«Путь на север»
«Путь на север»
«…И думал он: / Отсель грозить мы будем шведу. / Здесь будет город заложен / На зло надменному соседу», – читаем мы на первой же странице Вступления к «Медному всаднику», открывшего в то же время магистральную линию петербургского текста в целом. Как видим, текст этот с самого начала был утвержден в не допускающих сомнения выражениях на противопоставлении петербургского дела – шведскому. В тексте написанной в том же, 1833 году «Пиковой дамы» шведская линия выражена прикровенно: речь идет, собственно, об эпиграфе «из Шведенборга». Это имя заставляет нас насторожиться. Эммануил Сведенборг, как теперь пишется эта фамилия, был крупным – пожалуй, даже единственным мистиком мирового масштаба, которого породила земля шведская. Мало того, пик его активности, или, как говорили в древности, акме пришелся на 40-60-е годы ХVIII века – то есть тогда, когда Россия была широко открыта шведскому влиянию. Все это делает упоминание Сведенборга у Пушкина особенно интересным; но первое знакомство с эпиграфом скорее разочаровывает: «В эту ночь явилась ко мне покойница баронесса фон В***. Она была вся в белом и сказала мне: „Здравствуйте, господин советник!“ Шведенборг». Вот, собственно, и все. В лучшем случае, перед нами – образец светской беседы, causerie, без напряжения переходящей от одного предмета к другому. В этом смысле эпиграф из Сведенборга, предпосланный главе пятой, хорошо соответствует по духу эпиграфам к другим главам – таким же блесткам из светской болтовни, или из непринужденных записок. В худшем случае, в нем можно увидеть комизм: дух помнит чин медиума и не забывает употребить его при приветствии. Все это довольно забавно. Решив так, мы были бы непростительно простодушны. Как часто у Пушкина, чем легче стиль – тем глубже содержание. В частности, в главе пятой, дух покойницы графини, весь в белом, является Германну, чтобы открыть тайну трех карт, а это – осевой мотив всей повести. Тут только мы замечаем, что Германн – инженер, как и Сведенборг, что оба соединяли духовидение с холодной педантичностью (расставшись с призраком, Германн не нашел ничего лучше, как сесть за стол и записать свое видение). Наконец, сам эпиграф исключительно точно передает то впечатление, которое Сведенборг всегда старался вызвать у своего читателя – легкого, практически повседневного общения с духами.
Само учение Сведенборга почти необозримо. Одни исследователи выделяют в нем онтологию – учение о потустороннем мире как огромном мистическом организме, по типу каббалистического Адама Кадмона. Сведенборг называл его «maximus homo» – «величайшим человеком». Другие отмечают оригинальность его этики: она основана на законе, близком к индийской карме, что для христианской мысли тогда было решительно необычно. Для нас наиболее интересным будет учение о «метафизическом ландшафте». Суть его сводится к тому, что у каждого города нашего мира есть свое соответствие в духовном мире. Там есть те же привычные улицы, мосты, лавки, и даже трактиры на том же месте, где обитатели того света опорожняют кружки доброго пунша за духовное здоровье друг друга. Сведенборг живо описывает прогулки по этому (точнее, тому) свету. Временами он мог бы поклясться, что и не отлучался из привычного Стокгольма или Лондона, если бы навстречу ему не попадался давно умерший коллега. Сведенборг замечает в одном месте с мрачным юмором, что некоторые из почивших так обманывались на первых порах после своей кончины таким сходством, что отправлялись по привычке на службу, покуда не понимали, что этого уже не надобно будет делать никогда. Говоря более точно, Сведенборг полагал (и видел), что каждая точка нашего мира имеет соответствие в мире духовном. Таким образом, настоящему Стокгольму или Петербургу соответствует такой же, но метафизический Стокгольм или Петербург. Оба занимают одно и то же место, но существуют в разных размерностях. Как это происходит – объяснить трудно. Сведенборг в таких случаях склонен переходить на язык математики, напоминающий теорию множеств; желающие могут справиться со знаменитой главой 56 трактата «О небесах», и окружающими ее леммами.
Для нас более существенно то, что хотя по природе граница между обоими мирами непроницаема, и их обитатели не встречаются, и даже могут не подозревать о существовании друг друга, эта граница может приоткрываться для отдельных избранников, в исключительных случаях, произволением или попущением Божиим. Собеседники Сведенборга иногда интересовались, нет ли каких способов заглянуть за нее по желанию, старый визионер более или менее учтиво уклонялся от ответа, что бывало непросто – скажем, когда приходилось отказывать своей королеве. Но суть дела не в этом. Уже сказанного достаточно, чтобы представить, как оно могло стимулировать воображение нервного писателя типа Гофмана или Одоевского. Даже не нужно, чтобы граница открывалась – достаточно того, чтобы снежным зимним вечером или летней белой ночью она становилась чуть прозрачнее, и сквозь привычные контуры умышленного и отвлеченного города едва просвечивал его метафизический двойник. Интуиция этого рода, нигде у Сведенборга не выраженная прямо и однозначно, но более чем присущая его оккультному стилю, поразила современников, отразилась в книгах его почитателей и в конечном счете, пройдя через много рук и умов, нашла себе применение при разметке структур «петербургского мифа».
