К. Д. Бальмонт и поэзия индейцев

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

К. Д. Бальмонт и поэзия индейцев

И Мексика возникла, виденье вдохновенное…

Если традицию перевода поэзии индейцев на русский язык не назовешь сложившейся, то, безусловно, ее можно назвать давней. С того времени, как русский читатель впервые смог познакомиться с высокими образцами поэтического искусства коренных жителей Америки, прошло уже почти сто лет. В 1877 г. профессиональный поэт-переводчик Ф. Б. Миллер, переводивший с немецкого, английского и польского языков, предложил читателям «Русского вестника» перевод полного текста известного памятника кечуанской литературы – драмы «Апу Ольянтай»[292]. Во второй половине 1910-х годов поэзия кечуа привлекла внимание пользовавшегося тогда огромной популярностью поэта Константина Дмитриевича Бальмонта. Он перевел вошедшие в текст драмы «Апу Ольянтай» два замечательных образца народной лирической поэзии – «Туйя» и «Две птички»[293], а также один из наиболее древних мифопоэтических образцов, фигурирующий обычно под названием «Прекрасная принцесса» (у Бальмонта – «Владычица влаги») и сохранившийся до наших дней благодаря перуанскому историку Инке Гарсиласо де ла Веге (1539–1616), который включил его в текст своей «Истории государства инков»[294]. Эти переводы (как и вольные импровизации Бальмонта на кечуанские темы) вошли в книгу «Зовы древности»[295] в ее латиноамериканском цикле, состоявшем из трех разделов – «Мексика», «Майя», «Перу». Наиболее богат по составу мексиканский раздел, включивший в себя, очевидно, первые в истории русской литературы переводы поэзии ацтеков. Причем если кечуанскую поэзию Бальмонт переводил, используя скорее всего (как и Миллер) такой далекий язык-посредник, как немецкий[296], то для переводов поэзии ацтеков он имел возможность воспользоваться куда более близким к истории древних обитателей Мексики языком – испанским. Кроме того, работа эта была результатом непосредственного знакомства Бальмонта с культурой ацтеков.

Впечатления его от поездки в Мексику, где Бальмонт побывал в 1905 г., были очень яркими и глубокими, и отзвуки ее «кругами» расходились по творчеству поэта в течение почти двух последующих десятилетий.

Как Мексика оказалась в поле внимания Бальмонта? И что привлекло его в этой стране? Прежде всего, жадный, неуемный интерес ко всем великим цивилизациям древности, ко всему культурному достоянию человечества. Само перечисление в подзаголовке «Зовов древности» стран и народов, привлекавших внимание Бальмонта, показывает диапазон его интересов. Во многих из этих районов земного шара он побывал, правда, уже после выхода книги.

В своем живом интересе к мировым культурам Бальмонт типичен для поколения русских поэтов начала XX в. Каждый из них – и Александр Блок, и Валерий Брюсов, и Вячеслав Иванов – по-своему раскрыл, если использовать слово и сокровенную идею Достоевского, «всечеловечность» русской культуры, ее исконную открытость. Но широтой интересов Бальмонт, возможно, даже превосходит всех своих современников. Знавший более полутора десятка языков, Бальмонт переводил грузинских, армянских, английских, американских, французских, бельгийских, немецких, итальянских, польских поэтов. Оставляя пока в стороне неизменно возникающий, когда речь заходит о Бальмонте-переводчике, вопрос о результатах его многочисленных «экскурсий» в мировую поэзию, как и об особой окраске его «всемирности», замечу, что слова о «гуманистическом ощущении единства всей человеческой культуры»[297], сказанные С. С. Аверинцевым о Вяч. Иванове, в полной мере относятся и к Бальмонту.

