Беллетристика как история
В то время как общественные науки стремились к социалистическому реализму, художественная литература старалась усвоить новые научные достижения. Открытие российской уникальности и появление ветхозаветной эпохи, предвещавшей социалистическую революцию, привело к появлению новой версии Большого путешествия, в которой «пробуждение туземца» начиналось с прибытием первого русского землепроходца. Это был приключенческий сюжет, разворачивавшийся среди экзотического ландшафта дальневосточного пограничья и строившийся вокруг борьбы между добродетельными русскими и злокозненными иностранцами, причем туземцы выступали в роли свидетелей обвинения и адвокатов российских территориальных претензий.
В отличие от большевиков-отцов из стандартных текстов о Большом путешествии, русские первопроходцы доказывали свою избранность и производили неизгладимое впечатление на своих туземных Пятниц, демонстрируя сверхчеловеческую физическую силу.
Однажды к Лукину пришли вооруженные индейцы. Они явно хотели разделаться с креолом. Но Лукин не растерялся. Он выбрал самого рослого индейца… схватил его за плечи, повернул и выкинул за двери. Посрамленный индеец долго ощупывал после этого свои ребра. Он тут же помирился с Лукиным и с тех пор сделался его лучшим другом{1286}.
Разве могли робкие маленькие туземцы не восхищаться такими людьми? «Лоча [русские] — народ рослый. У-у, такой высокий-высокий, стреляют метко, дерутся хорошо, на лыжах быстро бегают»{1287}. Даже американцы с Аляски признавали (в характерной манере русской версии капитана Бладд): «Русские дьявольски энергичны… Почти на столетие раньше нас они достигли этих земель, заселили их до самой Калифорнии — истинной жемчужины Тихого океана»{1288}. Если нужно было, даже русская женщина — из крепкой и морозостойкой породы землепроходцев — могла «схватить двух тлинкитов и стукнуть лбами один другого так, что оба упали в беспамятстве»{1289}. Но русские отличались не только энергией и физической силой. Как и большевики, крестьяне-землепроходцы были вестниками света (истинной веры), и любой непредубежденный наблюдатель мог видеть отражение этого света у них в глазах. Впрочем, теперь отцовские «лукавые огоньки» уступили место чистой синеве неба или моря, что должно было свидетельствовать о чистоте намерений русских и, возможно, намекало на их расовое превосходство.
Причиной, по которой «голубоглазые великаны»{1290} оказались посреди мертвой северной пустыни, был их безграничный патриотизм и стремление «сделать пользу Отечеству»{1291}. В отличие от «Родины», которая обозначала родную землю и социалистический рай, «Отечество» подразумевало империю, «державу». Его «польза» состояла в том, чтобы расширять свои пределы и тем самым снискать «славу», самый драгоценный атрибут Отечества.
В своем патриотическом порыве русские встречали противодействие со стороны американцев, китайцев и японцев, для которых единственной целью пребывания в Сибири был грабеж, насилие над женщинами и убийство. Хитрые и внешне непривлекательные китайцы и японцы («толстые, похожие на старую женщину»){1292} специализировались на грабеже, тогда как более внушительные американцы преуспевали и в том, и в другом, и в третьем. Их изображали как пиратов: романтических хищников без корней и без совести. «В шлюпке стоял чернобородый янки. Высокие голенища его сапог были пристегнуты ремешками к кожаным брюкам. За поясом торчал пистолет, в зубах — сигара»{1293}. Он и ему подобные не признавали ничего, кроме силы, и не любили ничего, кроме рома и долларов. Они превратили Чукотку в свой собственный Остров сокровищ и заставили льдистые берега эхом откликаться на хриплые вопли: «черт возьми» и «год дэм» («Goddamn»).
Корсарам нужно было поддерживать борьбу Котлеана и других вождей против русских, чтобы сохранить свои разбойничьи гавани. Роберте вел слишком большую игру, его корабли пополняли добычей притоны Макао, рынки Гонконга, не раз огибали мыс Горн. Нельзя, чтобы в конце концов индейцы убедились, что русские лучше защищают их от грабежа, чем они бы смогли это сделать сами. Русские проявляют чересчур много заботы о дикарях{1294}.
