Византийские образы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Византийские образы

Ключевую роль в сложении «петербургского текста» суждено было сыграть пушкинской поэме, получившей простое название «Медный всадник». Листая страницы поэмы, определенной в подзаголовке как «петербургская повесть», мы встретимся с удивительным богатством наблюдений и выводов. Однако церковная проблематика на поверхности текста предельно сглажена. Для примера обратимся к описанию действий Александра I – наследника и, так сказать, представителя Петра Великого во время наводнения: «…На балкон / Печален, смутен, вышел он / И молвил: „С Божией стихией / Царям не совладеть“». Между тем, А.С.Пушкин мог располагать значительно более выразительными сведениями. Так, жители города рассказывали, что, осматривая разрушения, произведенные стихией, Александр I услышал, как кто-то в толпе сказал: «За грехи наши Бог нас карает». – «Нет, за мои», – якобы пробормотал царь. Следы знакомства с этим, получившим достаточную известность в свое время преданием, можно видеть в тексте поэмы немного выше цитированного отрывка, а именно в строках 199–200: «…Народ / Зрит Божий гнев и казни ждет». Однако возможности, предоставленные им, остались непроявленными – или, во всяком случае, ослабленными. Тем менее заметна в тексте поэмы перекличка с греческими мотивами в целом. Кому не памятны строки: «И всплыл Петрополь как Тритон, / По пояс в воду погружен». Греческое имя российского города упомянуто здесь просто в пару к Тритону – сыну морского бога Посейдона от одной нереиды. Сей колоритный персонаж бил своим рыбьим хвостом и резвился на страницах трактатов эллинских мифографов, но к греческой церковной культуре он никакого отношения не имел. Зная, что текст «Медного всадника» продуман насквозь, мы могли бы обратить внимание на те слова, которыми завершается поэма: «…У порога / Нашли безумца моего, / И тут же хладный труп его / Похоронили ради Бога». На современный вкус, тут есть недосказанность. Не случайно в известном телевизионном фильме артист И.Смоктуновский, божественно прочитав поэму, по воле режиссера сделал паузу вслед за последней строкой – а затем вполголоса интонировал небольшой фрагмент из Вступления, с его парадным описанием Петербурга. Сам автор не видел необходимости в финальном примиряющем аккорде. Тема его повести, как и ее герой, растворяется в прибрежном песке Петербурга и в Боге – но не в триумфе невской столицы, тем более не в речитативе церковной службы.

Похожим образом обстояло дело с историей Византии. Когда Пушкину было надо – он вплетал ее темы в свои стихи со впечатляющим мастерством. Так, в первой строфе стихотворения «Олегов щит» (1829) говорится о Константинополе и о щите, прибитом на его воротах в древние времена: «Когда ко граду Константина / С тобой, воинственный варяг, / Пришла славянская дружина / И развила победы стяг, / Тогда во славу Руси ратной, / Строптиву греку в стыд и страх, / Ты пригвоздил свой щит булатный / На цареградских воротах». Вторая строфа рассказывает о современности, поэтому речь идет уже не о Константинополе, а о Стамбуле – и, соответственно, о походе не варяжской дружины, а царской армии: несомненно, в виду имелись события русско-турецкой войны 1828–1829 годов. Но в этот раз, обращаясь к тени варяга, поэт говорит: «…Твой холм потрясся с бранным гулом, / Твой стон ревнивый нас смутил, / И нашу рать перед Стамбулом / Твой старый щит остановил». Композиция всего стихотворения, написанного в 1829 году, оказывается таким образом симметричной, как и его геополитическая концепция. Упомянув об «Олеговом щите, позволим себе заметить в скобках, что он достаточно сильно занимал воображение современников поэта. Считалось, что его оригинал хранился в Оружейной палате. С него была сделана точная копия, которую мы по сей день видим на пьедестале Александровской колонны. Другой пример из Пушкина составляет прозаический текст, получивший известность под заголовком „Путешествие в Арзрум“. В главе пятой читаем любопытное замечание: „Нововведения, затеваемые султаном, не проникли еще в Арзрум. Войско носит еще свой живописный восточный наряд. Между Арзрумом и Константинополем существует соперничество, как между Казанью и Москвою“. Вслед за этим следуют известные пушкинские стихи, приписанные здесь некому янычару Амин-Оглу: „Стамбул гяуры нынче славят, / А завтра кованой пятой, / Как змия спящего, раздавят, / И прочь пойдут – и так оставят, / Стамбул заснул перед бедой“. „Восточный вопрос“ освещен в них с точки зрения турецкого традиционалиста. При этом столица султана названа, естественно, Стамбулом. Однако когда в турецких реалиях просматриваются российские аналоги, Стамбул назван уже Константинополем – а вместо Москвы в цитированных словах вполне мог бы стоять и Петербург. Заметим, что А.С.Пушкин использовал прием такой мысленной подстановки не один раз. Как помнят пушкиноведы, в написанном весной 1821 года письме к одному из своих приятелей, по имени Сергей Тургенев, который вернулся из поездки в Стамбул, поэт язвительно поздравил его с возвращением „из Турции чужой в Турцию родную“.