К поездке в Мексику поэт был подготовлен знанием испанской классической и народной поэзии и непосредственным знакомством с испаноязычным миром во время путешествия по Испании, где он побывал до поездки в Латинскую Америку. Во время путешествий Бальмонт не ограничивался непосредственными впечатлениями. Поэт, как заметил Вл. Орлов, – «был неутомимым тружеником. Больше всего в жизни он любил и ценил ученые занятия»[298]. Всюду, где он останавливался, его окружали груды книг на самые разнообразные темы, и вскоре он уже владел местным языком. Та же картина наблюдалась и в Мехико, куда Бальмонт приехал из Парижа, сделав короткую остановку в Гаване. Его главной целью было посещение древних памятников. Прежде чем отправиться в поездку, он штудировал специальную литературу. В «Змеиных цветах» (1910), где опубликованы его лирические заметки о Мексике, он пишет, что библиотеки посещает «неукоснительно… два раза в день»[299]. И далее: «Я читаю быстро, слишком много»[300], не без удовлетворения замечая, что его, заваленного книгами и, как всегда, экстравагантного и в манерах, и в разговоре, принимают, кажется, за сумасшедшего. «Стихийный гений» и нестрашный «демон» мелькает то в Национальной библиотеке, то в Национальном музее, говорит на всех языках, листает цветные «кодексы» ацтеков, консультируется у знатоков.

Серьезные намерения часто выступали у Бальмонта в наивно-драматизированной оболочке, но это не умаляет серьезности результатов. И слова И. Эренбурга, в которых концентрированно выражено типичное, традиционное представление о Бальмонте: «переплыв все моря и пройдя все дороги, он ничего в мире не заметил, кроме своей души»[301], вряд ли в полной мере справедливы, хотя отчасти и объясняют то, как он жил в Мексике.

Интерес Бальмонта к древним культурам, интерес не академический, был вызван, прежде всего, его отношением к современности. Декоративное, салонное «язычество» поэта было целиком и полностью в духе общеевропейского неопримитивистского поветрия времен кризиса христианской культуры в преддверии мировой войны. Неприятие «пошлой» действительности объясняет такие экстравагантные и, казалось бы, лишенные внутренней логики скачки Бальмонта от «солнцепоклонничества» (вспомним о его призыве «Будем как солнце», потрясшем всю «читающую» публику) и нестрашного – в бальмонтовском варианте – ницшеанства к острым политическим стихотворениям антиправительственного толка и пропаганде революции, что, впрочем, удавалось ему не очень, несмотря на всю искренность устремлений. Характерно, что противопоставление европейского и языческого (отождествляемого с «индейским») присутствует и в его мексиканских заметках.

Мексику современную, а точнее, Мексику диктатора Порфирио Диаса, Бальмонт действительно почти не заметил и не понял, но он понял, что за внешней стороной жизни скрывается нечто очень существенное.

Что же все-таки увидел Бальмонт в Мексике? Его заметки в «Змеиных цветах» – это своего рода лирические раздумья, пропускаемые сквозь «себя» впечатления от истории и культуры. Но эти заметки позволяют уловить основную канву душевного настроя.

Все «истинное» и «прекрасное» сосредоточено для Бальмонта в прошлом, бросающем отсветы своего величия на лики современности, в которой царит мещанство, пошлость, в измельченном виде сохранившие отвратительные черты разрушителей великой культуры. В письме В. Брюсову, хранящемся в Рукописном отделе Публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина, он пишет: «Пыль Теночтитлана, превращенного в трамвайную Мексику: город притихших, прожорливых, белоликих, обнищавших ацтеков, пьющих свою пульке в вонючих кварталах. Рвань, нищета, голоножие, каких не увидишь и в Москве. Тень Кортеса, христианского мусульманина, уничтожившего изваянные сны ацтеков и тольтеков! Да будут прокляты завоеватели, не щадящие камни… видеть мерзкий христианский собор на месте древнего храма, где молились Солнцу, но знать, что он стоит на зарытых памятниках таинственного искусства! О трижды, семью семьдесят раз мерзавцы европейцы! Роя канавы для удаления нечистот, в поганых улицах находят обломки скульптурного мира. Так нашли на улице Св. Терезы гигантскую голову мексиканского Люцифера, бога Утренней звезды и Вечерней звезды. Глядя на нее, нельзя не молиться».

Те же настроения и в книге «Змеиные цветы»: «Низкое обирательство. Масса европейцев, приехавших и приезжающих сюда для наживы»[302] и – далее: «Мир осквернен европейцами. Европейцы – бессовестные варвары. Их символ – тюрьма, магазин и трактир с бильярдом, сюртук и газетная философия»[303]. Этими снующими дельцами забит центр Мехико. Милее выглядят окраины, где в бедном люде и, конечно же, в идеализированных индейцах видятся ему приметы великой истории. «Мексиканцы не интересуются своим прошлым. Я говорю о буржуазии. Простые Indios, наоборот, постоянно посещают галереи Национального музея, хотя бродят там беспомощно»[304].