Распространение идей Сведенборга в екатерининской и александровской России – тема, давно занимающая исследователей, тут уже составилась небольшая литература. Подводя итоги, можно сказать, что у нас было очень немного кружков, близких к его «Новой церкви», и буквально единицы вдумчивых читателей. Однако к ним примыкали масоны «шведского чина» – поскольку в его высших градусах практиковалось духовидение по Сведенборгу, и изучались его книги. Поэтому многое из того, что мы сказали выше о догматике и о практиках петербургско-шведского масонства, подразумевало и это учение. Более широким был круг образованных людей, затронутых проповедью «нового стиля» в христианстве – пиетизма, и близких ему направлений. Характерным типом такой проповедницы была известная мадам Крюденер – «духовный друг» императора Александра, имевшая на него известное влияние при оформлении идеи Священного Союза. Люди этого типа хорошо знали Сведенборга и охотно использовали его положения в контексте собственных построений, что было корректно, поскольку стиль духовных занятий был в общем тот же. Еще шире был круг читателей таких авторов, как Ф.Этингер, ученик Сведенборга, или его почитатель, прославленный визионер Г.Юнг-Штиллинг. Традицию перевода этих «вариаций на темы Сведенборга» у нас начал еще Н.Новиков. Ну, а далее шел широкий круг впечатлительных петербуржцев, услышавших от приятеля перед разводом, либо после такового, за картами, что-нибудь не вполне вразумительное, но поражающее воображение о «видениях Шведенбурга» и торопливо обдумывающих слышанное, примеряя его к собственной жизни, во время пути домой по ветреным улицам ночного Петербурга. Таких людей было много, к ним мог относиться и пушкинский Германн.
Перечень связей с российской культурой на том далеко не закончен. По замечанию шведского историка литературы А.Халленгрена, в 1824 году, то есть за 9 лет до появления пушкинской повести, некий Клас Ливийн опубликовал в Швеции роман в письмах под названием «Spader Dame», что собственно, и значит «Пиковая дама». Герой романа попадает в Данвикенский госпиталь – ту самую лечебницу для душевнобольных, куда в свое время хотели заключить Сведенборга противники его учения. Госпиталь этот давно снесли; теперь, почти под утесом, на котором он в старину стоял, оборудован причал пароходной компании «Викинг» для гигантских паромов («Finlandb?tarna»), курсирующих ежедневно (точнее сказать, еженощно) по маршруту «Стокгольм-Хельсинки» и обратно. Некоторым читателям, вероятно, довелось им воспользоваться… И все же у нас нет необходимости продолжать список контактов. Общая направленность мысли Сведенборга вполне, как мы надеемся, прояснилась, а его влияние на творческое сознание Пушкина не было ни прямым, ни тем более сильным.
В период создания «Пиковой дамы» сознание – а в большей степени подсознание русского поэта было занято развитием заветной и глубоко личной темы. Для литературоведов здесь еще совсем не все ясно, и они подходят к этой теме с большой осторожностью. Ю.М.Лотман, развивая мысль Р.Якобсона, говорил о теме встречи живого с неживым. С этой точки зрения «Пиковая дама» входит в ряд таких произведений, как «Каменный гость», «Медный всадник», «Золотой петушок». Эта тема проведена даже в заглавиях: «Ожившая вещь, движущийся мертвец, скачущий памятник – не живые существа, … их противоестественное движение лишь подчеркивает мертвенность сущности». В.Ходасевич в Пушкинской речи 1921 года говорит скорее о встрече человека с демонами – и разрушительном для неподготовленного героя последствии такого контакта. В этом плане возможно будет поставить «Пиковую даму» в один ряд с «Медным всадником» и «Уединенным домиком на Васильевском» (в той мере, в какой последняя передает устную новеллу Пушкина). Мы бы сказали, что умственный взор поэта все чаще обращался к границе между двумя мирами, и его творческое воображение строило разные возможности сделать ее проницаемой. В этом мы видим причину того, что слабое влияние Сведенборга все же небезразлично для богатого полотна пушкинского гения. Нужно заметить, что Пушкин коснулся здесь, так сказать, основного вопроса метафизики. При этом Петербург виделся ему как место, где граница особенно легко может стать проходимой, по преимуществу для людей нового, «петербургского» склада. Таким образом, не без участия сведенборгианства, уже при самых истоках, «петербургский текст» был насыщен фундаментальной метафизической проблематикой.
Следующее сочинение, к которому мы обратимся, принадлежало перу известного петербургского литератора, по имени Н.Греч. Выпущенный в 1834 году, роман «Черная женщина» пользовался необычайной популярностью среди читающей публики. Тем легче расходились в изобилии рассыпанные в его тексте таинственные рассказы из шведской жизни. По совести говоря, в большинстве они восходили к «бродячим сюжетам» европейского романтизма. Вряд ли автор не сознавал этого. Но его вел «дух времени», и Греч многозначительно произносил устами одного из своих героев: «Шведы богаты такими историями»… Одна из них, новелла об «огненном змее», и привлечет наше внимание. Герои романа, два молодых русских дворянина, едут из Петербурга в Токсово, чтобы навестить больного товарища. Друзья подъезжают к Токсово уже в сумерки, находят больного в небольшом обществе, коротающем время у камина за пуншем и трубками, а главное – за рассказыванием друг другу всяческих страшных историй. Гости присоединяются к разговору, поминая электричество и магнетизм (в наше время говорили бы о биоэнергетике). Затем молодой художник Берилов возвращается к прерванному разговору – несколько косноязычно и как будто нехотя. «– Начали о домовых-с – вот это дело известное-с, то есть домовые-с – кто их не видал-с?… а потом занеслися, Бог знает куда… с … то есть… впрочем и не с домовых начали-с, а с огненного змея-с.» – «С какого змея?» – спросил Хвалынский. Берилов хотел отвечать, но Вышатин предупредил его: «Андрей Федорович рассказывал нам, что в Петербурге случилось необычайное происшествие»… На этом месте читатель делается глух к обращениям домочадцев, неотложным делам, и впивается в книгу. Да, старые романисты умели захватывать воображение! Впрочем, вернемся к нашему тексту.