Упоминание Константинополя могло бы быть особенно уместно в „петербургской повести“ в связи с темой потопа. Как известно, городу на Босфоре наводнения никогда не угрожали, поскольку он был основан на холмах, а почва всего полуострова тверда и камениста. Водная стихия показывает здесь свой нрав другим образом, а именно штормами и водоворотами, подстерегающими неосторожного кормчего. Турки по сей день зовут их чертовыми – „шайтан акынтысы“. Тем не менее, у византийцев довольно рано сложился целый комплекс преданий о будущей гибели Константинополя, причем именно о его погружении на дно морское. Не последнюю роль тут сыграло предсказание Апокалипсиса (17:1; 18:21) о великом городе, построенном на семи холмах и „на водах многих“: он будет повержен, подобно огромному камню-жернову, брошенному в воду. Надо думать, что Иоанн Богослов говорил в первую очередь о Вавилоне. Но православные комментаторы давно подозревали, что на самом деле речь шла о Константинополе, либо о Риме. На этом круге поверий основывался византийский книжник Мефодий Патарский, создавая свое знаменитое Предсказание. Перевод его текста был выполнен в Древней Руси и приобрел у нас самое широкое распространение. С замиранием сердца читали поколения русских читателей о том, как в конце времен архангел Михаил „подрежет серпом град той, ударит скиптром, обернет его, яко жернов камень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую и погибнет град той; останет же ся на торгу столп един … Приходящие же в короблях коробельницы купцы, и ко столпу тому будут корабли свои привязывати“. Сравнение с жерновом указывало на Апокалипсис – что же касалось столпа, то их в Константинополе было несколько. Скорее всего, тут имелась в виду знаменитая „Змеиная колонна“, поставленная на городском ипподроме при Константине Великом. Ее восьмиметровый ствол составляли бронзовые тела трех змей. Наверху в древности помещался треножник с жертвенной чашей, привезенной из святилища Аполлона в Дельфах. Чаши давно уже нет, сама потемневшая колонна вросла на добрых два метра в почву, но стоит на своем месте и по сей день, привлекая взгляды беспечных посетителей Стамбула. Другая колонна стоит на теперешней улице Диван-Йолу, недалеко от древнего ипподрома и позднейшего Крытого рынка. Теперь она обгорелая и страшная, но в старину составлявшие ее цилиндрические глыбы порфира, схваченные бронзовыми обручами в виде лавровых венков, были подлинным украшением города. Колонна была привезена из Рима и поставлена на этом месте также в древние времена, скорее всего повелением самого основателя Константинополя. На самом верху стояла статуя императора Константина Великого в образе бога Аполлона, а в основании колонны по преданию были положены его меч и щит. Около XI столетия в статую ударила молния, и она была утрачена. Но общее мнение горожан гласило, что обе колонны неким чудесным образом сохраняли связь с судьбой великого города.

