Возвращение Дерсу Узала
Литературные версии Большого путешествия были масштабнее научных: в основе их лежала всеобъемлющая метафора мировой эволюции и советской истории, ведущих к механизированному — и все более индивидуализированному — совершенству. Соответственно, по мере того как «последний и решительный бой» уходил все дальше в прошлое, каждое обращение к современности сталкивалось с чрезвычайно трудновыполнимой задачей изображения совершенства. Этнография земного рая застопорилась в 1960-е годы; литературный вариант, который не мог быть статичным, оказался в еще более тяжелом положении.
Зло в любом виде стало временным явлением: его агенты прокрадывались из преисподней (из-за границы) и немедленно по обнаружении изгонялись обратно, в то время как доморощенные отклонения от всеобщей добродетели были либо рецидивами прошлого, либо свойствами личного темперамента. Новая жизнь коренных народов сводилась к вещественным доказательствам их благополучия, среди которых бросались в глаза дома русского типа, школы-интернаты, больницы и клубы; домашняя обстановка с яркими занавесками, пишущими и швейными машинками, круто посоленными блюдами русской кухни на «тщательно отглаженной скатерти»; хорошо образованные и довольные жизнью люди, гордящиеся успехами своего колхоза, русскими стрижками и импортной мебелью{1372}. Если о чем-то и спорили, то «не по-плохому, а по-хорошему: …не знают, что купить на заработки»{1373}. С.М. Бытовой в романе «Поезд пришел на Тумнин» предложил замечательную метафору для литературной трансформации коренных народов. Если в прошлом большинство взрослых орочей вели себя как дети, то теперь символическим центром поселения и «предметом гордости обитателей бывшего стойбища» был дом престарелых: «Старейшие и, значит, самые уважаемые люди родов живут в этом светлом, просторном доме, обеспеченные всем необходимым. Государство кормит их, одевает, лечит их, заботится о том, чтобы ничто не омрачило их старость»{1374}.
На досуге старики учатся читать, работают на добровольных началах, шьют теплые унты для товарища Сталина и подписывают призывы к борьбе за мир во всем мире. Даже шаман, который раньше пугал сельских ребятишек, бросает свои проделки и позволяет внучке сдать его халат и священные «костяные побрякушки» в местный музей{1375}.
Если такова была завязка произведения, то каким же должен быть конец? Куда идти из земного рая? Можно было найти прибежище в фольклоре образца 1930-х{1376}, но нельзя было уклониться от главной обязанности писателя — «правдиво отражать жизнь». Поэтому в 1960—1970-е годы «легендам» и историческим сюжетам о Большом путешествии пришлось уступить место жанру, который можно обозначить как Малое путешествие — повестям и рассказам о самом последнем пережитке или о частном случае неукрощенной стихийности, основанном на конфликте между просто хорошим и хорошим во всех отношениях. Исходный тезис этого жанра иллюстрируется диалогом из повести Семена Курилова «Увидимся в тундре»: «Совсем хорошо юкагиры стали жить», — говорит молодой человек, вернувшийся домой после армии. «“А надо бы еще лучше”, — сказал секретарь райкома»{1377}.
Каждый рассказ описывал последний маленький шаг к сознательности, культуре и обрусению. В отсутствие злодеев, речь шла о духовном путешествии одного героя (и практически никогда — героини), о том, как он очищается от следов отсталости. Бывший шаман бросает своих деревянных идолов под трактор, чтобы помочь русскому шоферу выбраться из кювета; старый патриарх превращается в домохозяйку, чтобы поддержать свою дочь — рекордсменку труда; умирающий охотник пренебрегает древним запретом, чтобы привести своего сына-геолога к богатому месторождению в тундре; старый колхозник ловит рыбу в табуированном месте и возвращается с фантастическим уловом; пожилая супружеская пара обретает счастье после переезда в дом русского типа; молодой мужчина осознает истину, когда русский врач спасает его жену и новорожденного ребенка, которых едва не погубили традиционные ритуалы; а юные влюбленные женятся, хотя оба принадлежат к одному и тому же экзогамному клану. Встречались и истории, которые предполагали полное национальное равенство «по содержанию» и присматривались к последним складочкам на «тщательно отглаженной скатерти» советской жизни без каких-либо упоминаний о туземном происхождении героев. Задача героев состояла в том, чтобы выдержать испытание «в труде и личной жизни» и таким образом очиститься от всех подозрений в ребяческой импульсивности или старческом самодовольстве{1378}.