«Ты знаешь, что вчера граф Самойлов давал праздник в честь гостя нашего, молодого короля шведского. В то самое время, как Государыня подъехала к крыльцу его дома, огненный шар, или, как говорят в народе, змей пролетел через этот дом, потом через Зимний дворец, за Неву, и упал за крепостью. Мы стали рассуждать о подобных явлениях, и от этого мало помалу дошли до толков о привидениях, о предчувствиях, и тому подобном». Вот, собственно, и весь рассказ. Он оставляет у читателя таинственное, но незавершенное впечатление. Однако никаких комментариев не дается. Погрузив взгляд в огонь камина, следующий рассказчик торопится начать свою страшную историю из времен Анны Иоанновны. Нам же ничто не мешает прерваться, и провести небольшое расследование. Главные действующие лица не названы, но узнаются сразу: это Екатерина II и Густав IV Адольф. Шведский король приезжал в Петербург осенью 1796 года, чтобы посвататься к великой княжне Александре Павловне. Княжна была само очарование, юный король был без ума, дан был ряд блестящих праздников. Все это запомнилось петербуржцам. По-видимому, дата имела значение для автора: вернувшись к первой странице романа, мы видим, что она помечена сентябрем 1796 года. Что же произошло вслед за этим? В ноябре 1796 года, Екатерина II скоропостижно скончалась. Незадолго до этого, буквально перед самым обручением, расторглась и помолвка Густава IV Адольфа. Связь между двумя событиями была, причем самая прямая. Екатерина сам говорила, что известие о разрыве помолвки шведского короля с Великой княжной Александрой Павловной вызвало у нее большее волнение, нежели события, связанные с собственным воцарением. Историки полагают, что потрясение вполне могло привести к удару, оборвавшему жизнь императрицы. Что же касалось юного шведского короля, то он вернулся в Стокгольм в подлинной депрессии – затем, чтобы начать едва ли не самое несчастливое царствование в истории своей династии. В 1809 году он был лишен престола и изгнан из королевства. На смену ему короновался все тот же дядя, герцог Карл Зюдерманландский – преклонных лет, но, что важнее – бездетный. На нем династия Ваза пресеклась. Остается сделать вывод, что «огненный змей» был дурным знаком императрице или королю, либо же обеим августейшим персонам. Первое весьма вероятно в свете издавна бытовавшей на Руси веры в злого духа, имеющего обыкновение посещать женщин, лишившихся мужа. Вдовы при этом сохнут и в конце концов могут умереть, посторонние же, по данным старого фольклориста М.Забылина, видят духа в виде «огненного змея».
Прочие толкования также нельзя исключить. В их пользу свидетельствуют следующие две истории, рассказанные у камина. Одна из них приурочена к 1740, году смерти императрицы Анны Иоанновны. Сюжет ее сводится к тому, что темной петербургской ночью из ворот Адмиралтейства вышла таинственная процессия. В руках шедших было множество факелов, ярким светом озарявших фасады домов (эта деталь не случайна, она явно продолжает тему «огневидных знамений»). Не убыстряя шага, процессия проследовала к воротам Зимнего дворца, и скрылась в них. Как водится, часовые ничего не видели. Ну, а случайные свидетели, перекрестившись, поспешили по домам. Не менее мрачное впечатление производит и третий рассказ. Действие его происходит в Стокгольме, во времена Карла ХI (около 1697 года), и рассказано токсовским пастором по-французски (не без сетований на то, что по-шведски он прозвучала бы красочнее). Мрачной бессонной ночью Карл ХI замечает таинственный свет в окнах одной из зал своего дворца на Риддархольме. Яркость света настолько сильна, что он сначала подозревает пожар и взяв всего нескольких спутников, направляется в залу. Как водится в таких случаях, проницательный придворный чувствует неладное и пытается остановить короля. Решительно отстранив его, тот входит – и видит мрачное зрелище. Взгляду визионера представилось облаченное в мантию тело шведского короля Густава III, убиенного в 1792 году. Кровь льется ручьем на пол и забрызгивает сапоги Карла ХI. Затем взгляд его останавливается на королевском троне, и стоящих подле него бледных фигурах Густава IV Адольфа и герцога Карла Зюдерманландского. Таинственный голос извещает, что на них славному дому Ваза суждено пресечься. Потусторонний свет гаснет, а потрясенного короля уводят в опочивальню. На этом рассказчик обвел взглядом лица слушателей, озаренные неверным светом камина, и вкрадчивым голосом закончил свою историю: «Они теперь находятся в Петербурге. Не случится ли кому-нибудь увидеться с особами их свиты? Всякий швед подтвердит вам истину этого предания».