Основание Петербурга „на водах многих“ оживило в умах россиян драматичные образы Предсказания Мефодия Патарского. Свою лепту внесло и сооружение в центре города двух памятников, оказавших заметное воздействие на оформление „петербургского мифа“. Мы говорим об установлении в 1782 году статуи Медного всадника на Сенатской площади, и Александровской колонны – на Дворцовой, в 1830–1834 годах. В качестве одного из важнейших прототипов памятника Петру I послужила конная статуя римского императора Марка Аврелия, с древних времен стоявшая на Капитолии. Суеверные римляне охотно рассказывали приезжим, что статуя представляет первого христианского императора – а именно, Константина Великого, и обладает волшебными свойствами. В давние времена она ожила, с тем, чтобы в течение трех дней неким чудесным образом предводительствовать римским христианам. Перед днем страшного суда конь снова воссияет золотом, а всадник, очевидно, оживет. Заметим, что Петр I очень хотел выписать в свою „новооснованную столицу“ копию этой статуи и даже сделал соответствующее распоряжение. В письме указано имя императора Марка Аврелия, правильно названо и местоположение памятника – „какова там есть в Кампидоли“ (то есть „тот, что стоит на Капитолии“). Вместе с тем, в том же письме царь просил сделать заодно и копию со статуи работы Бернини, представлявшей Константина Великого. Она стояла в римском соборе св. Петра. Как можно заключить из последовавшей переписки, обе статуи были связаны для Петра совершенно определенной ассоциативной связью, а судя по одному фрагменту, приведенному отечественным искусствоведом С.О.Андросовым, он их даже мог смешивать. Ко временам Фальконе, историки уже точно выяснили, что римская статуя не имела никакого отношения к императору Константину. Однако старая легенда вовсе не была забыта, так что если не сам скульптор, то его бывавшие в Риме современники вполне могли ее припомнить, глядя на статую Петра. Во всяком случае, неясное чувство далекой угрозы должно было возникать. Его могли поддерживать и образы страшных всадников конца времен, памятные каждому по словам Апокалипсиса. Сюда нужно добавить и созданное в Византии апокрифическое сочинение, переведенное у нас еще в XI веке и получившее широкое хождение под именем „Беседы трех святителей“. Один из символов конца света, обсуждаемых его мудрыми героями – конь, припавший на заднюю ногу, в которую его хочет ужалить змий. Попирал змия и ангел с лицом императора Александра I, увенчавший гигантскую колонну, установленную в центре Петербурга. Как показали литературоведы, картина наводнения, залившего город так, что из воды виден лишь верх колонны или шпиль Петропавловского собора, приходила в то время на ум многим – от Лермонтова до Дмитриева. Византийские по происхождению образы, переработанные русской культурой до полного усвоения, продолжали бередить подсознание ее носителей и в совсем новых условиях.

Образ Медного всадника, оживающего ночной порой для преследования потрясенного героя по улицам Петербурга, оказал помощь Пушкину в кодификации „мифа Островов“. Оговоримся, что в „петербургской поэме“ для Пушкина острова – это весь город. В таком смысле следует понимать строки 37–38 („Темно-зелеными садами / Ее покрылись острова“), а может быть – и 176–178 („Перегражденная Нева / Обратно шла, гневна, бурлива, / И затопляла острова“). Но выделяются им и собственно Острова как особый район Петербурга, лежащий в его северной части, между Малой Невой и Большой Невкой. Мы уже говорили о таинственном ореоле Островов, связанном с деятельностью „масонского папы“ И.П.Елагина в екатерининскую эпоху, а также мальтийских рыцарей – в царствование Павла ировании. Во время нашествия Наполеона, этот цикл преданий получил неожиданное развитие. Царь тогда некоторое время прожил в своем Каменностровском дворце и подумывал о том, чтобы отдать приказ о демонтаже и вывозе памятника Петру I. Петербуржцы рассказывали, что он оставил свои планы после того, как увидел сон, в котором Медный всадник покинул свой пьедестал и сам прибыл во дворец, чтобы потребовать оставить все как было. В пушкинской поэме первая часть, с беснующейся стихией и неподвижным кумиром Петра, приурочена скорее к левому берегу Невы, то есть либо к центру города (от Зимнего дворца – до Сенатской площади), либо к Коломне, где жил „бедный Евгений“. Во второй части поэмы, с ее оцепеневшим городом и ожившим Медным всадником, внимание сдвигается к правобережью – сначала к району Галерной гавани Васильевского острова, где стоял домик Параши, потом к Островам. Именно к их западной оконечности прибило течение домик несчастной, там его обнаружил Евгений, тут же его и похоронили. Первоначально такой сдвиг внимания не входил в намерения Пушкина. Есть все основания полагать, что поначалу он поселил свою Парашу там же по соседству, в Коломне. Во время наводнения вода стояла в этом районе не ниже, чем в Галерной гавани, что предоставляло все необходимые для поэмы красочные подробности. Героиня другой „петербургской повести“, написанной за три года до того, в 1830 году, тоже звалась Парашей, и жила там же, как явствует из самого названия поэмы – „Домик в Коломне“. Наконец, нам точно известно, что до Пушкина дошел рассказ о моряке Луковкине, с которым в наводнение случилось такое же несчастье, что и с Евгением: его дом со всеми родными смыла вода. Рассказ был приурочен к Гутуевскому острову, где действительно селились тогда моряки, а это совсем рядом, у западной оконечности Коломны. Спору нет, перенося жительство Параши за Неву, автор получал возможность эффектных сцен, вроде переправы Евгения по бурным волнам на утлой лодке. Но в петербургском контексте чем дальше на север и к Островам – тем ближе к миру, где оживают статуи, и становится возможной встреча с духами. Видимо, Пушкин не раз мысленно возвращался к этой идее.

