времени в классической русской драме»).
Еще одна утопия XVIII в. — роман М. М. Щербатова «Путешествие землю Офирскую г — на С. швецкого дворянина» (1784). Автор сразу определяет вымышленную страну: «Но если чем она достойна примечания, сие есть: мудрым учрежденным правлением, в коем власть государская соображается с пользою народною<…>ласкательство прогнано от царского двора, и истина имеет в оный невозбранный вход…» (РЛУ, с. 38).
Незначительное, но все же сходство с Сумароковым и отличие от Мерсье: сказано о пользе народной, а не об интересе или пользе отдельного лица.
Герой Щербатова отправляется в Индию, буря заносит судно в неведомые места, «куда еще, колико известно, ни един европейский корабль не проникал из?за великих льдов, окружающих антарктический полюс…» (с. 41). К изумлению персонажа, встретившие их люди говорили на санскрите, и это сочетание языка теплых краев с холодом льдов — характерная метафора книги Щербатова.
Выяснилось, что неведомая страна — это Офирская империя. Хотя автор очень прозрачно «шифрует» этим названием империю Российскую, но слово «Офир» произнесено, и оно придает роману оттенки, автором не предполагавшиеся.
Как бы ни уводил писатель своего героя за полярный круг, во льды, Офир обозначает теплую страну. Во 2–й книге Паралипоменон повествуется о том, как Соломон строил дом Господен, привозя для украшения золото из Офира (8, 18; 9, 10). Офирское золото поминают Иов (22, 24; 28,16), Исайя (13, 12). Вероятно, из Ветхого Завета Щербатов знал эту страну, местоположение которой современная наука пока не устанавливает с достоверностью, предполагая все же Индию (порт Супара в 60 км. севернее Бомбея)[7].
Такое сочетание — санскрит во льдах — есть, я думаю, непреднамеренная метафора, обозначающая и абсолютную, к прискорбию автора, невероятность описанного (как невероятна речь Юга среди полярных льдов); и условия хотя и не соответствующие исторической России (как санскрит и льды), но не невозможные. «Мы нашли… такие знаки человеколюбия и благоволения, что каждый из нас сему Удивлялся, и мы считали [что как бы] не к незнаемой земле приближались, но к земле отечества нашего, и не неведомый народ зрим, но братьев и родственников» (с. 43).
Санскрит во льдах в качестве метафоры может быть и мечтой о небывалом, которое хорошо лишь в качестве небывалого, вечно манящей грезы; и одновременно как порядок, которого — вопреки его несбыточности — следует добиваться, допуская, что подобная настойчивость, выраженная в слове, вызовет желанные перемены. Этот «магический» дух утопии невольно выразил Щербатов образом санскрита во льдах, хотя только таким толкованием образ не исчерпывается, ибо у него имеется значение «утопии» в самом точном смысле — «отсутствующее место», «нигдея», что согласно со сценой, где г — н С. знакомит одного из местных мужей с географической картой мира. Тот, «обратя свои взоры к полуденному полюсу, улыбнувшись, сказал, что, конечно, в сем пустом месте надлежит быть нашей стране, но за незнанием оной сие место пустым оставлено» (с. 54).
Офир в системе щербатовских метафор — пустое место, и утопия русского писателя словно предполагает порядок, возможный лишь на пустом месте, где история начинается как бы сначала. У этой пустоты нет строгого, единственного смысла. Она и пустота — синоним утопии, но место пусто и потому, что неизвестно, что в нем есть. Офирская земля становится разновидностью призрачного Китеж — града. Призрачность (то ли есть, то ли нет), оптическая игра, затрудняющая окончательное суждение, — одно из свойств поэтики русской литературной утопии. Не в последнюю очередь поэтому ею любимы ситуации сна: у этого типологического для жанра утопии приема на русской литературной почве имеется добавочное объяснение. Сон — знак надежды на осуществление того, что принципиально неосуществимо (след архаико — магической психологии). Вот почему социальные фантазии и рецепты русской утопии XVIII в. обладают признаком, отсутствующим у западноевропейских утопий, — пафосом реализации. Русская литературная утопия, оставаясь жанром (как утопия западноевропейская), одновременно является социальным проектом, рассчитанным на исполнение. Возможно, в этой разнице следует искать ответ на вопрос, почему в России взялись реализовать социальную утопию коммунизма. Предварительный ответ таков: потому что, ощущая ее нереальность, вместе (и, не исключено, потому, что ощущалась нереальность) с такой страстью хотели, чтобы стало так, что невысказанно, несформулированно были убеждены: да, не бывает, чтобы пустое место стало полным, но нет ничего, что бы не отступило перед горячим и страстным порывом, материальный мир всегда заведомо слабее воли (все та же архаическая племенная, психология).
