Брюсов и Бальмонт в воспоминаниях современницы[*]
Брюсов и Бальмонт в воспоминаниях современницы[*]
Имя Брониславы Матвеевны Рунт (в замужестве Погореловой; 1885–1983) хорошо известно как историкам русской литературы начала XX века, так и просто любителям мемуаров. Сперва к ним имели доступ лишь читатели русской диаспоры, а после того, как мемуары были перепечатаны Вадимом Крейдом в сборнике «Воспоминания о Серебряном веке» (М., 1993), — и читатели внутри России. Совсем недавно было издано описание и воспроизведение ее альбома 1910-х — самого начала 1920-х гг.[374] Казалось бы, все, относящееся к этой незаурядной женщине, бывшей секретарем журнала «Весы», входившей в ближайший семейный круг В. Я. Брюсова, потом деятельнице русского культурного движения в Чехословакии, хорошо известно. Однако стоит напомнить читателям и исследователям, что русские эмигрантские газеты хранят много такого, что стоило бы иметь в виду историкам литературы. К сожалению, эти материалы известны очень мало или неизвестны вообще. К ним относится и ускользнувший от внимания читателей и исследователей очерк, посвященный жизни и творчеству К. Д. Бальмонта. Впервые он был напечатан в 1948 году[375], а затем перепечатан в нью-йоркской газете «Новое русское слово»[376]. При всей известности этой старейшей русской газеты, продолжающей выходить и до сих пор, многие материалы, печатавшиеся в ней, практически не введены в научный оборот, и воспоминания Рунт также относятся к этому разряду. Между тем он, с нашей точки зрения, представляет собой весьма значительный интерес, и не столько как хоть в какой-то мере достоверные мемуары о Бальмонте, сколько как одно из ярчайших свидетельств той легенды о нем, которая порождалась в ближайшем брюсовском окружении и впоследствии доходила до современников.
Нет слов, Бальмонт в личной жизни был далеко не ангелом, и документированные рассказы о его поведении могли повергнуть в шок как сторонних наблюдателей-современников, так и позднейших читателей. Приведем три довольно большие цитаты из дневников Брюсова, которые были или вовсе исключены, или купированы в издании 1927 года. Первая относится к 1901 году и помечена: Янв<арь> 15:
«В Москву приезжал Бальмонт. В первую встречу мы едва не „поссорились“ совсем. Я пришел к ним в „Эрмитаж“. С ним были: С. А., Юргис, Дурнов. Он был пьян. Сначала поцеловались. Но скоро он начал скучать, говорить, что ему скучно, потом дерзости, наконец оскорбления. Прочел нам свои стихи
Но мерзок сердцу облик идиота… —
явно обращая к нам. Я отвечал, что Буренин понял эти стихи в том смысле, что Бальмонт выбирает себе новый псевдоним. Б<альмонт> отвечал какой-то грубостью, вроде того, что „говорить о Буренине — пошлость“. Но, затаив злобу, он воспользовался каким-то случаем и сказал еще что-то более дерзкое, вроде: „По обыкновению, вы предлагаете способ холуйский“. Я отвечал: „Убирайтесь к черту. Вы пьяны и вы Бальмонт, это ваше оправдание…“ Бальмонт <1 нрзб> вызвал Джунковского и уехал с ним.
После этого Б<альмонт>, говоря обычно, „запил“, „закутил“, по его — предался безумию. У него было 200 р., полученные с г. Скирмунта, и он поспешил истратить их. Был во всех публичных домах, ездил с женщинами <?> и целовался днем на улицах, беседовал с извозчиками и городовыми, забывал заплатить и забывал, где он. (На все это намекают „Новости Дня“ этих дней 24–28 янв. <1>901.) Наконец, пришел к Тат. Алекс. (сестре жены) едва живой; его уложили. Там я его и увидел воочию, когда он проснулся, сидел с ним до трех, потом проводил его домой и опять сидел у него до 6. Говорил с ним так, как он того желал, и он остался в восхищении. Но после он еще дважды предавался неистовствам, вызывал меня в разные рестораны, но постоянно оставался мною доволен, ибо я роль со-безумца играл достаточно хорошо.
И в субботу он уехал.
В тех домах, где он бывал, он вел себя нестерпимо. У Т.А. беседовал долго только с княжной Урусовой; у Балтруш<айтиса> только с Нетти Ал. (сестра С.А.), так что все ушли в соседнюю комнату»[377].