Переведенное в категорию «исторического романа» Большое путешествие утратило внутреннюю цельность. Если в 1930-е годы большевик с лукавыми морщинками у глаз без особого труда выполнял роль отца туземцев, то его голубоглазому послевоенному преемнику пришлось работать патриархом, когда все вокруг начали сочетать полезное с приятным, а он сам оказался вовлеченным в интимную жизнь своих подопечных. К 1970-м его кровь взыграла, и он начал проявлять признаки внутреннего волнения. Большевик в романе Истомина, например, дуется и мучается, пока его чуть не соблазняет обольстительная дочь кулака{1379}. В последний момент он одумывается («Разной мы с нею веры!.. Я большевик, из трудящего народу! А она богатейка, дочь врага народной власти»), но магическая сила и внутренняя цельность покидают его навсегда. Как бы тверд ни был сам большевик, он ничего не мог поделать с тем эффектом, который производил на туземных женщин. Все чаще решение дерзкой амазонки мобилизовать местное население на поддержку русского объяснялось ее романтическим интересом к герою: «С кем ты пойдешь, с тем и я пойду. С тобой рядом идти хочу»{1380}. Даже безупречно аскетичный и асексуальный Ушаков из романа Рытхэу не мог не заметить того электризующего эффекта, который вызвало его появление перед эскимосами: «“Мои дорогие друзья и товарищи”, — начал Ушаков и оглядел слушателей. Ему показалось, что Нанехак как-то странно встрепенулась, и легкая улыбка скользнула по ее округлому, еще не потерявшему детские черты лицу»{1381}.
Все последующее представляет собой значительное новшество в построении сюжета. Нанехак, будучи замужем за бесцветным, но добродетельным персонажем, становится лучшей ученицей Ушакова, но ее преданность основана на физическом влечении и потому потенциально разрушительна. Модель отношений между русскими и туземцами, много раз воспроизводившаяся в Больших путешествиях, предполагала, что русский должен быть богоподобным, а туземцы должны достичь состояния полного блаженства. В «Острове надежды» эти два условия невозможно было выполнить одновременно: либо он должен был лишиться святости, либо она и ее народ должны были остаться неудовлетворенными.
Решение было предложено христианством, верным союзником советских мифотворцев. Во время охоты на морского зверя Ушаков падает в ледяную воду, но его спасает Нанехак, которая (в присутствии мужа) раздевается и согревает Ушакова своим телом. Вскоре после этого она беременеет и объявляет, что отец ребенка — Ушаков. Читатель, муж и сам Ушаков знают, что это неправда («У нас ведь с тобой ничего не было», — протестует он), но Нанехак это не смущает. Она рожает сына и называет его в честь Ушакова, который председательствует на церемонии «советских крестин». Большевик остается божественным, а амазонка полностью удовлетворена. Первый плод русско-эскимосского союза происходит от непорочного зачатия.
Подобные развязки были малоубедительны в то время, когда большинство ученых и беллетристов начали сомневаться в непогрешимости большевика-наставника. Превратился ли он в бюрократа или наломал «слишком много дров», так или иначе, его охватили сомнения и раздумья{1382}. По крайней мере в двух романах о Большом путешествии русский герой влюбляется и поддается соблазну{1383}. Но, перед тем как это произойдет, девушка должна перестать быть верной ученицей и пустым сосудом: если он должен пасть, она должна стать воистину непреодолимым искушением; если он должен сойти с отцовского пьедестала, она должна перестать быть ребенком и приобрести самостоятельную ценность и тайну. Решительно опрокинув соцреалистическую туземную иерархию, но во всем прочем оставив структуру Большого путешествия нетронутой, Н.Л. Кузаков и Ж. Трошев делают ее шаманкой. Вместо того чтобы восставать против гнета древних традиций своего племени, она становится их жрицей и хранительницей, «хозяйкой тайги». И какой хозяйкой — ослепительно прекрасной, грациозной, гордой! «В черных глазах — молнии, на груди вздрагивают косы, позванивая монетами, жесты энергичные, повелительные»{1384}.
Ее сходство с цыганкой или черкешенкой не вызывает сомнений, но ни Кузаков, ни Трошев не порывают с Большим путешествием ради улучшенной версии «Кавказского пленника». Русский путь (прогресс) очевидно лучше, и большевик, зачарованный великолепием ее «искусства», не думает об отступничестве. Она, а не он — трагическая фигура, «рыцарь печального образа»{1385}. Он лишается чистоты, но сохраняет веру; она должна отречься от самой себя, чтобы найти любовь. В финале она делает правильный выбор и — в романе Кузакова «Любовь шаманки» — сдает изображение основателя рода и свои собственные одеяния в музей. По очевидным причинам читателю не показывают картин последующего супружеского счастья: он любит ее таинственную поэтичность, но соглашается жениться при условии, что она от нее откажется. Гордая хозяйка тайги не выдерживает соседства с телевизором и швейной машинкой.