В главе 18 «Кандида» Вольтер, в сущности, тоже ведет разговор о благих социальных условиях (страна Эльдорадо). В отличие от русских авторов, у него преобладает язвительная критика существующих условий, однако из нее не следует, что автор надеется на перемены. Его критика — в значительной степени литературный прием, разновидность художественной публицистики, тогда как создатели русских утопий рассчитывают на преобразования, о которых пишут. У Вольера в западноевропейской утопии преобладает «литературность», у русских писателей — «социальность» с очень сильным настроением «магизма»: если написано, не может быть, чтобы действительность не потеснилась, не нашла места для того, о чем сказано в книге, ибо сказанное имеет значение не меньшее, а то и большее, нежели реально существующее. Слово больше жизни, по крайней мере, ей равно.
Такой «практицизм» русской утопии коренится в ее «непрактичности», ее материальные расчеты исходят из идеальных побуждений — сочетанием взаимоисключающих сил объяснимо, почему реализация идеального проекта обернулась крахом; почему этот крах не убедил в бессмысленности подобных попыток; почему не взяли в соображение, что западноевропейский мир, создавший и жанр литературной утопии, и теорию утопии социальной, не додумался до их внедрения в практический обиход.
В России же, заимствуя на Западе и жанр, и социальную теорию, не позаимствовали западной «непрактичности», оказавшейся очень практичной. Что ж, можно перенять едва ли не любую идею, нельзя заимствовать характер, натуру, которые обойдутся с идеей по — свойски.
Сопоставляя русские литературные утопии XVIII столетия с французскими, видно, что они отличаются именно этими чертами: русская «практична» потому, что исходит из идеальных побуждений и не задумывается над средствами реализации; идеал волнует сильнее. Французская (а шире — западноевропейская) утопия, сколь ни были бы идеальны ее побуждения, соизмеряет их с условиями практической реализации — вот почему западные утопии «непрактичны» и остались в книге, русская же утопия в конце концов перешла из книги в жизнь, чтобы заполнить «пустое место», превратив его в «место благое». Конечно, ничего не получилось, но, повторяю, из этого нельзя извлечь урока, во всяком случае, не извлекают.
О чем, по мнению читателя, говорят следующие строки? «В сущности, перед нами довольно тривиальная картина полицейского государства, где благополучие граждан достигается при помощи самой мелочной правительственной регламентации всего жизненного распорядка, начиная от мероприятий по санитарному благоустройству улиц и жилищ и кончая всеми наиболее интимными подробностями частного личного существования»[8].
«Мы» Е. И. Замятина, «Прекрасный новый мир» О. Хаксли, может быть, «1984» Д. Оруэлла? Или речь идет о практике сталинизма? Заранее ясно, что ни одно из предположений не годится. Это — оценка известным русским историком романа М. М. Щербатова. Но разве чувствуется в этой оценке почти двухсотлетняя граница, отделяющая «Офирскую землю» от «Мы» или нашего недавнего прошлого? Вынужден повторить то, о чем подробно писал в книге «Открылась бездна…» Для русской литературной утопии, как и для русской драмы, время не имеет значения, поскольку не временем (и в книге, и в реальности) объясняется смысл происходящего и не от времени зависит.
В дополнение к тому, о чем говорилось в только что упомянутой книге, прибавлю: одна из причин «безвременья» коренится в том, что практические средства, необходимые для воплощения идеального проекта, рядом с ним кажутся второстепенными, о них не рассуждают, словно допуская, что это само приложится, а ведь этими?то средствами и определяется отношение к времени: есть ли они сейчас, в настоящем; появятся ли в будущем; достаточны ли для этого основания в прошлом?