Роль коренных жителей сводилась к тому, чтобы подвергнуть героев серии испытаний. Разумеется, иностранцы (особенно американцы, которые называли чукчей дикарями, когда не называли их «черномазыми»{1295}) всегда проигрывали. Их кольца в носу и повязки на глазу воскрешали яркие образы из экзотического мира советской подростковой мифологии — как, например, когда одна банда бородатых американцев попалась на доставке закованных в цепи чукчей «аргентинским плантаторам»{1296}, а другая истребила бы все население мирного нивхского поселка, если бы русские им не помешали: «И сердце у них было такое жестокое и беспощадное, что, совершая несправедливость, они не слышали ни причитания старух, ни жалоб стариков, ни плача молодых девушек, и, отбирая жену от мужа, мать от детей, дочь от отца, они весело смеялись»{1297}.[103]
Русские поселенцы и моряки, напротив, делали все то же, что и большевики — их символические наследники и литературные предшественники. Они защищали туземцев от иностранцев, обучали их полезным навыкам, привозили желанные товары и во всем обращались с ними в духе товарищества и щедрости{1298}. Даже христианство (в его православной версии) было достойным предшественником коммунистического учения, а иконы Николая Чудотворца играли роль портретов Ленина{1299}.
Таким образом, туземцам тоже предстояло выдержать испытание, т.е. сделать правильный выбор между «хорошими белыми людьми и плохими белыми людьми» или, вернее, между настоящими людьми и людьми фальшивыми{1300}. После того как сделают свое дело классовая принадлежность, возраст, религия и пол, туземное сообщество должно было разделиться на тех, кто выбрал ложь (богатые старые шаманы и старейшины), и тех, кто предпочел пращу (все остальные). Союз большинства коренного населения с русскими скреплялся присоединением туземных земель к Отечеству и любовью между туземной амазонкой и русским землепроходцем (или его туземным представителем). В романе Маркова «Юконский ворон», например, девушка идет на верную гибель в традициях «Кавказского пленника», но только после того, как, в нарушение канонов жанра, рожает ребенка — живое доказательство русских прав на эту территорию.
Почему же Амур и Сахалин были утрачены на столь долгий срок, а Аляска потеряна навсегда? Из-за царских бюрократов немецкого происхождения, которые говорили по-русски с сильным акцентом и чей космополитизм неизбежно вел к предательству (потере территории, приобретенной патриотами). «Лицо барона раздраженно перекосилось. — Родина, любезный, там, где живешь, а не там, где прадед родился. Вся земля-матушка — наша родин»{1301}. Но дело патриотов было правым, и рано или поздно оно должно было победить. «Если хочешь, они были здесь первыми русскими пограничниками»{1302}, и, как сказал один такой пограничник, волею автора попавший в Америку середины 1850-х годов, «не дали русскому человеку протянуть руку черным и желтым народам. Через сто лет разберутся во всем этом!»{1303}. А тем временем делом туземцев было хранить огонь и не забывать о голубоглазых друзьях. В романе Николая Задорнова «Далекий край» один герой-нанаец влюблен в светловолосую девушку, наследницу русских казаков, а другой унаследовал от своего отца старое русское ружье, которое в пророческом сне становится таким же огромным, как весь древний Амур. Даже Аляска, принадлежавшая России «по праву первооткрывателей и первопоселенцев», а ныне превратившаяся в ад для коренных народов, может вернуться домой. Одна из героинь Маркова, бежавшая с того берега Берингова пролива, приносит с собой горсть земли с Аляски. «“Пусть с землей российской смешается. Одинаковы они…” — просто сказала женщина»{1304}.