Важный подвид литературы Большого путешествия — история обучения молодого северянина в большом городе — также претерпел существенные изменения. В 1930-е годы паломничество туземца завершалось обретением социальной справедливости (а также высоких технологий и человеческого тепла); в первые послевоенные годы его поражали необыкновенные качества простых русских людей; к 1970-м он писал мемуары и говорил почти исключительно о «культуре». Живя в Москве и Ленинграде и оглядываясь на пройденный путь, северные писатели с высшим образованием рассказывали о своем физическом и духовном освобождении. Начало их пути было мрачным и мучительным, каким и должно было быть начало всех Больших путешествий: «Неужели в этом тесном и темном жилище с земляным полом, с нарами от стенки до стенки, с дымоходом под нарами, в грязных лохмотьях детишек шамана, не видя света зимой, а летом всегда под палящим солнцем — неужели мы так жили в начале века и тысячу лет?»{1386}
Но теперь проводником в новый мир света и свободы был не Ленин, а Пушкин. Или Лермонтов. Или Толстой. «Русская книга. Она уводила меня далеко-далеко от привычного завывания вьюги за окном, от морозного звона высоких сибирских звезд»{1387}. Юный герой Рытхэу сознательно равняется на «Детство» Горького, когда жадно проглатывает книгу за книгой в своем темном потаенном углу: сами книги «были маленькими лучами, освещавшими скрытый от Ринтына мир»{1388}. Традиционная оппозиция света — тьмы приобрела новый, более «изначальный» смысл противостояния «природы» и «культуры»: «Природа — это шерсть медвежьей шкуры и мои страхи. Метели. Мир прекрасного — это школа, книги, русская речь. Природа меня закабаляла; культура — освобождала. Я хотел снять с себя природное и перейти весь в мир культуры»{1389}.
Большевик больше не подходил на роль проводника. Только настоящий русский интеллигент, жрец культа Пушкина и Гоголя, мог посвятить неофита в таинства духовной свободы. Герои произведений Рытхэу и Киле — сироты, для которых самое ценное в приемном отце — культура и начитанность. Петр Киле в своих замечательно ярких воспоминаниях рисует булгаковские картины жизни самоуверенной и приверженной традициям аристократии духа и тела: «На некоторых дверях, по старинному обычаю, висят медные дощечки: “Профессор такой-то”. И мне это нравится»{1390}. В кульминационной сцене герой Киле сдает вступительный экзамен университетскому профессору истории, благожелательному старому интеллигенту, и вдруг осознает, что их отношения учителя и ученика простираются далеко за пределы аудитории: «И так всегда было, когда я встречал на жизненном пути настоящих русских интеллигентов. Я это рано осознал, и моя мечта о великой жизни была часто связана с усыновлением меня вот таким старичком с его старушкой, и они жили непременно в Ленинграде»{1391}, т.е. не в колыбели ленинской революции или столице петровской империи, а в городе, где бродят тени Пушкина и Достоевского. Равенство, приобретенное причастностью к интеллигенции, цементируется дружбой с русским. «И было странно, как за 10 000 километров — я в таежной глуши, он в Ленинграде — думали в сущности об одном и том же, открывали одних и тех же писателей. И мне было приятно сознавать, что мы на равных, что он мне симпатичен, и я ему нравлюсь»{1392}.
В конце пути паломник обычно находил русскую жену и становился русским писателем или учителем{1393}. Его ребенок («подарок от России»){1394} рос в мире культуры (в России), а плоды его творчества предназначались для его новых и подлинных соплеменников — русских интеллигентов.
Писать на родном языке не имело смысла, потому что из восьми тысяч нанайцев на свете, если кто и читает стихи, читает на русском языке. Переводить Пушкина на нанайский язык нет нужды. Пушкина я люблю в стихии русской речи и отказаться от этого не могу. Да и писать стихи на ином языке мне кажется странным. И кто знает, насколько русский язык стал мне родным?{1395}
К 1972 г., когда вышла книга П. Киле, дихотомия природы и культуры стала чрезвычайно популярной. Но многие не соглашались с Киле относительно ее значения. Со времен XX съезда парши писатели отправляли своих молодых героев прочь от больших городов, на поиски подлинного самопознания. Король, как объявили народу его наследники, был не вполне одетым, и, по мнению некоторых представителей обманутого поколения, то же можно было сказать и о самих наследниках. Возвращение к семейным ценностям после «великого перелома» и распространение бюрократической чувствительности после войны смягчили советский революционный урбанизм; теперь появилось новое поколение авторов, отвергавших «культуру» Москвы и Ленинграда в пользу «природы» далеких окраин. Мекка молодых северян все чаще казалась им миром пошлости и фальши. «Оттепель» заставила усомниться в прошлом и тем самым затемнила будущее, а в настоящем по-прежнему царили плодовитые и время от времени неверные супруги, кушавшие борщ в уютной отдельной квартире. Где же, спрашивал пресытившийся и разочарованный юный герой, осталось место для подлинных чувств, твердых убеждений, истинной любви и вечной дружбы? Чем дальше от «хороших головных платков», тем лучше — гласил ответ, и десятки литературных персонажей отправились на охоту, в походы или геологические экспедиции{1396}.
Крайний Север снова стал царством опасной и суровой природы, местом, где «достойных людей» можно отличить от «пижонов»{1397}. «Тундра не любит слабых», — провозглашалось в типичной книге на эту тему{1398}. Но если снежная пустыня сталинской эпохи была врагом, которого нужно было раз и навсегда разбить и укротить, то Север 1960-х был суровым наставником, хранилищем истинных ценностей, забытых изнеженными, женоподобными горожанами. «Тундра помогает человеку понять самого себя, найти свое место в жизни», и сделать это она может потому, что «суровая жизнь отучает от бессмысленной суеты»{1399}. Старый Север был по преимуществу необитаемым — в мире полярных экспедиций и технологического прогресса не было места для аборигенов-собирателей; новый Север, как выяснилось, был населен народами, которые на протяжении многих поколений пользовались преимуществами суровой и осмысленной жизни. Точно так же, как беглецы в другие места открывали для себя красоту и чистоту дальних русских деревень, полярные путешественники обнаружили, что неиспорченная природа порождает неиспорченных, естественных людей: «Север не балует людей. Он требует от них полной отдачи душевных и физических сил. Видимо, именно северная суровая природа выковала маленькие народы особого свойства. Их характеры и обычаи так же просты, лаконичны и красивы, как и она сама»{1400}.