Как видим, глубокий анализ позволяет нам обнаружить в составе как „петербургского текста“ в целом, так и оформившегося в его составе „текста Островов“ следы как древнеримских, так и в особенности византийских преданий о страшном потопе и дивном всаднике. В последний год жизни поэта, византийская по происхождению тематика неожиданно вышла в его творчестве на первый план. Мы говорим о работе Пушкина над стихотворным переложением великопостной молитвы Ефрема Сирина, сочетавшей в своем тексте глубину религиозного чувства и богатство образного строя. Жил он тогда с семьею на даче, на Островах.

Дальнейшее развитие „петербургского текста“ приводит нас к „петербургским романам“ Ф.М.Достоевского. Вот для кого вера стояла во главе угла, определяя и курс жизни, и направление творчества. Стоит отметить, что писатель был осведомлен и о мистическом учении исихазма. Для того времени это обстоятельство отнюдь не было само собой разумеющимся. Так, Л.Н.Толстой не нашел нужным ознакомился с содержанием „Добротолюбия“, хотя эта книга была в его яснополянской библиотеке, а сам он к концу жизни работал над новым вероучением (впрочем, в среде петербургских оккультистов сложилось предание, что один из них, а именно, М.В.Лодыженский, обратил внимание Толстого на значение этой византийской духовной энциклопедии, и даже читал эту книгу вместе с ним). Между тем, в романе „Подросток“, один из героев, светский лев и „цивилизатор петербургского периода русской истории“, в трудную минуту жизни вспоминает именно об этом древнем аскетическом учении. Заметим, что речь идет не только о практике, но именно об учении: „Он прибавил, что у монахов это – дело сериозное, потому что тысячелетним опытом возведено в науку“. Возможность такого решения писатель не исключал и для себя самого. Известно, что незадолго до решительного объяснения с А.Г.Сниткиной он признался ей, что стоит на распутье – уехать ли ему на Афон или в Иерусалим, чтобы остаться там навсегда, предавшись умерщвлению плоти; или поехать в Европу играть в рулетку, и там погибнуть; либо попробовать жениться во второй раз. Как известно, Анна Григорьевна советовала Достоевскому остановиться на последнем, а вскоре сама приняла предложение его руки и сердца. Найдя новую спутницу жизни, писатель обрел долгожданный творческий покой, позволивший ему завершить „Преступление и наказание“, и приступить к таким магистральным вещам 1860-1870-х годов, как „Идиот“ и уже упоминавшийся „Подросток“.

Для понимания религиозно-психологической атмосферы „петербургских романов“ писателя, нам представляется важным обратиться к хрестоматийно известной сцене из „Преступления и наказания“, в которой преступник и блудница усаживаются за чтение Евангелия – а именно, истории воскрешения Лазаря. С этого чтения, происходившего в центре „города Достоевского“, в мрачном „доме на канаве“ (то есть на Екатерининском канале) начинается отсчет внутреннего преображения героев: ее религиозное содержание трудно переоценить. По старому, для такого преображения желательным было присутствие одного или нескольких факторов, список которых был выработан еще в византийские времена и бережно сохранен в церковнославянской культуре: паломничество в монастырь, присутствие на литургии, чтение житийной литературы, пение псалмов. Для „новых людей“, нужно лишь острое осознание собственной греховности; прямое, не опосредованное никем, чтение Евангелия (в тексте подчеркнуто, что читали „Новый завет в русском переводе“, который тогда был большой новостью) – и, разумеется, покаяние. Нам скажут, что для прихода ко Христу большего и не надо. Пожалуй, мы согласимся; но, если это не лютеранизация православия, то что же это такое? Так или примерно так обстоит дело во всех „петербургских романах“: герои толкуют Апокалипсис и встречаются с сектантами-„бегунами“, отдают должное католическому культу Пресвятой Девы и замирают пред образом Спасителя, снятого с креста, работы Ганса Гольбейна – только не испытывают желания вернуться в круг церковнославянской, греко-православной в основе своей, культуры. Надо сказать, что писатель весьма верно выразил здесь дну из доминант религиозной психологии своих современников „петербургского периода“ российской истории.