Вторая запись связана с тем временем, когда Бальмонт перебирался из мест своего изгнания в российской глуши за границу, прежде всего в Париж. Запись датирована 15 марта 1902, специально озаглавлена «Бальмонт в Москве» и в печатном издании помещена с большими купюрами[378]:
«Бальмонту дозволено было уехать за границу и проехать через Москву, о чем он меня известил через Люси Савицкую. Решено было, что он проведет ночь у меня.
К его приезду приглашены были к нам на обед к 7 ч. — Бахманы, Юргисы, Дурнов, Т.А., Ланг, Минцлова, Курсинский, Анна А<лекса>ндровна Пол<якова?> (сама прислала просить позволения, ибо Б<альмонт> написал ей: будьте у Ассаргадона).
Я встречал Б<альмонта> на вокзале. Приехал он с К.А. и довольно мирно. На извозчике он сказал мне: „Вы знаете, что мы решили было совершенно разъехаться, только эта поездка (т<о> е<сть> в Москву) показала нам, что мы, м<ожет> б<ыть>, можем еще жить вместе“.
Москве Бальмонт радовался как давно не виданному. Обед прошел довольно скучно. Б<альмонт> читал бесконечные свои переводы из Шелли. (NB. Он взял с С.А. уже все деньги за II том По, но сам не дал ни строчки, хотя Сабашниковым перевел том Кальдерона и кому-то том Шелли.) Затем после шампанского Б<альмонт> увел А.А. в мой кабинет, затворил двери и оставался с ней там с полчаса к соблазну иных гостей. После ужина читали много стихов, но все не очень оживленно.
Когда все разошлись, Бальмонт настоял, чтобы мы пошли с ним на волю. Пошли в „Эрмитаж“ вдвоем. Он спросил английской горькой, напился тотчас и стал собой, т. е. исступленным и интересным, отдающимся минуте. Эта ночь прошла, как все ночи с Б<альмонт>ом.
Конечно, были мы „у дев“ и случилось, что там все были как-то полоумные. Мы были свидетелями драк и рыданий, всего, что хотя и не редко там, но и не обычно. В конце концов Б<альмонт> [неосторожно] запер нас четверых и не хотел отпереть, когда бывшую с нами „деву“ потребовал ее минутный властелин. В дверь начали ломиться, сама заточенная, требуя ключ, бросила в голову Б<альмонт>у ластой <?>, послали за слесарем и полицией…
Ко мне Бальмонт не хотел возвращаться ни за что[**]. Было уже 9 ч. утра. Я привел его почти насильно, но он едва лег, тотчас встал и бежал. Тем временем пришел Дурнов, затем Юргис. Стали, тоскуя, ждать. Против ожидания, часам к 3 он пришел. Но оказалось, что он выписал из Шуи свою мать. Я поехал за ней. А Б<альмонт> остался у меня, ухаживал за моей женой, ругал Д<урнова> и Юргиса, говорил, что в Париж не поедет. Матери Бальмонта я не нашел, вернулся и не знал, что с ним делать. Он пил мадеру и утверждал, что останется в Москве: „Мне все равно“. По счастию, мать его приехала к нам, женщина властная и вроде него. Сначала он не хотел и подойти к ней, но потом расплакался, размягчился.
— Костя, пора на вокзал, — скомандовала она, и Костя повиновался.
На вокзале встретила К.А. — „Где вы его напоили?“ — спросила она меня не совсем приветливо. В вагоне Б<альмонт> опять начал рыдать, теперь перед женой. От денег он отказался (впрочем, говорил он мне, что у него 1500). Мы его усадили почти насильно, он уехал. Между прочим, этот самый поезд потерпел крушение под Смоленском, но Бальмонт уцелел. „Быть может, самим адом он храним“, — написал мне Курс<инский>»[380].
Наконец, третья запись в брюсовском дневнике, отнесенная к февралю — марту 1903 и специально озаглавленная «Бальмонт», не попала в печатное издание вообще. Вот ее текст:
«Бальмонт жил в Москве исступленно. Не проходило недели, чтобы у него не было припадка. Он исчезал, пил, напивался и делал всякие безумия. Являлся ко мне, или к Соколову, или к Юргису, или в „Слав<янский> Базар“, оскорблял, вызывал смех, требовал, плакал. Жена в ужасе <1 нрзб> его виду.