Тем временем в послевоенном Советском Союзе продолжалось Большое путешествие. Более того, оно набрало скорость с приходом (завершением обучения) первого поколения северных интеллигентов, прошедших все ступени советского образования и получивших дипломы учителей или, в самых многообещающих случаях, должность национальных писателей. Они писали главным образом по-русски и для русских читателей и стали полноправными (и до поры до времени ревностными) членами советской «творческой интеллигенции». Их труды сделали Большое путешествие более заметным и популярным, но не обогатили его новыми элементами, которых не было бы в произведениях их учителей и товарищей. Чукча Юрий Рытхэу унаследовал сюжеты и персонажи Семушкина, а нанаец Григорий Ходжер продолжил эпос, начатый Фадеевым и Задорновым. Советская национальная политика одержала важную победу: соцреалистические романы 1940—1950-х годов отражали официальные представления о действительности в том смысле, что не выказывали никаких этнических различий «по содержанию»[104].
Это, конечно, не означало, что само содержание было неизменным. Хотя тема гигантского, но безболезненного скачка из отдаленного прошлого в настоящее/будущее оставалась центральной, произошли некоторые важные перемены. Прежде всего, поскольку скачок завершился к середине 1930-х годов, Большое путешествие стало историческим жанром. Его можно было ввести в повествование как серию воспоминаний победившего и умиротворенного протагониста{1305}, его можно было перенести в настоящее, открыв в глубине тундры забытое племя{1306}, и его могла воскресить война, временно вернувшая к жизни исчадья тьмы и предоставившая новое поле деятельности для носителей света[105]. И наконец, новые догмы этнического мессианизма и «холодной войны» в сочетании с удачными художественными находками романов о дореволюционном пограничье повлияли на понимание самой природы Большого путешествия.
В литературе 1930-х годов коренным народам предоставлялась единственная альтернатива существующему положению вещей: большевистский путь к коммунизму. В литературе 1940—1950-х годов они почти всегда начинали свое путешествие на распутье. Иными словами, стандартное Большое путешествие усвоило четкую структурную симметрию повествования о землепроходцах (переехав для этого на Чукотку и на Амур). По одну сторону были большевики, все как на подбор славяне, а по другую — иностранцы, все как на подбор негодяи[106]. Ни те ни другие не возникали из ничего: большевики были «потомками Ермака и Пояркова», вернувшимися на «исконно русские земли»; американцы были «потомками древних пиратов», стремящимися «чертовски разбогатеть или сдохнуть с голоду, уподобясь старому голодному зверю»{1307}. Глаза снова оказывались зеркалом души, а новые большевики были больше похожи на казаков, чем на литературных коммунистов 1930-х годов: у всех у них глаза были как «небо в ясную погоду», как «голубая морская вода в пору тишины, когда море как будто спит, не шелохнувшись даже самой слабой волною», а иногда как небо, море и «лучистое, теплое солнышко»{1308}. Это была национальная черта, так что одного упоминания о «простом русском лице» партийного секретаря было достаточно, чтобы вызвать в воображении образы мощных, но дружелюбных стихий{1309}. Роль русских в деле защиты туземцев от иностранцев стала настолько важной, что в одной повести отеческая фигура партсекретаря была заменена фигурой местного начальника КГБ (с «обыкновенным, русским» лицом), расследующего дела о нарушениях границы{1310}. В другой Большое путешествие состоит в переселении группы эскимосов с Чукотки на остров Врангеля с целью обосновать советские территориальные претензии. Таким образом, обретение сознательности сопутствовало осознанию священного долга защиты отечества. Сознательность (цивилизованность) совпадала с патриотизмом, а патриотизм строился на доверии к одному «высокому, светловолосому русскому парню»{1311}.[107]
Истинный характер американцев тоже можно было определить по глазам. Их одежда (высокие сапога и ремни с пистолетами) с первого взгляда выдавала в них хищников; их речь («год дэм!») недвусмысленно объявляла об их намерениях; а их действия (насилия и убийства) говорили сами за себя; но именно их глаза — бесцветные и «подернутые мглой» — свидетельствовали о том, кем они были на самом деле: призраками, чье место не под Веселым Роджером, а на «Летучем Голландце»; мертвыми душами, которых страшное проклятие обрекло быть вечными посланниками ала. В менее зловещем ключе большинство иностранцев были — для пущей убедительности — наделены стандартными признаками неподлинности в виде вставных зубов, очков, огромных носов и чрезвычайной волосатости{1312}. Они пришли из ада. «Проклятая земля» (обычно Аляска), откуда они появлялись и куда снова исчезали, если не были схвачены советскими пограничниками, была местом, где умышленно попирались все человеческие ценности: родители дурно обращались с детьми, дети плевали в лица матерям, дружбы не существовало, а свобода означала разбой. Все белые были расистами, а всех «цветных» преследовали, унижали, морили голодом, а иногда линчевали (в Китае в роли расизма выступала идея культурного превосходства). Единственной надеждой на спасение был «берег счастья» за морем{1313}.