„Текст Островов“ также нашел весьма любопытное продолжение в творчестве Достоевского. Достаточно обратиться к началу романа „Преступление и наказание“ – а именно, к описанию того, как герой, подумыающий об „идеологическом преступлении“, бродит по пышущему жаром летнему городу. Ноги несут его на Васильевский, Петербургскую сторону, и далее на Острова. Там силы ему изменяют; поворотив уже обратно, студент доходит до Петровского острова, ложится там под кустом и засыпает. Следует описание знаменитого „сна Раскольникова“, с бедной лошадкой, забитой безжалостными мужиками. Герой просыпается в страхе, решив, что на убийство не пойдет. Но на обратном пути он неизвестно зачем делает крюк, заходит на Сенную и слышит случайно один разговор, из которого выясняется, что на следующий день, в седьмом часу вечера, старуха процентщица останется дома одна. Это известие и решает все дело, о чем автор тут же говорит несколько раз, и с немалой настойчивостью. Финал привлекшей наше внимание шестой главы первой части романа пестрит указаниями на то, что потом герой не раз припоминал этот день „минуту за минутой, пункт за пунктом, черту за чертой“, что происшедшее оказало „самое окончательное действие на судьбу его“ и стало „все вдруг решено окончательно“. Таким образом, смысл прогулки на Острова и кошмара под кустом – не в том, что Раскольников вник в задуманное и отшатнулся, но в том, что он принял свою судьбу, и пошел ей навстречу. Ограбив старушку, студент решил где-нибудь спрятать драгоценности – и первая мысль его была о тех же местах: „Не лучше ли уйти куда-нибудь очень далеко, опять хоть на Острова, и там где-нибудь, в одиноком месте, в лесу, под кустом, – зарыть все это и дерево, пожалуй, заметить?“. Но второго хождения на Острова ему не доводится совершить: подвернулся двор дома по Вознесенскому проспекту.

Зато подумывает об этом пути другой персонаж романа, Свидригайлов. В ночь перед тем как застрелиться, ноги сами несут его на Тучков мост. Постояв там и посмотрев „с особенным любопытством“ в черную воду Малой Невы, он поворачивает на Большой проспект Петербургской стороны, и берет комнату в грязной гостинице. Но и тут покой не приходит. Герою чудится некий куст на Петровском острове, „весь облитый дождем, так что чуть-чуть плечом задеть, и миллионы брызг обдадут всю голову…“ Составив на рассвете последнюю записку, он проверяет капсюль револьвера, снова кладет его в карман и выходит обратно, к Тучкову мосту. „Ему мерещились высоко поднявшаяся за ночь вода Малой Невы, Петровский остров, мокрые дорожки, мокрая трава, мокрые деревья и кусты, и наконец, тот самый куст…“. Печальная судьба Свидригайлова памятна читателю, а с нею клонится к концу и вся книга. Но особенное внимание к кусту на Петровском острове остается непонятным. Нигде выше по тексту о нем не говорится, за исключением куста, под которым спал Раскольников в начале романа. Остается сделать вывод, что куст тот же самый, и что автор передает здесь некое важное, никак иначе не объяснимое обстоятельство. К такому выводу пришел в свое время В.Шкловский, принят он и современным литературоведением. Это упоминание принадлежит, очевидно, к „тексту Островов“, что же касается его более точного толкования, то оно разъясняется из содержания „сна Раскольникова“. Избиение лошади – лишь центральный его эпизод. Весь же сон представляет собой хождение от дома – к церкви, изображенной очень тепло, с потемневшими образами, стареньким батюшкой, и с кутьей из риса с изюмом. Путь в этот симпатичный сельский храм ведет мимо кабака, где и происходит убийство. Свидригайлов видит совсем другое – сначала ему чудится мышь, а затем девочка в гробу. Возможность духовного возрождения, открытая несмотря на преступление для одного героя, закрыта для другого. Но для того, чтобы получить свой приговор, каждому из них приходится отправиться по направлению к Островам, и там заснуть, точнее – открыться некому видению.