Один припадок прошел при мне. Я отвез его к Образцовой. Она ему понравилась. Я их оставил вдвоем. Но он напился. Обижал ее. Требовал чая в 4 часа ночи. Бил ее. Разорвал ее платье. Разбил посуду. Оказался impotent, по ее словам. Ушел лишь в 7 утра. Ушел за город. Подарил свои часы прохожему. В 2 оказался у „Сл<авянского> Баз<ара>“. Опять пил и буянил. Пот<ом> приехал ко мне. Изорвал несколько книг. Разбил статую. Выгнал Чулкова, брата того, в кого влюблен (Люб. Ив.). Нак<онец>, его уложили спать. Ему было видение. Очнувшись, говорил хорошо. Вообще он Бальмонт перед началом припадка и после. Во время — он отвратителен. Вне припадка он скучен.
Без нас с ним был особенно сильный припадок. Жена его убежала в Ревель. Он пил день и ночь. Чуть не сжег дома. Чуть не выколол глаза С. А. Он соблазнил, наконец, Люб. Ив. и после ночи с ней разъезжал с ней вдвоем по знакомым. Затем — кто знает. Являлся на миг и уходил. После еще долго безумствовал с Касперовичем.
Друзья послали ему на дом докторов-психиатров. Когда мы приехали, он уже был как кисель или как зимняя муха»[381].
Как видим, во всех этих развернутых и «специализированных» записях (а в дневнике Брюсова они чаще всего повествуют о каких-то событиях, важных для истории литературы, которые Брюсов выделял) акцентируется в первую очередь девиантное поведение, становящееся в конечном счете определяющим для общего впечатления о поэте. Характерно, что почти никакие его произведения Брюсов не упоминает, а если и называет, то в каком-либо уничижительном контексте.
Как кажется, это предопределяет и дух мемуарного фрагмента, принадлежащего перу Б. М. Погореловой. Те их фактические элементы, которые поддаются проверке, не выдерживают ее. Едва ли не самый поразительный случай — рассказ Е. А. Бальмонт о пропаже ее мужа в Париже, его поисках и преждевременном рождении дочери. Эпизод этот вполне документирован собственноручными письмами Бальмонта и официальными документами, и суть их в том, что дочка, Н. К. Бальмонт, родилась в Петербурге 25 декабря 1900 г. по старому стилю и, соответственно, 7 января 1901 г. по новому, а в парижскую тюрьму Консьержери Бальмонт попал в ноябре 1902 года.
Конечно, это можно было бы списать на бурную фантазию Е. А. Бальмонт, — но, как кажется, за нею такого не водилось. Наоборот, ее воспоминания носят характер очень осторожный и успокаивающий. Да и другие сообщения Рунт также особенного доверия не вызывают.
Конечно, это вполне может быть отнесено к слабеющей памяти: все-таки воспоминания писались через 30–50 лет после описанных в них событий, после отъезда за границу, после войны и бегства из Братиславы, после дипийских лагерей. Но даже если мы и примем все это во внимание, то будет очевидно, что автор излагает в них то общее впечатление о поэте, которое сохранилось в памяти под влиянием чрезвычайно распространенного в семье Брюсовых (и не только Иоанны Матвеевны, но и самого поэта) взгляда на Бальмонта как на воплощение известной антиномии, афористически сформулированной Пушкиным («Пока не требует поэта / К священной жертве Аполлон, <…> меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он») и преодолеваемой в русском символизме напряжением жизнетворческих усилий. Невыносимый и едва ли не непристойный в своих «безумиях», он — автор стихов, пленяющих новизной и певучестью, неустанный труженик, привлекающий не только «бальмонтисток», но и массового читателя, многочисленных посетителей поэтических вечеров.
Как нам кажется, не только само по себе поведение и реплики Бальмонта, становившиеся известными[382], но и миф о нем, порожденный в литературной среде, в том числе и в доме Брюсовых, в конце концов сформировал литературную репутацию этого незаурядного поэта, нуждающуюся в тщательной корректировке. Мы надеемся, что републикация воспоминаний Б. М. Погореловой послужит этому делу. Они печатаются по тексту «Нового русского слова», значительно более краткому и энергичному (в основном за счет исключения длинных цитат из книги Бальмонта «Где мой дом?», но с воспроизведением (в примечаниях) существенного фрагмента из текста, помещенного в «Русской жизни».