Впервые с 1920-х годов коренные народы Севера вернулись в русскую литературу в качестве безыскусных, искренних и благородных детей природы, всегда готовых помочь советом сбившимся с пути представителям «культуры». Пожив среди них, беспристрастный горожанин переставал ожидать «вежливо-безразличных улыбок, скрывающих неприязнь к собеседнику» и понимал, что «здесь, в тундре, не было деления на твое-мое, беда и радость делились на всех поровну»{1401}. Даже профессиональные этнографы, которые в публикациях Института этнографии писали о сближении наций и повышении уровня жизни, заключали слово «цивилизация» в кавычки, когда обращались к широкой аудитории. В 1960-е и 1970-е годы многие молодые авторы и их молодые читатели были согласны, что пришло время предпринять Большое путешествие в обратном направлении. «Несмотря на то, что в их поселках горит электрический свет и “играет” радио, жизнь эвенков и сейчас полна приключений и опасностей, радостей и огорчений людей, стоящих не вне природы, а среди ее»{1402}.
Что представляли собой эти люди природы при ближайшем рассмотрении? Соцреалистическая традиция определяла «стихийность» как недостаток «сознательности» (а позже — как недостаток культуры), как темное царство, из которого необходимо вырваться. Чтобы перевернуть уравнение, следовало обратиться к иной традиции. Привлекательной альтернативой были амазонки раннего русского романтизма и краснокожие Джеймса Фенимора Купера. Те и другие были хорошо знакомыми спутниками советского отрочества, и уже в 1951 г. молодой чукча-партсекретарь мог повысить свой статус, подражая могиканину: «Орлиный нос, плотно сомкнутые губы придавали его лицу суровое выражение. Горделивой осанкой, достоинством, заметным в каждом его жесте, взгляде, он был похож на индейского вождя»{1403}. Обе модели были достаточно перспективными, но ни та ни другая не подходили в полной мере для советской литературы 1960-х из-за неизбежного трагического финала: благородство индейцев было следствием их обреченности, а юная черкешенка должна была умереть или исчезнуть, чтобы остаться привлекательной. Это вступало в противоречие с оптимизмом нового советского романтизма, предполагавшим, что беглец из мира культуры будет принят миром природы. Нужен был образ благородного дикаря, который бы мог снова и снова просвещать горожанина, не утрачивая при этом своего благородства. Нужен был Дерсу Узала.
И в самом деле, смерть Дерсу была совершенно случайной. Арсеньевское повествование не предполагало прямой конфронтации между мудрым стариком и развращенным миром фальшивой цивилизации. Все, что нужно было Дерсу Узала, чтобы оставаться самим собой, это родное окружение и верный ученик, готовый сбросить шоры цивилизации и научиться искусству жить естественно. Арсеньев мог убить своего героя после самой первой экспедиции или не убивать его вообще: функция Дерсу состояла в том, чтобы служить проводником — в физическом и духовном смыслах.
И вот, когда в тайгу прибыло новое поколение российских романтиков, старого следопыта воскресили, чтобы он вновь мог заняться своим делом. Самым популярным из перевоплощений Дерсу стал Улукиткан из романов ГА Федосеева, мудрый эвенкийский охотник и верный друг сибирских геодезистов. За прошедшие годы он состарился и смягчился характером: Улукиткану около восьмидесяти, он «маленький, сухонький», «какой-то покорный», «почти прозрачный». Его одежда старая и поношенная; его унты старые и залатанные, его ружье старое и громоздкое. «В его руках уже нет нужной сноровки, старая спина плохо гнется, ноги то и дело проваливаются, и тогда он, как беспомощный ребенок, поднимается только с моей помощью»{1404}. Тем замечательнее, что он сумел сохранить свою мудрость, свою стойкость, свое «невозмутимое спокойствие», свою способность «постигать природу вещей», свое полное непонимание, «что такое ложь, лицемерие и слабость»{1405}. В ключевом эпизоде Улукиткан теряет зрение, но, даже ослепнув, он видит больше, чем его русский друг и начальник. Всегда оставаясь проводником, он может вывести повествователя из опасного места, потому что его сила и знание иного рода: он составляет одно целое с природой. Более того, он один на один с природой. Согласно Федосееву, «закон тайги» (джунглей) требует, чтобы человек постиг его в одиночку — на свой страх и риск{1406}. Горожане бежали от обезумевших толп, ложной близости и принудительного коллективизма. Неудивительно (хотя и неправильно с точки зрения специалистов по первобытному коммунизму), что их естественный человек оказался байроническим одиночкой и убежденным индивидуалистом. Когда повествователь просит Улукиткана спеть вместе с ним, старый эвенк отказывается: «Два человека, даже если живут в одном чуме, едят из одного котла, ходят по одной тропе, думают все равно разно; как можно вместе петь?! …Нет, ты пой свой песня, я — свой»{1407}.