В названной статье о романе Щербатова Кизеветтер пишет, цитируя автора (в 1900 г., напомню), что в Офирском государстве «нет ни единого гражданина, которого бы в школах не учили правам и законам их страны». «Вздохнул я, — продолжает герой Щербатова в цитате историка, — слыша сие, подумав: знать, что в Европе находят сие естественно, где разве тысячная часть токмо знает свои права и законы страны, под которыми они живут». «Не приходится ли нам, — вопрошает ученый, — вступающим в XX столетие, только повторить этот тяжелый вздох?»[9].
Ну а мы покинули XX столетие не с тем же самым вздохом? А если так, то выстраивается последовательная логика: на протяжении двухсот с лишним лет, беря с момента написания романа, наблюдаемо одно и то же положение, в котором, несмотря на громадные внешние перемены, по существу все сохранилось на прежних местах. Утопия «Офирской земли» выражает неосознаваемую автором убежденность в устойчивости порядков, противоположных утопическим, время не властно над реальностью, преобразуемой в картинах Офира.
Напрашивается возражение: вывод, пусть и справедливый, все?таки сделан посредством сравнения романа XVIII столетия с нашими днями. Естественнее было бы строить эти или похожие заключения на материале самого романа. Однако уже писал, что центральная метафора книги Щербатова — «санскрит во льдах», соединение несоединимого (южный зной и северная стужа), — что все это выражает невысказанную прямо невозможность тех самых перемен, о которых говорится в книге. Иными словами, в самом буквальном смысле описана утопия — отсутствующее место. Что же до опыта наших дней, он лишь подтверждает содержание метафоры, вычитанной из романа, — грезы о несбыточном, словно автор предчувствует, что в России не раньше произойдут желанные (и описанные им перемены), чем во льдах заговорят на санскрите. Есть, правда, еще вариант — надеяться на глобальные климатические изменения, в результате чего на месте полярных льдов поселятся южные организмы. Но этот вариант Щербатовым не рассматривается, он пленит воображение русских умов позже.
Глобальные метеоперемены, если отнестись к ним как к образу, а не реальному проекту (разница, кстати, малоощутимая в нашей истории: самые фантастические проекты, бывало, пробовали реализовать), располагают к такому заключению: неколебимая устойчивость исторического порядка кажется настолько неизменной, что лишь событие космического масштаба способно потрясти этот порядок. Русская литературная утопия XVIII в. отвечает на вопрос хотя бы об одной из причин такой неизменности, и причина эта — в благих побуждениях об устройстве государства. Кроме него, никаких других объектов не имеет литературная утопия XVIII в. Сколько бы ни отличались друг от друга Сумароков, Щербатов, Радищев как писатели, они в один голос ведут речь только о государстве, и ни слова о проблемах частного человека, отдельного лица, индивида, как будто их нет. Когда же они вскользь упоминаются (у Щербатова, Радищева), то в качестве производных от положения государства. Вот почему самая главная проблема в утопиях — поиск государством нужных людей. Найдутся они, и государство расцветет, ибо его неудачи — только от неисправной расстановки лиц. Не догадываются, что и расстановка, и лица — результат этого государства; не догадываются: измените характер государственной власти, поменяются и люди в государственных учреждениях. Нет, государство незыблемо.
В этом отношении обнаруживается единодушие у писателей утопий и у тех, кто занят разработкой конкретных шагов государственной власти. Вот что писал Н. М. Карамзин:
«Не формы, а люди важны. Пусть министерства и Совет существуют: они будут полезны, если в министерстве и в Совете увидим только мужей, знаменитых разумом и честью. Итак, первое наше доброе желание есть, да способствует Бог Александру в счастливом избрании людей». «Дела пойдут, как должно, если вы найдете в России 50 мужей умных, добросовестных, которые ревностно станут блюсти вверенное каждому из них благо… обуздают хищное корыстолюбие нижних чиновников и господ жестоких, восстановят правосудие…»[10].
Это близко мыслям Сумарокова и Щербатова — писателей утопий.
Сумароков: «Начальниками делает он людей честных, разумных<…>оттого им подчиненные исполняют их повеления с великим Усердием» (РЛУ, с. 33).