Б. ПОГОРЕЛОВА (РУНТ): К. Д. БАЛЬМОНТ
(страничка воспоминаний)
Судьба дала мне возможность жить в свое время среди людей, с которыми К. Д. Бальмонт постоянно встречался, и <мы> подолгу беседовали о нем. Все меньше и меньше остается этих людей. И это обстоятельство позволяет мне считать свои личные воспоминания о Бальмонте не лишенными известной ценности. Я собираюсь передать их без прикрас и лести и предлагаю рассматривать их просто как старые «любительские» фотографии, сделанные без ретуши и прикрас.
* * *
Увидеть впервые Бальмонта мне пришлось весной 1900 года[383]. Со стихами же его я познакомилась раньше, и многие из них пленили меня своей новизной и певучестью.
У сестры моей Иоанны Матвеевны — жены поэты В. Я. Брюсова — много лет подряд устраивались литературные «среды»[384]. Часам к 6-ти собирались за чайным столом поэта. Всех перечислить не могу, некоторые запомнились навсегда — Андрей Белый, Сергей Соловьев, Викт. Гофман, Вл. Ходасевич, Муни, Ю. Балтрушайтис[385]. Это все были москвичи, но нередко появлялись и петербуржцы: Блок, Сологуб, Вяч. Иванов[386].
«Среды» эти доставляли немало хлопот, но Брюсовы придавали этим собраниям большое значение, т. к. там современные поэты читали свои новые произведения, из которых многим суждено было стать знаменитыми до их появления в печати.
Однажды в воскресенье кто-то принес известие, что Бальмонт, любивший подолгу проживать за границей, вернулся в Москву.
Выяснилось, что в то же воскресенье вечером должна состояться в ресторане «Метрополь» встреча: К. Д. Бальмонт, С. А. Поляков (издатель «Скорпиона» и «Весов») и В. Я. Брюсов. Когда Брюсов уходил, сестра просила его не забыть пригласить Бальмонта на «среду».
Мы остались вдвоем с сестрой, и я сразу заметила, что она не в духе… Помолчав, с досадой она сказала: «Приехал! Теперь все пойдет вверх дном… Эти вечные просиживания по кабакам!»
Помнится, домой вернулся В.Я. под утро и жаловался на головную боль…
…Наступила среда. Часу в пятом, когда еще не было никого из гостей и прислуга приступила к накрыванию на стол, раздался звонок. Горничная побежала открывать и, вернувшись, испуганно доложила:
— Екатерина Алексеевна Бальмонт… Очень расстроенные. В комнаты идти не желают…
Сестра отправилась в переднюю и минут через пятнадцать вернулась в сопровождении высокой дамы. Здоровый цвет немолодого красивого лица. Почти совсем седая. В одежде — подчеркнутая серая строгость. Рассеянная и чуточку презрительная в этой рассеянности. У сестры — смущенный вид, она путается в словах, представляя меня супруге Бальмонта. Оказывается, Е. А. разыскивает его по всей Москве. Он пропал с воскресенья. Е. А-е кто-то сказал, что он в среду собирался быть у Брюсовых. Поэтому-то она и заехала к ним. В.Я. подвергается строжайшему допросу: «Когда они расстались в воскресенье? Что Бальмонт (она так и говорит: „Бальмонт“) ему сказал на прощанье? Кто его видел в понедельник? Где?» и т. д.
* * *
…В одном из самых просторных переулков на Тверской[387] стоял очень нарядный, очень тонный особняк; через прозрачную железную изгородь прохожие могли видеть то карету у подъезда, то блестящие пуговицы на одежде важного лакея, то диковинные цветы на подоконниках. Владельцы особняка — Андреевы. Это богатые москвичи; предки их разбогатели в торгово-промышленных делах. Потомки жили торжественной жизнью богатых патрициев. Каждый получал высшее образование, многие посвящали себя политике, финансам, искусству.
Екатерина Алексеевна Бальмонт — урожденная Андреева. Родилась и выросла она в этом богатом особняке, где лучшие преподаватели обучали ее языкам, музыке, литературе. Девушкой не первой молодости она встретилась с Бальмонтом, произведшим на нее сильное впечатление[388]. Сердце ее было сразу побеждено. Но родня Е. А. не слишком радовалась. Поэт, да еще к тому же декадент, да к тому же женатый (развод с первой женой состоялся перед самой свадьбой), не казался никому из Андреевых подходящей партией. Но слава Бальмонта уже сияла, стихи печатались, число поклонников возрастало, и свадьба состоялась.