Мотив „хождения за знанием“ мы находим и в опубликованном через два года романе „Идиот“. Герой романа, молодой князь Мышкин возвращается из-за границы, чтобы попасть в сеть сложных отношений его петербургских родственников и знакомых. Постепенно его положение проясняется: князь влюбляется в Настасью Филипповну, и братается со своим соперником Рогожиным, обмениваясь с ним крестами. Следует описание жаркого дня перед грозою, и почти бесцельного брожения по городу. Ноги несут князя на Царскосельский вокзал, в Летний сад – и, наконец, на Петербургскую сторону. Там его и настиг припадок эпилепсии, описанный автором с необыкновенным мастерством. „Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самоосознания, а стало быть, и „высшего бытия“, не что иное, как болезнь“. Может быть; но сам писатель так не склонен был думать. В поисках сравнения, его герой склонен был обращаться к опыту религиозных деятелей и пророков. В этот же день, бродя по городу, он увидел в витрине одного магазина нож с оленьим черенком и ужаснулся, угадывая участь Настасьи Филипповны и собственный печальный конец. Как видим, и здесь простая прогулка за Неву приводит героя к нисхождению в глубину собственного подсознания. Попутно Достоевский решает и более общую проблему духовного будущего России. У князя все вертится в голове разговор, только что случившийся с половым в одном трактире. Говорили об убийстве, недавно наделавшем шуму в городе. Характер преступления, равно как и отношение к нему полового, парня неглупого, остались князю не вполне ясны. „Трудно в новой земле новых людей разгадывать“, – бормочет он себе под нос. Выражение это очень показательно. Кто из читателей Достоевского не помнил слова о новом небе и новой земле, которыми начинается последняя глава Апокалипсиса. С другой стороны, в контексте романа новая земля, или „Новый Свет“ – это также и чаемая русская духовность, идущая на смену цивилизации „петербургского периода“. В таком значении их употребляет сам князь в знаменитой сцене, где он заканчивает свою „дикую тираду“ о католицизме, атеизме и православии, разбивая по оплошности стоящую тут же редкую китайскую вазу. Получается так, что у „новых людей“ есть два пути: или к преображению, или к падению.

Свое место в череде „петербургских романов“ Достоевского занимает „Подросток“, вышедший из печати в середине 1870-х годов. Композиция книги исключительно запутана. Как известно, прочитав ее, Тургенев в смущении говорил о „подлинном хаосе“, а Щедрин с неодобрением – о „сумасшедшем романе“. Распутывая нити ее прихотливого повествования, мы снова находим мотив „хождения за Неву“, и в довольно любопытном контексте. Глава восьмая первой части романа начинается с описания утра одного дня, очень важного для героя. „Я опять направлялся на Петербургскую“, – бросает Аркадий Долгорукий. Впрочем, не сразу: сначала идет одно из самых знаменитых отступлений Достоевского, посвященных Петербургу. „А что как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй для красы, бронзовый всадник…“. Как видим, и здесь приобщение к „тексту Островов“ приводит к прозрениям относительно „чудотворного наездника“ и души основанного им города.

Следующая веха в развитии „петербургского текста“ представлена знаменитым романом Андрея Белого „Петербург“. Как видим, имя столицы Российской империи стало заглавием романа. Что же касается столицы империи Византийской, то оно появляется буквально на первой странице, причем в весьма любопытном контексте. Начиная „ab ovo“, рассказчик дает перечень русских столиц, от Киева – „матери городов русских“ до первопрестольной Москвы и Града святаго Петра. „А Царь-град, Константиноград (или, как говорят, Константинополь) принадлежит по праву наследия. И о нем распространяться не будем“. Невзирая на нарочито ернический тон Пролога, оба цитированных утверждения совершенно справедливы. Подчеркивание исторических прав на Константинополь прочно вошло в государственную идеологию, и неустанно подчеркивалось российской пропагандой. Турецкая кампания 1877–1878 сохраняла еще свою актуальность, но приходили с Босфора и свежие новости. Как мы помним, в 1912–1913 годах быстро окрепшие армии молодых балканских государств неожиданно разгромили Турцию в пух и прах. Возникла реальная перспектива, что „братушки“ займут Царьград своими силами, без помощи и присмотра великого северного соседа. То-то был бы конфуз для царской дипломатии – но к счастью для нее, до этого не дошло. Пролог к роману Андрея Белого и вышел впервые из печати летом 1913 года, хотя писался гораздо раньше.