Этот характерный для записок Бальмонта мотив объясняет, почему к своему самому революционному сборнику «Песни мстителя» (1907), когда поэт подвергался травле из «своего» – декадентского – лагеря, уже живя в эмиграции (Бальмонт эмигрировал из России в конце 1905 г., опасаясь ареста), он предпослал «шаманский» малопонятный эпиграф из иероглифики майя[305]. Общий смысл его в связи со всем циклом состоит все в том же противопоставлении гнетущим силам царской России вольных, языческих и грозных сил народа. В заметках, вошедших в «Змеиные цветы», с мексиканской темой пересекается тема России. Вспомним, что Бальмонт побывал в Мексике в 1905 г., когда царил «в Москве кровавый дым»[306]. И с редкой проницательностью и напряженностью подлинного чувства среди цветистых рассуждений о чужой культуре вдруг звучат слова о России: «Я думал, что я буду способен всецело отдаться Древности. Нет, периодами я погружаюсь в чтение и созерцание, но вдруг снова боль, снова тоска. Мы, русские, проходим через такую школу, какая немногим выпадала на долю…»[307] Между двумя эмоциональными полюсами («в Москве кровавый дым» и памятники великой старины, необычная природа, мифология ацтеков и майя) и блуждает мысль Бальмонта.

Он основательно изучил наиболее авторитетные специальные труды того времени, среди них – книги по культуре майя К.-Ж. Дезире Шарне, О. Ле-Плонжона, У. Х. Холмса, работы мексиканского ученого Альфредо Чаверо, который помог ему организовать поездку на полуостров Юкатан. И ознакомившись с экспозициями Национального музея с помощью «одного из его кураторов» Николаса Леона, Бальмонт отправился в путешествие. Он посетил Куэрнаваку, Пуэблу, Оахаку, Паленке, Митлу, юкатанские Ушмаль и Чичен-Ицу и др. Конечно, у него не было специальных археологических или этнографических интересов, впечатления его были поэтически созерцательного характера, отозвавшись стихами и размышлениями на культурфилософские темы.

Мексиканские мотивы вошли в поэзию Бальмонта почти сразу же после возвращения в Европу, вспыхивая то отдельными искрами-образами, то стихотворениями и даже целыми циклами. Скажем, в получившем всеобщее одобрение сборнике «Фейные сказки» (1905), где преобладает тема России, мы вдруг встречаем уже знакомое сопоставление «своей» и «чужой» страны:

Береза родная со стволом серебристым,

О тебе я в тропических чащах скучал…

Но, тихонько качаясь

На тяжелом, чужом, мексиканском седле,

Я душою дремал – и воздушно во мне расцвечаясь,

Восставали родимые тени в серебряной мгле.

(«Береза»)[308]

А в стихотворении «Индийский тотем» из сборника «Злые чары. Книга заклятий» (1906) в «резной сложной колонне», скорее всего, описывается майяская стела. К этому сборнику (как и к «Песням мстителя», 1901) Бальмонт поставил эпиграфом туманные пророчества майя. Правда, здесь он оказался невольной жертвой мистификации, ибо пользовался переводами Ф.А де Ларошфуко, которые современные американисты расценивают как «фантастические»[309]. Поэтому, разумеется, нельзя считать переводами и помещенные в «Зовах древности» в разделе «Майя» три стихотворения, из которых и брались эпиграфы.

В 1908 г. вышел сборник «Птицы в воздухе», один из циклов которого озаглавлен «Майя», в него вошли стихотворения, строящиеся на «переливах» исторических и мифологических ассоциаций («Из страны Кветцалкоатла», «Изумрудная птица», «Мексиканский вечер» и др.).

Первый из его прозаических очерков о Мексике – «Страна красных цветов (Мексика)»[310], в котором он знакомит читателей с некоторыми верховными божествами ацтекского пантеона. В том же, четвертом номере журнала «Искусства», где напечатан очерк, впервые опубликован фрагмент перевода из «Пополь-Вуха» («Книги народа») – книги индейцев киче, одного из немногих уцелевших эпических памятников мезоамериканской культуры.

В 1908 г. Бальмонт издал сборник прозаических эссе «Белые зарницы. Мысли и впечатления», содержавший размышления о древних цивилизациях и народном творчестве, как иноземном, так и русском, первая их часть – «Поэзия стихий» – о Мексике.