В литературных кругах потом весело передавали, что за свадебным столом, при полном сборе самых именитых гостей и родни жених поднялся и прочел написанное им к сему торжественному дню стихотворение:
Хочу быть гордым, хочу быть смелым,
Из сочных гроздий венки свивать,
Хочу упиться роскошным телом,
Хочу одежды с тебя сорвать!
Пусть будет завтра и мрак и холод,
Сегодня сердце отдам лучу:
Я буду счастлив, я буду молод,
Я буду дерзок — я так хочу!
Хочу я грезить о новом чуде.
Мы два желанья в одно сольем.
Уйдите, боги, уйдите, люди,
Мне сладко с нею побыть вдвоем![389]
* * *
Очень властно, почти в форме приказанья, Екатерина Алексеевна вдруг принялась убеждать Брюсова отправиться на поиски Бальмонта. В тоне г-жи Бальмонт была такая отчаянная настойчивость, что В.Я., не отличавшийся, вообще говоря, ни покладистостью, ни покорностью, как-то растерялся, не нашел нужных слов возражения и без малейшего протеста согласился. Когда же он ушел, у Ек. Ал. наступила некая перемена в настроении.
— Ах, это еще ничего! Я знаю, он найдется! — заговорила она вдруг с неожиданной искренностью и с выражением страданья. — Теперь с годами я уже привыкла… И притом хорошо, что все это произошло тут, в Москве, дома. А вот, помню, мы очутились с ним в Париже. Раз утром он вышел из отеля и… не вернулся. Прошел день, два… Не знала я, что мне делать… Случилось это в первый раз… Мне страшно нездоровилось… В то время я ждала ребенка… Страх за Бальмонта, за себя так измучил меня, что я на третий день с огромными усилиями оделась и вышла на улицу. Все тело болело. Но все же я решила где-нибудь навести справки… И вот где-то на одном из парижских бульваров я потеряла сознание… Не могу сказать, сколько времени прошло, кто принял во мне участие, но… открыла я глаза в больнице. Около меня — пожилая католическая монахиня. Говорит строгие французские слова: «Молитесь Богу, просите прощения за свою грешную жизнь: она, быть может, приходит к концу. А дитя, ожидаемое вами, следует посвятить Господу. Не заботьтесь об его судьбе: наш орден не покинет его». Монахиня принимала меня, которую нашли больною и беспомощною на бульваре, за одинокую грешницу, и все мои попытки уверить ее, что у меня есть муж, считала больным бредом… К вечеру у меня родилась дочь Нина…[390] А муж отыскался только через три дня. Оказалось, в каком-то бистро он затеял скандал с дракой. Оттуда попал прямо в Консьержери[**].
И с терпкой улыбкой Е. А. добавляет:
— Вероятно, помните, у него даже есть по этому поводу стихотворение, которое так и начинается:
Ах, черт французов побери,
Я побывал в Консьержери![392]
…Понемногу стали появляться гости. Е. А. почувствовала себя усталой и распрощалась со всеми.
— Если Бальмонт найдется, — распоряжалась она в передней, — немедленно доставьте его домой. Ему необходимо принять ванну и отдохнуть…
Прибывшие поэты старались скрывать свое разочарование: ни Брюсова, ни Бальмонта! А у сестры был вид озабоченный: «среда», на которую сошлось поэтов больше обыкновенного, сулила стать сплошным провалом.
Гости собирались небольшими группами, беседуя вполголоса, — ничего как-то не налаживалось — кое-кто уже подходил к хозяйке. Извиняясь, заявляли хозяйке, что им вдруг понадобилось куда-то торопиться…
Когда же осталось менее половины гостей и озабоченность сестры обратилась в ледяное спокойствие, раздался тот тройной звонок, по которому мы узнали, что Брюсов наконец вернулся. И действительно, очень скоро в дверях показался Валерий Яковлевич. И не один. Присутствовавшие встрепенулись, и со всех сторон послышались радостные возгласы:
— Бальмонт! Наконец-то! Константин Дмитриевич! Мы вас заждались!
Среднего роста, с довольно длинными зачесанными назад темно-рыжими волосами и небольшой, более светлой бородкой. Лицо несвежее, усталое, помятое. Хорошо сшитый дорогой костюм весь измят, чего не затушевывает даже необычайная изысканность галстуха. Ходит прихрамывая. Это — результат плохо сросшегося перелома ноги. Как рассказывали, несчастный случай произошел при невероятно романтических обстоятельствах[393]. Смотрит исподлобья и недружелюбно. Здоровается без учтивости, свысока. Рукопожатье (а оно так показательно при определении характера) резко, сухо, невнимательно…
Не прошло и пяти минут, как Брюсов стал просить долгожданного гостя прочесть какое-нибудь новое его стихотворение.