Что же касается второго утверждения, то Константинополь действительно не появляется более на страницах романа. Духовные искания его героев широки, но преемственность вере и достоинству древней столицы вселенского православия для них безразлична. В их умах и сердцах безраздельно царит демонически-инфернальный Петербург, имеющий мало общего с прозаическим городом на Неве. „Петербург: четвертое измерение, не отмеченное на картах, отмеченное лишь точкою; точка же – место касания плоскости бытия к шаровой поверхности громадного астрального космоса – точка во мгновение ока способна нам выкинуть жителя четвертого измерения, от которого не спасет и стена“, – артикулировал один из сходивших с ума героев Андрея Белого, но метафизика его слов была точна. По мысли автора, основав свой город, Петр I как бы надорвал оболочку нашего мира. В образовавшуюся брешь хлынули обитатели астрального плана. До поры до времени не было им ни числа, ни имени. Взгляд автора едва различал их в ранних петербургских сумерках: „От себя же мы скажем: о, русские люди, о, русские люди! Вы толпы теней с островов не пускайте! Через летийские воды уже перекинуты черные и серые мосты. Разобрать бы их… Поздно…“. В литературе высказано мнение, что под этими тенями имелись в виду „люди революции“; оно восходит к видному совестскому литературоведу В.Н.Орлову. Эту догадку можно оспорит: как видно по тексту, речь идет прежде всего о Васильевском острове – может быть, Петербургском. Между тем, пропагандисты тяготели к настоящим рабочим районам, а это – в первую очередь Выборгская сторона, кварталы за Нарвской и за Московской заставой… Нет, скорее уж это потусторонние духи, ворвавшиеся в пределы еще петровского Петербурга, который и был первоначально основан на островах правого берега Невы. Ассоциацию с памятным нам „текстом Островов“ также нужно считать вполне оправданной.

Действие романа приурочено к тревожной осени 1905 года. По мысли автора, к тому времени сроки почти исполнились, и дело пошло к решающей битве сил жизни и смерти. Первые почти неразличимы: это слабые люди, бьющиеся в сети, сплетенной злыми силами. Последние очерчены рельефно, их облик уже установился. В преддверии битвы, в город являются их предводители-первопредки. Один астральный гость приходит с Востока, другой – с Запада, но цель у обоих одна – нумерация, закостенение, Петербург, революция, реакция… Для автора это все – в некотором, глубинном смысле слова-синонимы. Но человеку не под силу вместить такую энергию. Расставшись с пришельцами, герои спешат к саморазрушению и гибели. Разложение предстоит и Петербургу, вопрос только в том, последует ли за ним преображение или нет. Возможность преображения связана в романе с „народной верой“. Разумеется, она не имеет ничего общего с официальным православием и ближе стоит к мужицкому суеверию, а то и к сектанству. Эта линия намечена в романе довольно скупо: то „духовными стихами“, которые распеваются в дворницкой дома Дудкина, то декламацией Требника, которым он думает оборониться от недобрых „астральных гостей“. Любопытно, что в этом контексте без всякой иронии упоминаются византийские по происхождению понятия – к примеру Увещательная молитва Василия Великого к бесам. Впрочем, и это – уже предельно русифицированный текст, полностью переработанный народным сознанием. Важно как раз то, что возврат к этой „вере отцов“ для главного героя уже невозможен, как и для его поколения в целом. В знаменитом и совершенно безнадежном финале романа молодой Аблеухов и бороду отращивает, и возвращается в церковь, и принимается за чтение философа Сковороды, но душевных его сил ничто восстановить уже не может. Преображение или погибель: так звучит приговор автора, слышащийся нам при чтении последних страниц „Петербурга“.

Привлекшие наше внимание лейтмотивы органично вошли в ткань романа Андрея Белого. Но они характерны и для творчества других символистов. Чтобы убедиться в этом, достаточно будет обратиться к творческому наследию А.А.Блока. Имя Константинополь нечасто встречается на страницах его книг. Тем интереснее описание триумфального возвращения в Петербург царских войск, оставивших „недавний лагерь у Царьграда“ после победы над Турцией. С него начинается действие первой главы поэмы „Возмездие“, а речь там идет, несомненно, о завершении русско-турецкой войны 1877–1878 годов. Событие было очень красочным и оставило след в памяти петербуржцев. Так, А.Н.Бенуа был тогда ребенком; отец взял его к Московским триумфальным воротам, полюбоваться прохождением войск, хотя и не надеялся, что малыш запомнит многое из увиденного. Как выяснилось позже, думать так было ошибкой: впечатление оказалось настолько сильным, что через добрых полвека, работая в парижской эмиграции над воспоминаниями, постаревший художник описал петербургский триумф так, как будто он произошел накануне. Все это так; но Блок задумал свою поэму автобиографической – более того, дающей историю последних трех поколений его семьи на фоне распада России. Тем более важно, в чем видел поэт исходную точку позднейших событий. Как ясно из первой главы, для личной судьбы это, естественно, встреча будущих отца и матери; для общества – петербургский триумф 1878 года, и лишь после него – потрясшее всех убийство Александра II.