Впрочем, это не означало, что свет и тьма полностью поменялись местами и что Большое путешествие должно дать обратный ход. Когда Федосеев, сам геодезист и геологоразведчик, перешел от травелогов к беллетристике, он заставил молодого Улукиткана страдать под гнетом царского режима и пожертвовать собственной семьей, чтобы привести великана-большевика к богатому горному месторождению{1408}. Как согласовать одно с другим? Что советская власть могла дать мудрым коренным северянам? Как выяснилось, одной из функций русского ученика было заставить проводника быть более последовательным в его философии. Если для того, чтобы быть естественным, необходимо понимать природу и если «понимать — это значит уметь бороться с нею», то большинство традиционных верований затемняют великую правду закона тайги{1409}. «Я хорошо знаю, — говорит федосеевский повествователь, — что все это в Улукиткане [вера в духов] лишь отголосок прошлого — обычаев предков, верит же он только в свои силы, в свои знания природы»{1410}. И вот, в типичной манере Малого путешествия, русские ученики побуждают своих сбившихся с дорога наставников не придавать значения табу, ходить в «запретные» места и осознать раз и навсегда, что боги нужны слабым, а истинное знание дает уверенность в своих силах. Один из литературных двойников Улукиткана, глухонемой старый охотник, более красноречивый, чем большинство смертных, убивает злого духа (на самом деле — медведя-людоеда), чтобы спасти своего русского друга. «Старик понял, что человек сильнее Харга [духа]. И всё, что он так бережно хранил от предков, вдруг рухнуло»{1411}.
«Всё» было, безусловно, преувеличением, но большинство авторов были согласны с тем, что некоторые элементы традиции были следствием отсталости и потому должны уйти в прошлое. «Ты сейчас не станешь добывать огонь, как твой дед, у тебя есть спички. Ты давно не охотишься с самострелом. А радио в чуме?! Такое твоей бабушке и не снилось!»{1412} Другой повествователь, предающийся ностальгии по живописному поселку своего детства, прерывает сам себя вопросом: «А желал бы ты, чтобы твои дети росли в этом богом забытом медвежьем углу, не зная, что такое телевизор, театр, Дворец пионеров? Конечно нет. Да и сам-то я недаром изменил тайге»{1413}. Его проводник, старая эвенкийка, разделяет его чувства и высмеивает писателя-романтика, оплакивающего исчезновение земного рая: «Пусть приедет, поживет один в тайге, потом нам всем про рай скажет»{1414}.
Таким образом, Советское государство должно было уничтожить отсталость, грязь и изоляцию, оберегая в то же время древнюю мудрость, чистоту и «невозмутимое спокойствие». Подлинной задачей Большого путешествия было найти идеальное сочетание природы и культуры, обеспечить гармоническое слияние города и деревни. В этом смысле Советское государство должно было стать истинным наследником лучших традиций аборигенного населения, их проводником в современный мир. В символическом акте признания этого факта старый Чеглок из повести Владимира Корнакова, «последний из рода чеглоков-соколов», передает геологам, которым он служил многие годы, свой «амулет». Они усвоили подлинную мудрость; они поняли, что люди не должны разрушать дом, в котором живут{1415}. Тем временем Аянка у Р.К. Агишева становится профессиональным лесничим и напоминает своим друзьям-геологам, что они должны «беречь зеленый дом»{1416}. Традиции коренных народов и государственный интерес сливаются воедино.
Это слияние требовало дальнейших переделок фабулы. Николай Шундик, который первым обрядил партсекретарей в индейские шкуры, не отступил от общей канвы Большого путешествия, но в роли туземца-новообращенного у него выступает «белый» (положительный) шаман, мудрый старик с индейским профилем, который понимает язык всех живых созданий{1417}. Необычная смесь Дерсу с юной комсомолкой, он с энтузиазмом приветствует появление школ-интернатов, больниц и колхозов и в то же время вводит своих зачарованных учителей в антропоморфный мир своих предков. Большевикам нужен белый шаман, потому что они понимают, что социальная справедливость — лишь один из элементов мировой гармонии. В СССР, как и на Западе, новые романтики открыли для себя тему защиты окружающей среда, и их благородным дикарям пришлось последовать их примеру.