— К сожалению, это невозможно. Моя записная книжка потеряна… Где-то на днях… вместе с бумажником…
Говорит Бальмонт хриплым и невнятным тенорком. Невнятность происходит оттого, что ряд согласных им не выговаривается. Недостаток этот обычно Мешал слушать и понимать его. Помню лекцию о Дон Жуане, прочитанную им в большой аудитории[394]. Сидела я в одном из первых рядов, слушать старалась изо всех сил, а поняла едва ли одну треть. Успех, должна, впрочем, заметить, был значительный, как и на всех вечерах, где Бальмонт выступал со своими стихотворениями, которые произносил столь же невнятно, небрежно, бросаясь какими-то урывками слов, нередко терявших свой привычный русский призвук…
Никакие уговоры не помогли. Книжка действительно пропала, а на память К. Д. ничего не знал. Тогда Брюсов предложил выступить Андрею Белому (Б. Н. Бугаеву).
Голубой воротник студенческого мундира как-то подчеркивал юношеское ангелоподобие поэта. Нервным жестом поправляет он золотистый ореол непокорных кудрей и принимается читать. Им создана своя, совершенно особая напевная манера (музыканты с полуосуждением пожимали плечами: «Это какой-то цыганский романс!»). Но А. Белый не только изумлял, но всецело покорял слушателей.
И в ту памятную «среду» он обворожил всех нас новыми стихами, написанными для сборника «Золото в Лазури»[395].
С подлинным волнением и вниманием слушали все поэта, то звонким, то глухим голосом создававш<его> редкостную мелодию, окутывавшую смелые «андрейбеловские» образы.
Поэтому неожиданным и неуместным показался всем присутствовавшим жест Бальмонта, который, явно не слушая Белого, поднялся со своего места и без единого слова извинения, не дождавшись конца декламации, покинул столовую, перейдя в кабинет…
Когда же потом, проводив всех гостей, Брюсовы заглянули туда, то нашли Бальмонта заснувшим на диване.
— Ну, значит, все отлично. Запой, по-видимому, кончился, — радостно воскликнул С. А. Поляков, с толком разбиравшийся в этих вещах и хорошо знавший привычки Бальмонта.
Справедливо отметить, что поэт не всегда находился в состоянии только что описанного «транса». После него наступали более или менее длительные периоды усиленной работы в великолепном кабинете. Книжные шкафы, и в них поэты и философы, истории религий, иностранные грамматики и словари, целые полки словарей — испанских, немецких, польских, английских, французских…
Когда Бальмонт, случалось, занимался у себя за письменным столом, никого из посетителей не принимали. Ек. Ал. зорко оберегала его покой. Впрочем, исключение составляли некие избранные дамы, которым разрешалось во всякое время являться и шепотом справляться о нем, об его здоровьи, настроении, желаниях. Эти дамы как бы составляли особую секту.
* * *
Как известно, в XVIII веке в Париже огромным успехом пользовались литературные дамские салоны. Одна из знаменитейших «салонных дам» того времени оформила внутреннее содержание своего салона в соответствующий манифест, где, между прочим, находился такой пункт: «Необходимо, чтобы каждый из мужчин был влюблен и чтобы к каждой даме относились с обожанием».
В кружке «бальмонтовских дам» тоже ощущался некий неписаный манифест, основной параграф которого гласил: «Необходимо, чтобы каждая была влюблена в Бальмонта и обожала его». И это считалось условием sine qua non.
Во всем остальном дамы являли собою самое пестрое разнообразие: молодые, старые, худые, толстые, богатые, бедные, русские, нерусские. Лишь одно их объединяло в подобие новой секты — фанатический культ Бальмонта. Словно в каком-то особом храме, в квартире Бальмонта разливался аромат цветов (бесчисленные дамские подношения), изредка слышался сдержанный шепот посетительниц, поддерживавших атмосферу вечного восторга и обожания.
В связи с этой темой не могу не рассказать о том важном событии, которое случилось в этом своеобразном мирке. Кажется, дело было в 1910 году. Стали поговаривать, что Бальмонт снова собрался за границу, и на этот раз не один. «Он едет с Е.[396]», таинственно прибавляли те из знакомых, которые были всегда обо всем осведомлены.