Положим, истина предания довольно сомнительна. Как замечает историк шведского оккультизма П.Берг, в Швеции оно было известно, но возводилось ко временам не ранее Густава IV Адольфа. Внимание европейского читателя к нему привлек Проспер Мериме. Его блестящая новелла «Видение Карла ХI» вышла по-французски в 1829, а на русском языке появилась впервые в «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду» за 1833 год – то есть за год до публикации «Черной женщины». Здесь и нужно видеть один из источников вдохновения Н.Греча. Впрочем, нас интересует не истина, а истолкование. Все три токсовские истории объединены темой «огневидных знаков», предвещающих недоброе. Возвращаясь к истории об «огненном змее», мы замечаем еще одну ее особенность. При всей краткости своего рассказа, Берилов не забывает упомянуть о траектории, по которой тот летел. Она весьма нетривиальна, в особенности в конечной своей части – от Зимнего дворца до места, которое можно примерно определить как западную оконечность Троицкой площади. Зимний входил в ядро новой, левобережной части города и воспринимался на закате екатерининской эпохи как недавний (поскольку последний, шестой по счету дворец был окончен Растрелли лишь к 1762 году). Что касалось Троицкой площади, то это – старейший, правобережный центр города. Любопытно, что с нею уже и до того связывались «огневидные знамения». Так, недалеко отсюда в старину произрастала сосна, весьма чтимая местными жителями. По преданию, в ее кроне в 1701–1720 годах по ночам вспыхивал чудесный свет. Здесь же, на торжестве 1721 года, по поводу мира со Швецией был выстроен «Янусов дом», вокруг которого в полночь развернулась огневая феерия, задуманная Петром I и проведенная при его участии… Да, положительно, змей знал, куда лететь в 1796 году. Ну, а наш вывод однозначен: траектория полета «огненного змея» согласована с сакральной топографией Петербурга, и потому должна читаться как благоприятное для него знамение.
В пользу такого вывода говорят и второстепенные детали. Так, Берилов упомянул в своем рассказе имя вельможи Самойлова. Речь шла, конечно, об одном из «екатерининских орлов», графе Александре Николаевиче. О нем можно много чего рассказать. К примеру, при взятии Измаила он командовал у Суворова левым флангом, и тот остался доволен: это немало. Для нас же будет существенно другое. На долю Самойлова выпало преподнести императрице от имени Сената титул «Матери Отечества». Последний прямо соотносился с принятием Петром I титула «Отца Отечества», по поводу которого на Троицкой площади и было устроено празднество 1721 года с «Янусовым домом» и огневыми потехами. Добавим, что в другом варианте привлекшего наше внимание предания, «огненный змей» в виде «яркого метеора» упал за каретой императрицы, причем она якобы встревожилась, припомнив, что аналогичный случай произошел с царицей Елисаветой Петровной незадолго до ее смерти. В этом варианте не упомянут шведский король, не сказано и о траектории полета метеора. Однако, согласно свидетельству М.И.Пыляева, предание сохранило память о том, что неприятное происшествие произошло, когда Екатерина II садилась в карету, чтобы поехать на бал, причем именно к графу Самойлову. Что касалось Густава IV Адольфа, то видение «огненного змея» должно было пониматься как неблагоприятное для его королевства. Неудачное сватовство 1796 года начало длинную цепь событий, приведших к охлаждению отношений с Россией и в конечном счете – к русско-шведской войне 1808–1809 годов. В результате нее, Швеция потеряла Финляндию, а Густав IV Адольф – трон. Таким образом, при внешней незавершенности, построенное Н.Гречем предание об «огненном змее» было согласовано с глубинными токами петербургской истории.
Примерно в то время, когда Греч выпустил свой роман, в нашей культуре стал набирать силу «нордический миф». Видную роль в его построении сыграло предание об основании Санкт-Петербурга, рассказанное в повести В.Ф.Одоевского «Саламандра». Пожалуй, подробно пересказывать здесь сюжет книги нет необходимости. С времени выхода в свет в 1841 году, повесть пользовалась устойчивой популярностью у петербургской читающей публики. Напомним только, что в центре внимания автора – похождения финна Якко, который родился на Иматре, служил у Петра I и по ходу службы увлеченно занимался колдовством и алхимией. Якко рано осиротел и был взят на воспитание старым ведуном. В уста пожилого финна и вложен примечательный рассказ. Старик рассказывает, что на месте будущего Петербурга была спрятана волшебная мельница Сампо – источник магических знаний и долголетия. За обладание ею стали бороться русский царь и шведский король. В ходе поединка, Петр I сковал на воздухе свой Град и опустил его затем долу – так, что финское болото не смогло его засосать. Шведский король напустил на чудесный город наводнение, но ничего не смог сделать. Петербург встал навеки, под охраной магической силы Петра – и, добавим мы, древней Сампо. Построенный Одоевским миф очень любопытен. Не вступая в явную полемику с распространенной у нас голландской или римской родословной Петербурга, он рассмотрел в основании города три первоэлемента, три стихии: «финское болото – шведские волны – петровский камень». Первая стихия пассивна, вторая – активна, но в данном случае не созидательна, последняя представляет творческую волю. По-видимому, эта мифологическая тема подспудно складывалась в сознании петербуржцев и до Одоевского, он лишь придал ей четкость. Так, в известном стихотворении С.Шевырева «Петроград» (1829) читаем: «Море спорило с Петром: / „Не построишь Петрограда; / Покачу я шведский гром, / Кораблей крылатых стадо… Чу!.. в Рифей стучит булат! / Истекают реки злата / И родится чудо-град / Из неплодных топей блата“». По сути, здесь мы видим ту же глубинную структуру: море в союзе со шведами, финское болото, и преобразующая воля Петра. Заметим, что в творческом сознании Одоевского эта структура могла оживляться тем, что он был князь-рюрикович, помнил о своем происхождении и весьма им гордился. Древняя дружба-вражда русских и варягов, привязанность к «шведско-финской Руси» у него были в крови; этого нельзя забывать.