Много ли их, таких вот людей, осталось на планете, которые понимают душу зверя, как собственную, понимают его язык и повадки, а главное, понимают, как необходима для человека естественная связь с его меньшими братьями, и не только с ними, а с каждым листочком, с каждой травинкой, со всем, что входит в великое понятие — жизнь?{1418}
Даже Юрий Рытхэу, мастер Большого путешествия par excellence, присоединился к авангарду, поставив «цивилизованный мир» в кавычки и заявив, что народы Заполярья создали уникальную цивилизацию, «открыли» свою окружающую среду задолго до европейцев и в целом обладали «правдивыми сведениями о природе и человеке, которые позволяли этим людям не только существовать в экстремальных природных условиях, но и создать удивительную материальную культуру, моральный кодекс, народную медицину»{1419}. (Большую часть этой культуры, как выяснилось, хранили шаманы — не «пугала», в создании образов которых были «виноваты» Рытхэу и многие другие, но «наиболее знающие, умудренные опытом» люди в племени{1420}.) Но эта хрупкая цивилизация погибла бы под натиском хищников-белых, если бы не было на свете особой породы белых людей — «истинных рыцарей идеи общественной трансформации», которые поняли невысказанные чаяния коренных народов.
Новая идеология полностью отвечала самым сокровенным мечтам жителей северо-восточной окраины Азии… Идеи социального равенства, основанного на справедливом отношении к труду как к основополагающему мерилу всего сущего и человечного, — это было то, что лежало в основе несформулированной, но веками осознаваемой философии чукотско-эскимосского трудового сообщества{1421}.
Таким образом, возвращенную к жизни оппозицию туземцев (природы) и русских (культуры) удалось преодолеть за счет открытия, что у коренных народов была своя собственная высокоразвитая (коммунистическая) культура, а русские проявляли заботу об окружающей среде. Более того, растущее осознание особой ценности и чистоты русского деревенского настоящего и далекого прошлого помогло распространить идею этого уникального симбиоза на досоветский период. С одним исключением: в условиях растущей популярности романтического народолюбия и ретроспективного экологизма в роли объединяющей силы выступало не Российское государство, а союз родственных по духу и чтящих традиции крестьян, охотников и собирателей. Александр Шелудяков, например, населил Северо-Западную Сибирь наследниками новгородцев-язычников, которые бежали от христианства и «поклонялись… красоте и духу природы» точно так же, как и их туземные братья и сестры{1422}. При помощи сходных обычаев и обрядов те и другие чествовали «сказочное царство птиц, зверей, удивительное море цветов на заливных лугах… загадочное небо и чудо из чудес Вселенной — бессмертное солнце»{1423}. Более того, выяснилось, что «охрана природы и древних могил на Руси была узаконена в девятом веке, и уже тогда русские князья, общины, задруги регламентировали вырубку лесов, некоторые редкие звери были взяты под охрану»{1424}. Но не были они и бездумными консерваторами. На протяжении столетий коренные северяне и «перунцы» добывали нефть для использования в своем хозяйстве. Неудивительно поэтому, что они приняли новую нефтегазовую промышленность с распростертыми объятиями: трубопроводы, протянувшиеся через их леса, были знаком уважения к их древним традициям{1425}. В финале романа мудрая эвенкийская старуха и секретарь райкома (внук героя Гражданской войны) соглашаются друг с другом в том, что необходимы как преемственность, так и нефтедобыча. У традиционных литературных представителей природы и культуры не осталось предмета для раздоров{1426}.
Поддерживать подобное равновесие было нелегко. Время от времени даже самые благорастворенные из сыновей Дерсу жаловались, что юные выпускники школ «след волка путают со следом собаки», не могут отыскать путь в тайге и не умеют говорить на языке своих родителей{1427}. Не может ли оказаться, что телевизоры и трубопроводы так никогда и не удастся примирить с природой? И если природу и культуру коренных народов считать синонимами, то не может ли оказаться, что все эти новшества враждебны жизненному укладу коренных народов? В эпоху, когда русские авторы были заняты поисками незамутненных деревенских истоков небюрократической русской традиции, обращение к этой теме в северной литературе было делом времени.
Много времени не понадобилось. К концу 1960-х Владимир Санги, нивхский фольклорист и беллетрист, отверг представление о России как о социальном рае и о русском народе как защитнике, проводнике в мировую культуру и собрате в деле охраны традиционных ценностей. Герои Санги — мудрые старые сородичи, которые олицетворяют традицию и преемственность, но отказываются служить проводниками у любопытных европейцев. Их традиции принадлежат их собственному народу и должны оставаться таковыми. Нивхские старики — единственные наставники, а их внуки, получившие русское образование, — единственные ученики. Юный ученик может иметь диплом о высшем образовании или престижную работу; он может сдавать сколько угодно экзаменов школьным учителям, партийным секретарям или университетским профессорам, но его единственный настоящий экзамен, единственный подлинный ритуал инициации — традиционное испытание тайгой. В ходе испытания (обычно это охота) старший демонстрирует свою мудрость и нужность, а юноша доказывает, что он «не мальчик, но муж» — настоящий нивх{1428}. В повести «Ложный гон» Санги ставит точки над i, вводя в повествование третьего персонажа — «безродного» ударника в расцвете сил, человека неопределенного происхождения, но безупречной колхозно-газетной репутации. По ходу сюжета, пока старый охотник демонстрирует свое благородство, а юный ученик доказывает свою мужественность, ударник раскрывается как самозванец и безжалостный хищник. Более того, выясняется, что он — бывший председатель колхоза, который насильно перевел своих сородичей на оседлость, довел их до разорения и организовал арест и расстрел по крайней мере одного человека. Впервые схема Большого путешествия подверглась столь прямой и бескомпромиссной атаке. Герои и злодеи поменялись местами.