Е. была барышней тоже из Бальмонтовского окружения и, как утверждали, образованна и из приличной семьи[397]. Поэтому все эти разговоры об ее отъезде мы считали вздорной сплетней. Но дни проходили за днями, и к Брюсовым зашла одна из «обожательниц».
— В четверг, в таком-то часу проводы Бальмонта. Уезжает в Мексику.
— Один?
Посетительница смотрит с укором и отвечает с подчеркнутым апломбом:
— С ним едет Е. Мы все этому радуемся. Главное — Екатерина Алексеевна. Он не будет одинок на далекой чужбине.
В назначенный день мы отправились на Брестский вокзал[398]. Перед окном спального международного вагона издали увидели корректную, величественную Екат. Ал., окруженную своими преданными дамами. В окне виден Бальмонт. Новая шляпа. Великолепное дорожное пальто. На лице его — задорная радость. Обычная неблагожелательная подозрительность исчезла. Рядом с ним в окне — хрупкая девичья фигурка. Очень пышное темное манто. Бледное личико. Прозрачные ноздри маленького носа приподняты капризными крылышками. Типично «декадентский» идеал. О такой нездоровой, хрупкой красоте пел Бодлер, грезил Поль Верлен.
Ек. Ал. дает ей последние «хозяйственные» наставления[399].
— А таблетки против головной боли — в красном чемодане, на самом верху. Вы не забудете, милая?
Еще несколько дружеских советов Бальмонту, потом рукопожатия, пожелания, слова нежного расставания, и поезд тронулся.
Все провожавшие направились к выходу.
Я смотрю на Е. А. То оживленно беседуя со своим окружением, то раскланиваясь направо и налево, она подвигалась к выходу походкой плавной и исполненной ликующего достоинства.
Очевидно, ей и в голову не могло прийти, что на этот раз отъезд Бальмонта означал их полный разрыв[400]. Ибо, вернувшись потом в Россию, Бальмонт поселился отдельно с Е., у которой вскоре родилась дочь[401].
* * *
Бальмонт был на «хорошем счету» у левых, хотя изысканность его стиха и несколько причудливая легкость жизни, казалось, не слишком согласовывались с известным аскетизмом трудовиков, эсеров и большевиков. Помнится, в ранней молодости он выступил с нашумевшим стихотворением против царя, за что подвергся высылке из столицы[402]. Затем сборник революционных стихов «Песни Мстителя»[403].
В 1905 году появилось одно из его «протестующих» стихотворений, где даже были такие строки:
Я портной: стихи строчу.
Я литейщик: формы лью[404].
Поэт явно стремился доказать свое право называться пролетарием.
Об этом стихотворении как-то вечером у Брюсовых собравшиеся гости говорили неодобрительно, с насмешкой[405]. Вдруг — звонок. Пришел неожиданно Бальмонт. Он был возбужден и сразу выступил с презрительным укором по адресу тех, кто подавил восстание 1905 г.[406] С пафосом и многословно сожалел о том, что восстание не удалось.
Кто-то из присутствовавших, кажется, Саводник[407], попытался возразить приблизительно так:
— Во всяком случае, для художников и поэтов революционные эпохи не являются благоприятной обстановкой. Тут, пожалуй, более чем во время войны «музам приходится молчать»…[408]
— У вас совершенно ложное представление, — возразил, как всегда, резко и с сознанием своего превосходства Бальмонт. — История Франции, например, знала такие перевороты, когда поэтам вверялись самые ответственные посты…
— Что-то не могу вспомнить.
— А хотя бы поэт Ламартин. Известно ли вам, что в 1836 году он был избран депутатом в палату, а в 1848 — членом временного правительства и министром иностранных дел…[409]
Тут вызывающий взгляд на присутствовавших при победоносно откинутой голове.
Потом еще долго и с большим подъемом доказывал всем, что лишь «те политические группировки, в которых развиты чистые принципы демократичности, умеют по-настоящему ценить гений и таланты».