„Царьградская“ тема приемлема для Блока политически, но не религиозно. Известно, с какой неприязнью он относился к официальному православию, не говоря уже о Синоде с его „византийскими интригами“. Любопытно, что тем дело не ограничилось, поэту были доступны и более чистые источники. Так, из письма к матери от 16 июня 1916 года мы узнаем, что поэт с интересом читал первый том „Добротолюбия“ – очевидно, в феофановском переводе на современный русский язык – и, в частности, заметки монаха Евагрия, одного из предтеч исихазма. „Он был человеком очень страстным, и православные переводчики, как ни старались, не могли уничтожить того действительного реализма, который роднит его, например, со Стриндбергом. Таковы, главным образом, главы о борьбе с бесами – очень простые и полезные наблюдения, часто известные, разумеется, и художникам – того типа, к которому принадлежу и я“. Приведенные слова очень показательны. Надо ли говорить о том, что авторы аскетической энциклопедии психологически ближе даже далай-ламе, нежели Стриндбергу – что же касалось теории символизма, то она представляла собою с их точки зрения не более, чем разновидность „феноменологии религиозного соблазна“, как ее проницательно определил в прошлом веке о. Георгий Флоровский. Глубоко разойдясь с основным руслом греко-православной традиции, поэт неизменно испытывал глубокий интерес к „народной вере“, к русскому сектантству. Эта позиция общеизвестна, она отразилась в работе „Стихия и культура“, и ряде других статей Блока. Но основное место в его творчестве всегда занимал Петербург и драмы, разыгрывавшиеся в его духовном поле. Тексты у всех на слуху – от драмы „Незнакомка“ – до поэмы „Двенадцать“. Мы обратим внимание только на то, что в первом из этих сочинений описано появление на улицах Петербурга Богоматери, а во втором – самого Иисуса Христа.

Следует утверждать, что Блок отдавал себе отчет в том, насколько болезненно могут быть восприняты плоды его творческого воображения в стране, большая часть населения которой продолжала хотя бы по привычке ходить в церковь. Первая постановка „Незнакомки“ была запрещена цензурой – и именно на том основании, что в драму был в неподобающем контексте введен образ Богоматери. Что же касалось „Двенадцати“, то скандал, произведенный поэмой, общеизвестен. Исследователи добавляют к тому, что ее текст был закончен через неделю после того, как новоизбранный патриарх Тихон предал анафеме Советскую власть и призвал верующих не вступать в сношения с „извергами рода человеческого“. Между тем, у Блока Христос присоединяется именно к красногвардейцам – да еще к двенадцати, по числу апостолов. На эти доводы есть свои возражения. Так, в литературе уже обращалось внимание на то, что действие „Двенадцати“ происходит на святки – иначе говоря в то время, когда в старой России принято было устраивать шутовские процессии, в том числе переодеваться чертями и всячески куролесить. Отшумев, они уступали место обновленному порядку и благолепию. Так же и в шествии красногвардейцев поэту могло почудиться святочное, хотя и кровавое озорство.

Как бы то ни было, автор написал именно то, что хотел – мистерию символизма в „Незнакомке“, мистерию революции» – в «Двенадцати». Действие обеих приурочено к улицам Петербурга, подстановка никакого другого города здесь невозможна. В драме это очевидно: краеведы давно опознали в «дремлющих голубых кораблях» и в темном мосту, осыпанном «бледным падучим снегом», где впервые является Незнакомка, пейзаж Малой Невки и Большого Крестовского моста, ведущего с Большой Зелениной улицы на Крестовский остров (заметим, что через десять лет, несколько ниже этого места, с Большого Петровского моста, было сброшено в воду тело Григория Распутина). Пейзаж «Двенадцати» значительно менее определен, но есть второстепенные признаки, позволившие литературоведам привязать его к Рыбацкой улице и ее окрестностям на Петербургской стороне. Стоит заметить, что эта улица переходит в Большую Зеленину, что связывает обе мистерии и чисто топографически. Таким образом, оба произведения примыкают к уже знакомому петербургскому читателю «тексту островов». Но их значение, разумеется, гораздо шире. Обе мистерии, так же, как целый ряд внутренне связанных с ними стихов Блока, говорят о духовном надломе всего российского общества, судьба которого решалась в революционном Петербурге-Петрограде.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.