Разобравшись с господствующей парадигмой, Санги обратился к теме дореволюционного сотрудничества между русскими и северянами. В «Женитьбе Кевонгов» первые русские, которых видят нивхи, это беглые каторжники: косматые чудовища, которые насилуют, грабят и убивают, как это прежде делали лишь американцы и японцы{1429}. Эта встреча оказывается пророческой: последующее повествование описывает медленный распад нивхского рода после прибытия русских и якутских торговцев. Дело, начатое насильниками и убийцами, довершили деньги, спирт и эксплуатация. Вместо света и охраны окружающей среды русская культура несла лишь смерть и разложение. В изображении Санги Большое путешествие было дорогой скорби.
Итак, когда в 1960-е и 1970-е новое поколение северных поэтов, учителей и библиотекарей прибыло в центральные и областные столицы, они застали «мир будущего» в состоянии смущения и цинизма. Как все новые элиты, вырвавшиеся из «мира прошлого», они должны были определить свою позицию по отношению к своим новым собратьям (в данном случае — к русской интеллигенции) и старым собратьям («народу») — задача тем более неотложная, что от официального союза интеллигенции и народа мало что осталось. Некоторые предпочли остаться «западниками», т.е. считали, что национальная элита должна быть равной элите господствующей и что «народ» должен постепенно, с помощью образования, присоединиться к клубу избранных; но все больше интеллигентов из числа коренных народов пыталось сформировать особую, «пансеверную» идентичность, строившуюся на противопоставлении России. Сложность позиции «западников» состояла в том, что северянин должен был стать русским, оставаясь представителем своего народа, ибо такое представительство было, согласно советским и традиционным российским воззрениям, священной миссией любой национальной интеллигенции. В самом деле, чтобы считаться национальным автором, надо было получить российское образование. Более того, равенство — в том смысле, в каком советский нерусский гражданин мог быть равным, — никак не наступало. В «застойные» 1970-е годы, когда большинство официальных ценностей подвергалось карнавальному развенчанию, чукчи стали главными героями анекдотов, в которых пародировались советские заявления о грандиозных достижениях ранее отсталых народов (включая советский). Таким образом, коренные северяне пригодились фольклорным мифотворцам по тем же самым причинам, по которым они были нужны создателям социалистического реализма: будучи крайним случаем, они обеспечивали максимальную назидательность в героическом жанре и наиболее разительное неправдоподобие — в комическом. Тем временем профессиональные ученые отказывались признавать коренные народы Севера нациями, иногда пряча свой отказ за не поддающимся точному определению понятием «народность». Мог ли представитель народности быть равным представителю (великой) нации, особенно если этот последний выражал свое неприятие советского эгалитаризма, смеясь над чукчей из анекдотов?
Можно было попробовать избавиться от непрестижной ассоциации, отказавшись представлять кого бы то ни было и настаивая на полной культурной ассимиляции или на абсолютном индивидуализме. Но эта позиция редко выдерживала моральную цензуру, поскольку выглядела как предательство родителей (а значит, — для некоторых — самого себя) и создавала серьезные практические неудобства, поскольку русскость все чаще отождествлялась с принадлежностью к «белой» расе. Таким образом, — как в случае немецких романтиков, русских народников и поэтов негритюда, среди прочих, — решение заключалось в национальном самоутверждении, в переосмыслении отсталости как чистоты, а прогресса как развращения. А это означало, что интеллигент должен был не просвещать «народ», а сам у него учиться, приобщаясь к его древней мудрости.
В соответствии с этим переводы и толкование северного фольклора (этого «наполненного, живительного и неиссякаемого» источника «поэтичной образности, национального характера и духа»){1430} стали важным видом научной и политической деятельности, а «моя земля» и «мой народ» стали главными лирическими темами молодых авторов, воспевавших свои корни и свою принадлежность к простому и величественному миру своих предков.
Мой отец — нанайский клен,
Подарил мне верность он.
Мать — нанайская береза,
От нее глаза и косы.
Величав, могуч и мудр,
Дед, любимый мой Амур,
Подарил мне, словно перстни,
Все свои легенды, песни.
Ну а бабушка тайга,
Хоть сурова и строга,
Научила быть проворной,
Смелой, твердой и упорной.
Разве я забыть смогу
Приамурскую тайгу?
Разве в жизни разлюблю я
Ширь амурскую родную?
Здесь мои в краю лесном
Птицы все и звери,
Здесь любой откроет дом
Предо мною двери.
Славлю я Амура мощь,
Новь родного края.
Я — земли нанайской дочь,
Дом мой — дом наная{1431}.