Шли годы. Бальмонт все выше поднимался в сиянии славы. Хорошие гонорары, пожалуй, еще лучшие авансы. Жизнь изысканная, культурная, без мелких забот, без тяжелых обязанностей. Но при встречах он всегда брюзжал на Россию, которой противопоставлял некую легендарно прекрасную «заграницу», на якобы окружавшие его «пошлость» и «мещанство», на неправый строй, на очередную потерю записной книжки и бумажника…
И вот незаметно подкрался страшный 1918 год. Былая жизнь сразу приостановилась: не стало ни собраний, ни вечеров, ни прежних встреч. Сведения о знакомых получались урывками, часто со значительным опозданием… О Бальмонте как-то мало было слышно. И все такое невеселое: выселили из квартиры, голодает, печататься негде. Но мы не доверяли этим слухам, т. к. помнили о политических убеждениях поэта и об его многочисленных связях в левом лагере.
* * *
Если память мне не изменяет, в январе 1919 г. ко мне в Лито (Литературный отдел Народного Комиссариата просвещения[410]), куда на службу меня загнала революция, зашел сам Бальмонт.
Шуба помятая и запачканная, местами была разодрана в клочья. Волосы под детской котиковой шапочкой, сильно тронутой молью, поседели и поредели. Каким-то пестрым рваным шарфом были обвязаны щеки. Речь стала еще более желчной, но и еще более невнятной: не хватало нескольких зубов, а те, что остались, нестерпимо болели, по признанию К.Д. …
Даже прежде чем он заговорил, было совершенно очевидно, что ни политической, ни административной карьеры «наш Ламартин» не сделал. Куда там! Пришел протестовать, жаловаться и справиться насчет возможного получения пайка. Есть нечего. Живет под Москвой, в нетопленой даче[411].
Должна признаться, что в мирные времена Бальмонт — невнимательный собеседник, часто нетрезвый, дерзкий и не скрывавший своего презрения ко всем, — не вызывал симпатии. Но тут стало до слез жаль его: напоминал какую-то птицу из южных стран, старую и с поломанными крыльями, жестокой рукой перенесенную в ледовитую атмосферу, где ее неминуемо ожидает гибель.
С другой же стороны, мне хорошо было известно, что все разговоры и обещания новой власти относительно снабжения художников и поэтов специальными пайками оставались в ту пору в области канцелярской волокиты, подачей списков, разделения на категории и т. д.
Поэтому говорю Бальмонту, от души желая ему настоящей помощи:
— Константин Дмитриевич, вам бы лучше обратиться к… вашим старым друзьям… к такому-то, к такому-то…
Он с тоской и возмущением взглянул на меня и принялся, как тогда по-советски говорили, — «крыть». Целая буря ругательств. Самыми мягкими были «хам» и «негодяй».
— Ну, а Горький? Он же литератор. И вы были так близки к нему[412].
Для Горького почему-то было сделано исключение. По его адресу было произнесено с чисто парижским шиком французское ругательство, обозначающее очень низко падшую женщину.
— Пишете что-нибудь?
— Теперь я пилю дрова и ношу воду. А если бы и писал, кому это нужно?.. Это Пушкин? — спрашивает он вдруг, показывая на груду гипсовых осколков, сложенных в углу комнаты… — Завидую Александру Сергеевичу: жил в великолепную аристократическую эпоху и умер молодым. Что может быть лучше?
— Это не Пушкин, а бывший бюст Карла Маркса. Но вот почему-то разбился: все это какое-то хрупкое, непрочное…
— К сожалению, вы ошибаетесь. Все это — так прочно, что наверняка переживет и меня, и вас.
Происходило явное недоразумение. Говоря о непрочности, я имела в виду работу и матерьял бюста. Бальмонт же — советский строй…
Уходя, он многозначительно процитировал Пушкина:
…Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты![413] —
очевидно намекая на свое разочарование революцией.
* * *
Через некоторое время Бальмонту удалось вырваться из советской России[414]. Мне тоже[415]. И уже тут, за границей[416], мне попала в руки новая книжечка Бальмонта «Где мой дом?», изданная пражским «Пламенем» в 1924 году. Это — проза, перемешанная со стихами, как всегда у Бальмонта, певучими и выразительными при чисто бальмонтовской совершенной технике.
Но очерки — прямо изумительны. Форма, как и следовало ожидать, художественная и отделана, а содержание… прямо прекрасно, мужественно и поразительно. В этих очерках Бальмонт открыто сознается в своих былых заблуждениях и смело отрекается от них.
Сколько страданий выпало на долю Бальмонта в пору заката жизни, в изгнании и в нищете! И это тем мучительнее переживалось поэтом, знавшим прежде столько успеха и удач.
Но горестные разочарования не только не ослепили его души, но даже открыли в ней новые истоки откровений.