Само описание поединка не вполне отчетливо, оно совмещает черты алхимического магистерия с гораздо более архаичной схемой шаманского единоборства. Первое укрепляется тем, что Одоевский был герметический философ, практикующий алхимик и оккультист. В тексте «Саламандры» он прямо приравнивает Сампо к «философскому камню». Тогда три стихии нужно понимать как три принципа алхимического процесса, а результат их слияния – Петербург – как «золото философов» – или, прибегая к менее и известной алхимической метафоре, как «сад магов». Петр I со своей концепцией «парадиза», пожалуй, мог бы в принципе согласиться с таким пониманием. Вторая, более архаичная схема находит себе соответствие в фольклоре крестьян северной России. Как давно заметили фольклористы, в образе Петра I выделяются, а иногда и доминируют черты первопредка и мага. Известны ученым и предания о магическом поединке Петра I со шведским королем. В одном из них, Петр трубит в магический рожок, заставляя воды Ладоги поглотить шведское воинство. Знакомство В.Ф.Одоевского с этим кругом преданий более чем вероятно. «Послушайте рассказы о нем русских крестьян, поселившихся в Финляндии», – заметил он в авторском примечании, предпосланном тексту «Саламандры» (в данном случае слова относились к финскому колдовству, но нам важна сама возможность слушать такие рассказы). Как видим, кодифицированный Одоевским миф об основании Петербурга многосложен и построен с большим знанием дела.
Следующее сочинение, привлекающее наше внимание – историческая повесть К.П.Масальского «Черный ящик», вышедшая в 1841 году. Масальский был литератор не первого разбора – во всяком случае, не уровня Одоевского. Однако ему не откажешь в умении ни крепко построить сюжет, ни в особенном интересе к шведской предыстории Петербурга. Героиня «Черного ящика» – юная Мария Сван, происходившая из древнего шведского рода. Отец ее был дворянин, владевший еще до Северной войны мызой Ниенбонинг на острове Льюстейланд – то есть там, где была поставлена позже Петропавловская крепость. По смерти отца, Мария осталась на воспитании в Петербурге, где занималась приличными положению девицы ее происхождения занятиями, то есть шитьем приданого и ожиданием жениха из хорошей семьи. Но была у Марии и тайна. То был загадочный черный ящик. Она получила его из рук покойного отца, с наказом вскрыть его в полночь первого октября 1723 года. В назначенное время, Мария вскрывает ящик, находит в нем бумаги на шведском языке, и читает их. Из бумаг выясняется, что дальним предком Марии приходился великий алхимик Карл Сван, бывший учеником самого Раймунда Луллия. От учителя он узнал секрет изготовления философского камня, то есть стал настоящим адептом. Сам Луллий узнал этот секрет от своего учителя, тот в свою очередь – от своего, и так далее вплоть до основавших алхимическое искусство жрецов города Крокодилополис, что на озере Мерида в Древнем Египте. Все это Мария узнает из рукописи самого Карла Свана, писаной в 1323 году. Дата не случайна, поскольку дальнейшее прямо касается девушки. Дело в том, что процесс получения философского камня занимает ровно 400 лет. Сначала Карл Сван с помощью сложных алхимических операций заключил свет солнца в одном сосуде, а свет луны – в другом. После этого сосуды хранились в укромном месте до 1623 года. В этот год, в полночь, полагалось ископать семиугольную яму, опорожнить туда оба сосуда, и быстро засыпать землей. Поскольку после Столбовского мира семья Сванов переселилась в окрестность Ниеншанца, это было сделано на Каменном острове, вблизи от Малой Невки, то есть у его южной оконечности. Процесс продлился еще сто лет, и вот теперь, осенней полночью 1723 года, на долю очередного представителя рода Сван выпало вскрыть яму и извлечь из нее венец трудов – синий камень и полосу золота. Вместе они действуют как философский камень, то есть позволяют получить золото, или эликсир молодости. Как с содроганием понимает Мария, именно на ее долю это и выпало. Дальше следуют всякие приключения. Девице не удается уберечь тайну черного ящика. Похитители отправляются ночью на место, разрывают яму, но не находят ничего, кроме простого продолговатого камня. В досаде они бросают его под Сампсониевский мост. В довершение неприятностей, на бедную шведку поступает куда следует донос с обвинением в занятиях алхимией. Впрочем, здесь все кончается хорошо. Дело дошло до Петра, он выслушал девицу и помиловал ее. Снисходительность царя оправдана тем, что, как он сам говорит, «в Швеции, как мне известно, до сих пор многие занимаются этою наукою. Они нисколько не хотят обманывать других, а сами себя обманывают». Мария Сван продолжает благополучно жить в Петербурге, помня милость строгого царя, на чем повесть благополучно заканчивается.