Торжество «корней» означало, что необходимо возрождать родной язык, соблюдать древние обычаи и уважать стариков, которые их сохранили{1432}. Оно означало также, что, кто бы ни был ответственным за их разрушение, это враг, и его необходимо разоблачать как врага. В рассказе «Звезда утренней зари» хантыйский писатель Еремей Айпин использует язык и образный ряд антикрепостнической литературы XIX в. для описания роковой встречи доверчивого туземного охотника с парой безжалостных, безродных наемных рабочих с нефтяных месторождений. Рассказ завершается извинениями высокопоставленного чиновника, но горечь остается: любимого оленя охотника, убитого ради его рогов, не воскресить, а чувство собственного достоинства, утраченное в пьяном угаре, не восстановить{1433}.
Фольклорный романтизм, как и западничество, страдал от серьезных внутренних противоречий. Большинство признаний в любви к народу были написаны на русском языке, и почти все они предназначались для русского читателя. Сама по себе писательская деятельность не была традиционным занятием и должна была основываться на образах, сюжетах и тропах, почерпнутых из русской литературы. Авторы, сколь свежи ни были бы их голоса, жили в том же мире литературных ассоциаций, что и их читатели. Смогут ли — и захотят ли — эти люди утратить свою русскость? И как быть с тем обстоятельством, что протест против современного общества является частью современной культуры? Была ли северная интеллигенция обречена страдать от той же самой ностальгии по невозвратному и от той же безответной любви к «народу», что и их русские коллеги? Как заявить свои права на «нанайский дом»?
Интересную попытку эстетического воплощения этих сомнений можно найти в повести Анны Неркаги «Анико из рода Ного» (написанной по-русски){1434}. Молодая ненка, которая живет в большом городе и учится на геолога, получает письмо от отца Себеруя, в котором он пишет, что ее мать и младшую сестренку загрыз волк и что она нужна дома. Полная чувства вины и сомнений, молодая женщина решает ненадолго съездить к отцу и после нескольких перелетов оказывается в родной тундре.
Анико спрыгнула с нарты. Повернувшись к чумам, увидена маленького человечка. Он шел к ней спотыкающейся, суетливой походкой.
«Отец!» — мелькнуло в голове, и сразу же пришли страх и недоумение. Вот этот совсем незнакомый невзрачный старичок и есть ее отец? Его надо обнять, собрать крупицы чувства, некогда жившего в ней, полюбить, считать самым родным человеком? Она растерялась, зачем-то схватила с нарты портфель, выставила его перед собой, словно хотела защитить себя или оттолкнуть того, кто спешил к ней. Когда отец подошел вплотную, она невольно сделала шаг назад: от старика тяжело пахнуло дымом, табаком, грязным телом. Себеруй не замечал ничего. Он два раза провел ладонью по своей грязной малице, будто вытирал ее, и протянул перед собой руку.
Но Анико не ответила на приветствие. Она со страхом смотрела на черную малицу отца, на его спутанные, сальные волосы, морщинистое лицо, грязные руки и чувствовала, как к горлу подступает тошнота{1435}.
Вскоре после первого испытания, частью которого были вкус сырого мяса и запах «псины, прелой кожи, сырости», молодая женщина узнает, чего от нее ждут. Ее отцу нужна помощь и утешение в старости; ее роду нужен наследник; а ее народу нужны ее образование и опыт. Это серьезная ответственность, и Анико понимает, что не сможет отмахнуться от нее, хотя и чувствует себя жертвой. И все же, как быть с ее собственной жизнью, учебой, мечтами?
Как бросить все: институт, театр, кино, танцы, споры с товарищами об искусстве, об интересном и ярком будущем? Как забыть шумные, горячие улицы города, любимые места, где не раз так хорошо думалось и мечталось, и добровольно отдать себя мерзлой тишине, затеряться в белом просторе снегов, надеть ягушку, жить при керосиновой лампе и… состариться?!{1436}
Мало-помалу она осознает, что ей предстоит не просто выбор между долгом и свободой, между мученичеством и самореализацией. Она начинает понимать, что есть своя правда в той жизни, которую ее сородичи унаследовали от своих предков: «Сейчас Анико поразило… общее выражение значительности и достоинства на лицах ненцев и их каменных богов. Должно быть, сидящие перед ней люди знают что-то важное и основное в жизни, чего не знает она, иначе не вели бы себя так спокойно и уверенно»{1437}.
Наконец, полная сомнений, но уже не чувствуя растерянности, она принимает из рук отца наследственных идолов своего рода: «Анико… взяла Идола и несколько минут стояла неподвижно, понимая, что приняла сейчас душу отца, матери, деда и всех, кто жил на земле до нее. Не Идола отец передал ей, а право, святой долг жить на родной земле и быть человеком»{1438}.
Значит ли это, что она должна остаться в тундре? И если так — должна ли она раствориться в традиции, узнать «что-то важное и основное в жизни» — и отбросить четырнадцать лет учебы и новых открытий? Или она должна использовать свое образование, чтобы «помочь ненцам сделать жизнь в тундре такой же благоустроенной и насыщенной, как на Большой земле» — например, не позволяя им тратить все деньги на спирт?{1439} А если так, то как быть с тайной древнего Идола? И значит ли это, что ее детям придется столкнуться с такой же дилеммой?
Анико еще не обдумала всего этого как следует. В конце повести она уезжает в город, не зная, вернется ли обратно[111].