Возможно, читатели бальмонтовских «Белых зарниц» и «Зовов древности» нередко испытывали недоумение перед казавшимися прихотью авторской фантазии образами и малопонятными реалиями, тем более что речь шла о фактически впервые предлагавшемся русскому читателю особом материале. Поэт, как правило, не утруждал себя комментированием либо комментировал недостаточно подробно и ясно.

Красочный и по-своему проникновенный образ Мексики, который создал поэт в «Поэзии стихий», основан отчасти на мифологических, легендарных, а отчасти на исторических сведениях о происхождении ацтекских племен и их государства. Бальмонтовские ацтеки, народ воителей и «мечтателей-поэтов»[311] (а речь здесь идет о богатой гимнической поэзии ацтеков, которую Бальмонт издал в том же году в «Зовах древности»), странствуют, ведомые «птичкой-мушкой» колибри, пока не доходят до того места, где, следуя известному знамению (орел на кактусе пожирает змею), основывают свой город-государство Теночтитлан – будущий Мехико. Далее воссоздается последующая история, заканчивающаяся завоеванием ацтекских земель конкистадорами, которые, уничтожив государственность, не убили душу «народа-мечтателя»; она заснула, но предстоит пробуждение. «Есть на земле страна вечной Весны, она называется Мексикой. Есть страна в человеческой душе, где царит вечная юность, ее называют Мечтой»[312]. В наследовании прошлого – секрет будущего Мексики, «страны, которая просыпается… такой миг должен настать для сердца, знающего неисчерпаемую мощь Мечты»[313]. Столь неожиданное и актуальное толкование получают сначала казавшиеся туманными рассуждения, а образ Мексики, созданный Бальмонтом, который «ничего в мире не заметил, кроме своей души», оказывается проникнутым вполне историчными идеями скорого возрождения культуры, условия для которого создала мексиканская революция 1910–1917 гг.

Идея вечной жизни духовного наследия и постоянного присутствия его в сознании и жизни человечества, возникающая в связи с размышлениями о судьбах ацтеков, постоянна и важна для Бальмонта, как важна для него и идея неповторимости, индивидуальности и творческого равноправия всех культур: «Великие народы, завершая свои полные или частичные циклы, превращаются как бы в великие горные вершины, с которых, от одной верховности к другой, доносятся возгласы… Глубоко заблуждаются те, которые говорят о круговращении и простой повторности циклов. Каждый народ – определенный актер с неповторяющейся ролью на сцене Мирового Театра»[314]. Связанные (что видно даже из терминологии) с широко обсуждавшимися в те годы вопросами культурфилософии, эти мысли Бальмонта противостоят распространенным положениям о замкнутости и обособленности мировых культур, высказывавшимся учеными от Н. Я. Данилевского («Россия и Европа»), до О. Шпенглера («Закат Европы»). Творческое взаимодействие, преемственность, а на такой основе и возможность возрождения – так понимает Бальмонт процесс эволюции культуры. И эти теоретические положения получают полное подтверждение в поэтической практике, обнаруживая, как уже отмечалось, особенность, характерную для поколения русских символистов, и вообще коренную особенность русской культуры.

С. Аверинцев, сделавший тонкие наблюдения о стиле поэтического мышления и чувствования Вячеслава Иванова, сложившемся под воздействием романо-германской традиции, думается, не вполне прав, когда заключает, что этот поэт был «не до конца явлением русской культуры»[315]. Напротив, в принятии на себя – хотя и не всегда органично усвоенной, превращенной в безусловно «свою» – «всечеловечности» заключена вполне русская черта, особенно характерная для XIX в. России. Не была она неким мистическим свойством или признаком мессианского предназначения России, скажем, в том смысле, как понимал это Достоевский, а вызывалась особыми условиями культурно-исторического, общественного развития, которые на переломе двух веков, в канун грандиозного революционного слома, «подытоживали» духовный опыт развития человечества. (Черта, кстати сказать, казалось бы, неожиданно, а на самом деле вполне закономерно – если иметь в виду период, который переживает находящаяся в процессе становления культура Латинской Америки, – перекликается с латиноамериканской «открытостью» мировой культуре.) Жива эта черта и в символистах, как и в Бальмонте, хотя у него она выступает в особой форме, утрированной, едва ли даже не гротескной. Таков уж был этот человек, который все крайности русского символизма сочетал в особо наглядном, даже в шаржированном виде. «Всемирность» Бальмонта такова, что корнями он уже отлетает от своей земли, «открытость» миру превращается в растворение в нем, а «многогранность», которой он так дорожил, по меткому замечанию Вл. Орлова, – во «всеядность»[316]. Эти свойства Бальмонта следует иметь в виду, в его опытах в области перевода и в толковании поэзии индейцев, потому что, во многом обусловив его творческий почерк и как поэта, и как переводчика, и главное – его отношение к слову, они объясняют и характер результатов работы.