Миф, построенный К.Масальским, весьма примечателен. С нашей точки зрения, в центре его лежит не таинственный рассказ о секрете старого адепта, хотя он построен со знанием герметической литературы, и вкусом, производящими должное впечатление. Чего стоят, например, выразительные слова Карла Свана, обращенные к далекому потомку: «Между нами чернеет бездна четырех веков, но ты услышишь голос мой. Внимай ему с уважением»… Центральным для мифа нужно считать то, что Мария Сван – последняя владелица поместья, на месте которого Петр I заложил крепость Санкт-Питербурх. Следовательно, в конце повести описывается встреча не просто великого царя и бедной девицы, но по сути дела, наследственной хозяйки центра Петербурга – с его новым владельцем. Каковы бы ни были сакральные ценности прежних хозяев, они становятся известны новому владельцу и присваиваются им. Судьба самого философского камня остается неясной. То ли старый адепт фантазировал – и тогда в яме ничего не было, то ли он был прав – и тогда в яме под видом простого серого камня был сам «lapis philosophorum». Возможны и другие версии – например, что в почве алхимический процесс замедлился, и похитители вырыли, так сказать, полуфабрикат. Все версии недостаточно доказательны, но нам ближе последняя, и вот почему. Как мы помним, похитители не бросили камень на месте, а утопили его в водах Невы, под Сампсониевским мостом. Его название показательно: оно прямо связано со шведами. Ведь победа под Полтавой над ними была одержана в день памяти св. Сампсония, и в России об этом хорошо помнили. Напоминал о том и ряд памятников, прежде всего – прославленный петергофский фонтан, представлявший ветхозаветного силача Самсона, раздирающего пасть льва. Как мы помним, лев считался символом Шведского королевства, а сам фонтан был установлен к двадцать пятой годовщине Полтавского боя. В самом Петербурге нужно прежде всего упомянуть церковь (позднее собор) св. Сампсония, заложенную Петром I в память Полтавской победы в том же 1709 году на Выборгской стороне – как раз там, куда ведет Сампсониевский мост. Кстати, Сампсониевская першпектива, на которой стоял собор, в конце концов приводила в окрестность Поклонной горы. По старому петербургскому преданию (не подтвержденному, впрочем, документами) шведы посылали с горы послов на поклон к Петру I. Таким образом, камень перемещается с Каменного острова в то место столицы, которое прямо посвящено победе над Швецией.
Привлекает внимание и наводнение, которое приурочено к описанным в повести событиям, и как будто связано с ними. Здесь мы видим присущую «нордическому мифу» Петербурга ассоциацию шведов с наводнением. Мы уже разбирали ее по тексту повести В.Ф.Одоевского. Присутствие этого мотива усиливает наше предположение, что под Сампсониевским мостом был затоплен «полуфабрикат» философского камня. Тогда лоно Невы стало с 1723 года своеобразной ретортой, в которой дозревает алхимический процесс. Если ему суждено дойти до конца, то воды Невы станут «эликсиром молодости», а сам Петербург – подлинным парадизом. Вместе с иными, менее благоприятными для города версиями, этот мотив вносит определенный вклад в «нордический миф». Для его адекватного понимания нужно сказать хотя бы несколько слов о том, что представляла собой шведская алхимия петровской – или, раз уж на то пошло, каролинской эпохи.
Ведущим теоретиком и практиком шведского алхимического искусства того времени был знаменитый Урбан Ерне. По складу ума Ерне был приверженцем того, что можно назвать «мягким стилем» оккультных занятий. Этот стиль безусловно преобладал в Швеции. На строгом научном языке он носит название натуральной магии, и базируется на взглядах Парацельса. Противоположный, «жесткий» стиль восходит к учению Агриппы Неттесгеймского, и сводится к широкой демонологии и теургии, а иногда некромантии. Адепты «мягкого стиля» принимают восходящее к Аристотелю представление о четырех первоэлементах, составляющих основу мира, сочетаясь в разных пропорциях. Для создания жизни на них должна снизойти божественная сила, более или менее отождествляемая со светом солнца, луны и других планет. Это учение в Швеции иногда называли «метафизикой света» («ljusmetafysik»). Ассоциация с закопанными на Каменном острове сосудами, содержавшими «свет солнца и луны» здесь будет вполне оправдана. Карл Сван в повести Масальского занимался, несомненно мягкой, «натуральной магией».
Для полноты картины заметим, что классик шведского алхимического искусства родился в 1641 году, на юге шведской Ингерманландии, на мызе Сквориц (поблизости от теперешней Гатчины), в семье местного пастора. Когда ему исполнилось шесть лет, отца перевели в Ниен, а маленький Урбан пошел в местную школу, где он прошел обычный курс обучения, включавший латынь, греческий, риторику, логику и другие полезные предметы. Играя со сверстниками после окончания занятий на берегу речки Сварто (то есть Охты), мальчик легко овладел разговорным финским, немецким, а также и русским языком, о чем в старости сам вспоминал с умилением. Пройдя курс обучения, он направился через Нарву в Швецию, где и припал к родникам просвещения, много превышавшим возможности скромной ниенской школы. Одним словом, ранние мистические интуиции северного алхимика вполне можно связывать с так знакомым нам неброским пейзажем окрестностей Петербурга. Что же до выработанных им в зрелости принципов и методик, то владение ими было с течением времени включено в высшие градусы «шведской системы» масонства, и было таким образом возвращено на берега Невы. Сказанное составляет полезный контекст при чтении «алхимической повести» Масальского.