Щербатов: «Власть государская соображается с пользою народною, вельможи имеют право со всею приличною смелостию мысли свои монарху представлять, ласкательство прогнано от царского двора и истина имеет в оный невозбранный вход…» (РЛУ, с. 38).
В чем причина такого единодушия? В том ли, что и Карамзин составлял утопические проекты? Едва ли, он писал «Записку», зная, кто будет читать. Александр I прочел, очень недовольный автором, но не за утопизм, конечно, меры Карамзина не были утопичными. Единодушие объясняется тем, что все писатели, включая Карамзина, исходили из принципа «святости» государства, его полагая источником и непременным условием блага: государство хорошо, подберите лишь нужных людей. Даже А. Н. Радищев, антропология которого дает поводы предположить, что уж он?то задумается над жребием человека, и тот говорит о неблагополучии сословия крестьян, об отмене крепостного права, но не об индивидуальной судьбе человека. Таковой объект отсутствует в утопической литературе России XVIII столетия, хотя, к примеру, уже у Т. Мора (в начале XVI в.) предусматриваются интересы отдельного лица. Кстати, те, кто держался иных мнений, считая государство первопричиной зла, предлагая его разрушить, тоже думали не о человеке, но о государстве, хотя бы в качестве объекта разрушения.
По поводу утопии Щербатова русский исследователь писал, что на нее сильное влияние оказала «История севарамбов» Д. Вераса (1677–1679), «…начиная от способа составления собственных имен и кончая трактовкою вопросов религии и управления»[11].
В моем случае важнее все?таки различия. Описывая основания жизни севарамбов, Верас перечисляет: «Необходимо умеренное потребление всех вещей, созданных природой<…>Из этих вещей есть три главнейших: первая — сохранение жизни каждого человека…»[12]. «Каждый человек» не приходит на ум никому из русских утопистов XVIII столетия, в том числе и Щербатову. Верас продолжает: «…Общественные бедствия исходят главным образом из трех источников: гордости, алчности и праздности»[13]. Он видит причиной неблагополучия человеческие свойства, тогда как русские авторы источник бед находят не в натуре человека, а в плохом устройстве общества; исправьте его — исправится и человек.
Разумеется, и у французского писателя можно найти «рецепты», поражающие сегодняшнее воображение, например, одно из правил для молодоженов гласит: «В первые три года их брака им разрешается проводить вместе лишь одну ночь из трех, а затем до двадцати восьми лет — одну ночь из двух, после чего они свободны проводить вместе столько ночей, сколько им захочется»[14].
Даже под одеяло лезет государственная власть, и все же. Сопоставляя «Севарамбов» Вераса с последующей французской утопией, замечаешь, что государственное слабеет, а индивидуальное усиливается. Русская утопия такой динамики не имеет.
Роман Щербатова вошел в литературный обиход через сто лет того, как был написан — только в 1896 г., в первом томе Собрания сочинений Щербатова была напечатана «Земля Офирская». Можно гадать о причинах, погадаю: вероятно, одна из них — слитом большая удаленность книжного от реальной русской жизни (хотя именно близость к реальностям задержала публикацию романа Е. И. Замятина в России почти на семьдесят лет). Вдобавок, громоздкая неповоротливая техника повествования, недостаток увлекательности. Скорее всего, сходная судьба ожидала бы и «Путешествие из Петербурга в Москву» А. Н. Радищева, если бы Екатерина II не обеспечила книге популярность своим приговором.
Радищеву не откажешь ни в наблюдательности, ни в умении подбирать детали, ни в способности к глубокомысленным метафорам. Нет одного, чем все эти необходимые качества собираются в художественное целое, — литературного дара. «Путешествие» скорее памфлет, чем роман; больше напоминает политический трактат, несмотря на удачные в литературном отношении страницы, которые, впрочем, походят на маскировку (возможно, вопреки авторским намерениям) политических взглядов.
Во всем романе лишь несколько эпизодов главы «Спасская Полесть» можно рассматривать как утопию. Радищев пользуется испытанным приемом — сном (разновидность путешествия). Речь идет об идеальном монархе, волей которого благоденствие разливается по всей стране и который помышляет о завоевании «земли, целым небесным поясом от меня отделенной»[15].