О. Мандельштам назвал Бальмонта «самым нерусским из поэтов», «чужестранным переводчиком эоловой арфы, каких никогда не бывает на Западе, – переводчиком по призванию, по рождению, в оригинальных своих произведениях»[317]. Впрочем, слово Бальмонта-поэта и слово Бальмонта-переводчика почти не имеет различий, оно везде равно бестелесно, как «калька» с какого-то языка «вообще». Именно поэтому столь неразличимо для несведущего сливались в единую монотонно-напевную мелодию – если говорить о его мексиканских опытах – и оригинальные стихотворения, и вольные переложения, и импровизации «на темы», и собственно переводы.

Книга «Зовы древности» была воспринята критикой тех лет как творческая неудача и свидетельство падения таланта. Вот как резко писал Блок в эссе «Бальмонт» в феврале 1909 г.: «…это почти исключительно нелепый вздор, просто – галиматья, другого слова не подберешь. В лучшем случае это похоже на какой-то бред, в котором, при большом усилии, можно уловить (или придумать) зыбкий, лирический смысл…»[318] Действительно, то были годы, когда «бальмонтовщина» – поверхностная, облегченная музыкальность, позирующая «напевность» и самоудовлетворенность не столь уж разнообразными фонетическими играми, а отсюда и размытая семантика слова, облегченность и однообразие словаря, гладкопись – подавляла поэта. Когда этот инструментарий использовался для перевода и толкования народных поверий, древних космогоний, чем занимался тогда Бальмонт, результаты бывали особенно плачевными. И все же, думается, суровая оценка, данная Блоком, несправедлива по отношению к латиноамериканскому циклу Бальмонта. Включенные в него произведения, хотя и «зараженные» утрированной напевностью, интересны не только как факт обращения русского поэта к далекому материалу. От представляющих наименьшую ценность вольных толкований мотивов индейской поэзии и произведений на «темы» (в разделе «Перу» таков, например, «Гимн Солнцу. Песнь хоровая») следует отделить переводы, которые не только знакомят читателя с оригиналом, но и обладают несомненной эстетической ценностью.

Разумеется, тот, кому знаком бальмонтовский почерк, узнает в переводах из «Апу Ольянтая» и его жеманную лексику, и характерную гладкопись. Но кто сказал, что перевод должен быть нейтральным по отношению к личности, типу мышления и чувствования переводчика, к его мироощущению? Просто в давнем споре двух традиций перевода – переводить «без себя» или «через себя» (споре, который вряд ли когда-нибудь разрешится) – Бальмонт и своими склонностями личного порядка, и своими символистскими убеждениями вписывается во вторую из традиций. И не случайно, что едва ли не первые похвальные слова о Бальмонте-переводчике (а большинство, отмечая отдельные удачи, испокон веку его ругательски ругали[319]) сказал уже в наше время Б. Пастернак, который сам (как и символисты) принадлежал к романтической традиции перевода Жуковского – Лермонтова[320].

Именно в нее вписывается перевод «Двух птичек», звучащий на бальмонтовскую «музыку» поистине завораживающе:

День и ночь ждала, тоскуя.

Ночь и день. Лишь воет вьюга.

И подруга начинает песню ласки и печали:

«Где ты? Кто об этом знает?

Может, реки? Может, дали?

Реки льдяные безмолвны,

Дали скрыты мглою вьюжной.

Где твой голос, неги полный?

Где твой зов – напев жемчужный?»

Сорвалась, тоскует, ищет,

На шипы летит, не видя.

А свирепый ветер свищет,

И рычит в глухой обиде[321].

«Музыка» вполне на месте, потому что, как заметил Бальмонт, «перуанский лиризм утончен и нежен, как их (местного населения. – В. 3.) гончарное искусство»[322].