В творчестве Ф.М.Достоевского выделяется негромкий, но внятный для подготовленного уха лейтмотив, состоящий в рецепции идей Сведенборга. Можно считать установленным, что Достоевский читал этого шведского духовидца в хорошем русском переводе А.Н.Аксакова, и был лично знаком с этим пропагандистом и знатоком учения Сведенборга. Система Сведенборга была широко известна в русском обществе того времени. Приведем лишь один пример. Когда в 1866 году Петербург посетил один из предводителей церкви Сведенборга, преподобный Дж. Бейли, и выразил желание ознакомиться с Исаакиевским собором, ему было позволено не только заглянуть за царские врата, но и подробно осмотреть алтарное пространство, передвигаясь в нем без всяких ограничений. Мы затрудняемся сказать, проводил ли Бейли какие-либо ритуалы своей секты в святая святых главного храма православной столицы, и если да, то какие именно, но сам факт его присутствия там говорит о наличии высоких покровителей в Петербурге, настроенных весьма радикально в религиозном отношении.
В список схождений Достоевского со Сведенборгом сейчас включается целый ряд сравнительно узких вопросов – к примеру, объяснение природы адского пламени, которое занимает небольшое, однако необходимое место в ткани романа «Братьев Карамазовых». Читатель легко сможет освежить в памяти этот фрагмент, обратившись к концу второй части романа: на нем обрывается рукопись Алексея Федоровича Карамазова. К числу более значительных относится концепт «Нового Иерусалима» – так, как он истолкован в «Преступлении и наказании». Откроем роман на пятом разделе третьей части: это одна из осевых сцен повествования. Раскольников по доброй воле приходит к следователю Порфирию Петровичу, и впервые вступает с ним в разговор. В ходе беседы – точнее, психологического поединка, на которые Достоевский был большим мастером – Раскольников утверждает, что веры в «Новый Иерусалим» не потерял. Здесь нужно напомнить, что Сведенборг называл свою церковь именно «Новым Иерусалимом». Ассоциация общеизвестна – но до какой степени она правомерна? Не вызывает сомнения, что и Достоевский, и Сведенборг восходят здесь к одному источнику – а именно, Апокалипсису (21:1–2). Наряду с этим, в истолковании этого места возможны серьезные расхождения. Так, Сведенборг полагал, что Новый Иерусалим – это просто новая церковь (конечно, заложенная им самим). Ей предстоит сойти в старый, полный грехов мир и укорениться в нем, не уничтожая его. Об этом пишется, к примеру, в главе 307 трактата «О небесах», с которым был знаком Достоевский. В этой системе «царство Божие на земле» возможно, ведет же к нему путь социально-религиозного действия.
Достоевский, в свою очередь, полагал, что несмотря на кажущуюся безнадежность окружающего мира, он все же доступен просветлению и преображению: несмотря ни на что, «земной рай» возможен. По сути дела, здесь тот же социально-религиозный пафос. Другое дело – сколько в нем было от муравейника, и сколько – от соборности. Но именно здесь литературоведы видят тут один из светлых источников его творчества, с которым, в конечном счете, были связаны и другие заветные мысли писателя – к примеру, идея особой, «всечеловеческой» миссии русского народа. По-видимому, сам писатель вполне ощущал внутреннюю противоречивость своей веры. Тем неотступнее было желание испытать ее в серии «мысленных экспериментов», пространством которых стали «петербургские романы», а фоном и действующим лицом – холодный северный город. Тем пристальнее вглядывался Достоевский в строки других писателей, ведомых той же мечтой, отсюда и чувство сродства со Сведенборгом.
В конечном счете, к той же традиции, на специальном языке религиозной философии носящей название хилиастической, примыкал и младший современник писателя, крупнейший отечественный мыслитель Вл. Соловьёв. Учитель Соловьёва, философ П.Д.Юркевич, ввел его в курс мысли Сведенборга, которого он, наряду с Бёме и Лейбницем, относил к числу последних великих мыслителей Запада. В дальнейшем, Владимир Соловьёв, с присущей ему основательностью, самостоятельно изучил Сведенборга. Возникшие в связи с этим идеи и образы отчетливо прослеживаются в ряде его работ. Как мы помним, в творчестве Вл. Соловьёва выделяется так называемый «финляндский цикл», а в рамках его более узкий, но крайне насыщенный метафизической проблематикой «сайменский текст». Возникающие здесь у читателя ассоциации ведут скорее на юг, к «Деве радужных ворот» эллинистических гностиков, к императиву «Будь в Египте!», к сирийским теургам. Вместе с тем, южная дева была несколько сродни и этому туману. Обратимся к такому осведомленному и близкому философу по духу и крови комментатору, как С.М.Соловьёв: «Вся поэзия и философия, созданная на берегах Саймы, родственна сведенборгианской теософии».
Повлияло на символистов и своеобразное скандинавофильство Соловьёва, рельефно выступавшее в ряде его текстов. Дело тогда шло ко включению «нордического мифа» в состав «петербургского». В те годы решение этого вопроса было далеко не таким очевидным, как сейчас. «Здесь гражд?н коренных не бывало», – писал о Петербурге Иван Коневской (Блок отзывался о его творчестве, как об одном из пунктов перехода от позднего декадентства к раннему символизму), и продолжал: «Здесь заглохли и выдохлись финны, / Шведы строили крайний оплот, / А на них новгородцев дружины / Направляли свой беглый налет». Не менее отчужденно относился к нордическому наследию и такой признанный лидер старших символистов, как Иннокентий Анненский. В его знаменитом стихотворении «Петербург» читаем: «Сочинил ли нас царский указ? / Потопить ли нас шведы забыли? / Вместо сказки в прошедшем у нас / Только камни да страшные были». Вопрос здесь скорее в том, «от какого наследства мы отказываемся»; примеры легко умножить. С учетом этой тенденции, яснее становится скрытая полемичностьтаких строк Соловьёва, как следующие, написанные в 1893 году: «Где ни взглянешь – всюду камни, / Только камни да сосна, / Отчего же так близка мне / Эта бедная страна? / Здесь с природой в вечном споре / Человека дух растет, / И с бушующего моря / Небесам свой вызов шлет». Стихотворение называется «По дороге в Упсалу», но смысловой центр здесь, конечно, не в описании шведского ландшафта. В реальности, кстати, он не так суров: каждый, кому доводилось ездить упсальским трактом, заметит, что краски намеренно сгущены. Центр – во взгляде человека конца петербургской эпохи. Отвернувшись от роскоши юга, он принимает сумрачные пейзажи холодного севера, как обетование тернистого пути к гибели или к славе. Так римлянин спокойно оглядывал скудный удел, доставшийся ему на долю, и бросал вызов судьбе и недругам, говоря: «Sta, miles, hic optime manebimus» («Стой, воин, здесь нам суждено остаться»).