Метафора допускает, что помыслы этого монарха носят едва ли не межпланетный характер, что согласуется с упоминавшейся чертой русской литературной утопии — ее глобализмом. В XIX и XX столетиях этот признак сделается постоянным, и его вернее называть космизмом. Если даже не придавать метафоре Радищева «космического» смысла, на который наводят слова «небесный пояс», то «глобализм» очевиден. Идеальный монарх повелевает своему флотоводцу: «Да корабли мои рассеятся по всем морям, да узрят их неведомые народы; флаг мой да известен будет на Севере, на Востоке, Юге и Западе»[16].
Можно было бы отнестись к этим словам как выражению индивидуальных пристрастий автора, вплоть до мономании, однако вот что писал Ф. И. Тютчев в стихотворении «Русская география» (1848 или 1849):
Москва, и град Петров, и Константинов град —
Вот царства русского заветные столицы…
Но где предел ему? и где его границы —
На север, на восток, на юг и на закат?
Последняя строка стихотворения буквально повторяет слова Радищева, и коль скоро два таких во всем разных писателя совпадают нечаянно в таком, пусть второстепенном, признаке, есть повод говорить о том, что этот признак выражает, вероятно, некую устойчивую черту мировоззрения, определенную «глобализмом». Поэт, вопрошая о границах царства, формой вопроса подталкивает к ответу: такими границами являются контуры земного шара по четырем географическим направлениям — разве это не располагает говорить о глобализме, перерастающем в космизм в утопиях XX столетия?
«Глобализм/космизм» помечены противоположными, но, в сущности, одинаковыми знаками. Суждения о благе человечества («на север, на восток, на юг и на закат» — это и есть весь мир, «интернационал», употребляя позднюю лексику), независимо от воли авторов, приводят к всечеловеческой же катастрофе: устройство всего мира на фундаменте одного принципа, каким бы тот ни был, есть именно катастрофа, ибо ведет к уничтожению разнообразия, среди которого живут народы. То общее, что существует у них, не может служить поводом к распространению видовой общности там, где разнообразие — столь же необходимая предпосылка (как и общность) видового существования.
Либо глобальное благо, либо глобальная катастрофа — полюсы русского литературного утопизма, между которыми нет ступеней, допускающих теоретическую вероятность постепенного движения.
«Катастрофой» предположено всеобщее разрушение. Не важно, что его инициаторы имели в виду посредством разрушения, так сказать, «расчистить место» новому и, конечно, справедливому порядку. Упор сделан на разрушении, оно является динамической силой, тогда как созидание, во имя которого рушится былое, становится такой далекой задачей, что его перестают учитывать.
Этот губительный глобализм усматривается в сочинении А. Н. Радищева, исходившего из самых благих побуждений в проекте реконструкции существующих социально — политических отношений. Неудача проекта объяснима изначальным (свойства мышления автора) расчетом бытия не по отдельному человеку, а по некой собирательной общности: народ, нация, государство, собратья по вере. Все проекты русских утопистов XVIII столетия исходили из данных условий, хотя жанр утопии допускал именно этих условий не брать во внимание.
К монарху из радищевской утопии является истина в облике суровой женщины, просто одетой, и снимает с его глаз пелену, скрывающую подлинный вид вещей. Монарх зрит свою неправоту, лицемерие и лживость окружающих, обман и коварство придворных. «Отвратил я взор мой от тысящи бедств, представившихся очам моим». «Кровь моя пришла в жестокое волнение, и я пробудился»[17].
Эта неуклюжая аллегория, слишком прозрачная, чтобы сомневать — ся в ее назначении, если и может называться утопией, то в каком?то удивительно примитивном (для такого автора, как Радищев) значении Отрывок, который можно классифицировать как вставную новеллу не содержит литературных достоинств и есть попросту незамысловатая пропаганда, неизвестно на кого рассчитанная. Невероятно, чтобы такими средствами писатель надеялся повлиять на монарха. Впрочем, достаточно оснований считать эти страницы Радищева утопией, поскольку они несут все признаки, свойственные русской традиции литературных утопий.