Но наиболее богатым, как уже отмечалось, хотя и наиболее трудным для восприятия, был раздел «Мексика». Здесь Бальмонт поместил тринадцать произведений, не отделив своих импровизаций «на темы» от переводов «безумственных молитв» ацтеков, гимнической поэзии и туманно объяснив их смысл. Все это, несомненно, могло показаться «галиматьей» читателю, совсем незнакомому с пантеоном богов и мифологией ацтеков, которая ничуть не менее значительна и интересна, чем, скажем, мифология древних греков.

Уникальное и выдающееся явление в мировой культуре, поэзия ацтеков еще ждет русского читателя, и как не воздать должное Бальмонту, который первым в России оценил высокое искусство древнего народа! Миф, повествующий о рождении бога – воителя Уицилопочтли, поэт перевел как «Песнь Со-щитом-рожденного и Владычицы земных людей» в сокращении, но сохранив канву оригинала[323], и писал о нем: «Эта легенда цветовыми и световыми своими эффектами напоминает златоцветную живопись Итальянских примитивов. Грозовой и облачный миф»[324].

За короткий срок пребывания в Мексике Бальмонт основательно познакомился с мифологией ацтеков, о чем свидетельствуют его, хотя и путаные, «изъяснительные замечания». Очевидно, главным источником сведений о культуре ацтеков послужила для него приобретенная им «Всеобщая история о делах в Новой Испании» Бернардино де Саагуна (ок. 1498/1500—1590), который сохранил для истории гимническую поэзию ацтеков, хотя можно предположить, что для перевода Бальмонт использовал поэтические версии Э. Селера[325]. Их критически пересмотрел наиболее авторитетный знаток культуры ацтеков Анхель Мариа Гарибай[326], его версии – незаменимый источник для перевода.

В мои задачи не входит разбор и сопоставление переводов Бальмонта с современными версиями. Назову лишь те тексты, которые можно считать переводами, что выявляется сравнением с текстами, приводящимися А. М. Гарибаем: это «Песнь Вицтлипохтли», «Песнь облачных змей», «Песнь Богини рождений», «Песнь Богини Маиса»[327]. В них Бальмонт в основном сохраняет близость к оригиналу. Вот как звучит в его интерпретации «Песнь Богини Маиса», смысл которой он видит в призыве к весеннему возрождению природы:

Богиня Семи Изумрудных Змей,

Богиня Семи Зернистых Стеблей,

Поднимись, пробудись скорей.

Ибо ты, наша мать, в свой уходишь дом,

В Тлалокан, где все скрыто дождем,

Возвращайся, мы ждем.

Воротись, Семизмейная, к радостям дней,

Пробудись, наша Матерь Семи Стеблей,

Поднимись, пробудись скорей.

Ибо вот ты уходишь – пока прощай —

В Тлалокан, в свой родимый край,

Снова к нам, поспешай[328].

Из остальных произведений раздела «Мексика» примечательны также переводы: «Песнь Богини Земли», «Песнь Богини Цветов и Любви», «Песнь Бога Обновленных полей», в которых весьма значительны отходы от оригинала. Наверное, будущим переводчикам удастся быть точнее и «научнее», но важно, чтобы «научность» не подавила бальмонтовскую увлеченность.

«И Мексика возникла, виденье вдохновенное» – эти слова Бальмонта из стихотворения «Колибри» можно поставить эпиграфом ко всей истории его встречи с этой страной, в которой он разглядел – при всем своеобразии видения действительности – не только прошлое. Эпизоды в «Змеиных цветах», где описываются современные индейцы среди древних развалин, словно предвосхищают то, как увидит Мексику Сергей Эйзенштейн, столь глубоко ощутивший и показавший взаимопроникновение времен.

Завершу символическим эпизодом из «Змеиных цветов». В Ушмале, в подземелье одного старинного дома, поэт обнаружил статую древнего божества. Сентиментальный и позирующий даже перед собой в темноте подвала Бальмонт целует в уста прекрасное лицо, чувствуя на своих губах ответ через века. Просто слишком «красивая» метафора? Не совсем. Вспомним рассказ мексиканского писателя Карлоса Фуэнтеса «Чак Моол» об ожившем древнем божестве. Чуткий Бальмонт угадал возрождение и новую жизнь прерванной в своем развитии, но все-таки не погибшей культуры.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.