Наступил ХХ век, петербургская культура вступила в пору медовой зрелости. Все, чего она ни коснулась, обратилось в чистое серебро. Объяснить этого нельзя – так же, как не было особых причин и для почти одновременного появления в древнеримской литературе таких гениев, как Вергилий, Овидий, Гораций. Остается почтительно склонить голову и обратиться к текстам. Поэт или писатель «серебряного века» в глубине души знал, что, придя в Петербург, он поставил себя на грань двух миров. Географически, севернее Петербурга оставалось еще немало городов и исторических областей, метафизически – не было ничего. Далее начиналась «крайняя Туле», страна холода, мрака и смерти – либо полного духовного преображения. Сделав свой выбор, петербургский визионер подставлял лицо под струи леденящего ветра, вверялся стихиям и вступал на последний свой путь. Вернуться он мог «со щитом – или на щите». Ученые лишь недавно взялись за вскрытие этого архетипа: мы опираемся в первую очередь на выводы тартуского литературоведа прошлого века М.Н.Раудар. Как это часто бывает, литераторы выговорили все гораздо раньше, ведомые своим «поэтическим безумием» – «katokhe te kai mania», говоря любимыми словами Платона.
Мы имеем в виду сонет «Петербург», написанный М.Волошиным в Париже, в 1915 году, по получении известия о переименовании нашего города. Как известно, рифм к этому имени мало, как на то не раз сетовали поэты «серебряного века» (речь идет, конечно, о «настоящих», насыщенных смыслом рифмах). Волошин и взялся утвердить их на узком пространстве двух катренов, «дабы в четырех (и безвыходных) сонетных рифмах закрепить его старое имя». Вот этот отрывок: «Над призрачным и вещим Петербургом / Склоняет ночь край мертвенных хламид. / В челне их два. И старший говорит: / „Люблю сей град, открытый зимним пургам, / На топях вод, закованных в гранит. / Он создан был безумным Демиургом. / Вон конь его и змей между копыт: / Конь змею – „Сгинь!“, а змей в ответ: „Resurgam!““. Концовка стихотворения выразительна и эффектна. Мы не будем ее приводить: цитированные восемь строк содержат все, что нужно для нашего разбора. Что касается рифм к Петербургу, то Волошин подбирает (или, как сказали бы англичане, чеканит: имеем в виду термин „to coin“) три соответствия. Одно из них – „демиург“ – с очевидностью продолжает пушкинскую традицию „строителя чудотворного“, гения-покровителя Петербурга, а два других вводят мотив „пути на север“. Одно из них („пурги“) говорит о его холоде и мраке, второе („resurgam“) – переводится с латыни как „восстану“ и должно пониматься здесь в метафизическом смысле. Если учесть и роль змея, характерную, вообще говоря, для творчества символистов с их болезненным интересом к „князю тьмы“, то картина получиться довольно полной – и притом, как во всякой хорошей поэзии, предельно сгущенной.
Было бы ошибкой считать мотив „пути на север“, нашедший себе наиболее полное литературное воплощение в творчестве петербургских символистов, абсолютно оригинальным. По нашему мнению, вполне корректным было бы сопоставить его с понятием „северного духа“ (или „духа Севера“), которое было выработано в отечественной художественной критике несколько раньше, в последнем десятилетии XIX века, однако додумывалось позже, параллельно с поисками литераторов, нередко в контакте с ними. Исходной точкой послужила кризисная ситуация, сложившаяся в изобразительных искусствах, как результат исчерпания возможностей движения передвижников, а также всего направления „критического реализма“. В поисках новых источников вдохновения, можно было обратиться к художественным языкам, разрабатывавшимся во Франции, бывшей тогда центром художественной жизни – скажем, пойти по пути импрессионизма в живописи. Среди других, менее очевидных путей, было принятие того варианта модерна, который сформировался уже в искусстве балтийских, прежде всего – скандинавских стран, а также Финляндии, где схожий кризис был пережит и изжит несколько раньше. Лучшее известное нам определение этого вкуса было дано литератором и искусствоведом С.К.Маковским на исходе первого десятилетия ХХ века: „Дух Севера“, дух фантастических грез, смертельного ужаса и проникновенного идеализма вновь коснулся искусства». Прослеживая воплощение нового, сурового и искреннего вкуса в живописи, естественным будет обратиться к «северным пейзажам» мирискусников, в архитектуре – к петербургским зданиям, построенным в стиле «северного модерна», в литературе – к сочинениям, пронизанным интуицией «пути на север».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.