Берег счастья тем временем стоял твердо, несмотря на все попытки заполонить его шпионами, наводнить американскими консервами, которые вызывали понос, или заразить его специальными бациллами, которых выводили японские медики, а испытывали агенты ФБР на туземцах Аляски{1314}. В манихейском мире послевоенного противостояния «двух систем» СССР был земным раем, местом, где мечты становились явью. Позже, когда «Белый пароход» Чингиза Айтматова стал распространенной метафорой утраченной невинности и ускользающего счастья, Юрий Рытхэу опубликовал повесть о женщине-чукчанке, соблазненной американским капитаном, которая провела остаток жизни в тщетной надежде на возвращение «красивого корабля». Ее последние слова выразили мудрость того единственного мира, который она знала: «Самый красивый корабль тот, который мимо проходит». Но это было до Большого путешествия. Когда дочь этой женщины начала испытывать те же смутные желания, она увидела, как у ее дома бросает якорь большой советский корабль, которым правит молодой, только что окончивший училище капитан-чукча{1315}. Ожидание кончилось — для нее и для всех коренных народов СССР. По словам Ювана Шесталова,
Берег мой богат народом,
Как зеленый луг цветами,
Стая белых пароходов
Гуще стаи лебедей{1316}.
Но в чем именно состояло счастье? Как во всех послевоенных советских утопиях (включая полевые этнографические исследования), образ городского рая с высокими зданиями и гигантскими стройплощадками уступил место частному счастью с уютными интерьерами и молодыми матерями в «хороших головных платках с кистями»{1317}. Когда корабль наконец приплыл, он привез брак, материнство и телевизор{1318}. Но кое-что оставалось неизменным. Земной рай по-прежнему означал избавление от свободы, понимаемой как свобода злых духов, «свобода диких зверей»{1319}. В рассказе Ю.И. Шамшурина прирученный северный олень убегает в тундру, где едва не становится добычей волчьей стаи. Спасенный хозяином, пристыженный олень «покорно пошел за ним» домой. «Живи у человека, — говорит его спаситель, — спокойнее будет»{1320}.
Чтобы аналогия не ускользнула от внимания читателя, Рытхэу заставил своих эскимосов покорно пойти за молодым большевиком на остров Врангеля — советский Авалон, где сбываются «главные мечты жителей», потому что все важные решения принимаются «высоким, светловолосым русским парнем»{1321}.
Как только выбор между миром света и миром тьмы был сделан, в центре сюжета оказывались действия и личность русского парня. Шаманам и старшинам в роли американских агентов было гораздо труднее склонить на свою сторону сородичей, чем шаманам и старшинам в роли ретроградов. Впрочем, они редко предпринимали такие попытки, ограничиваясь единичными терактами и в момент поражения пронзительным «крысиным» визгом{1322}. В послевоенных Больших путешествиях проблема выбора неопределившихся туземцев утратила часть своей остроты из-за бросавшейся в глаза непривлекательности зла. Выбор был не столько между «нашим путем» и «верным путем», сколько между верным (русским) путем и неверным (нерусским) путем при очевидной неприемлемости статус-кво. В романах о Великой Отечественной войне проблема выбора исчезла почти полностью (главные герои в большинстве своем уже достигли сознательности), а к концу 1950-х годов изображения заграничного ада утратили свою актуальность. Тем самым вопрос о том, пускаться ли в поход, был благополучно снят с повестки дня, и новое поколение текстов о Большом путешествии сосредоточилось на поиске кратчайшего пути к пункту назначения. Поскольку партийный эмиссар отвечал за все аспекты проекта, основная задача состояла в том, чтобы найти нужного человека и снабдить его соответствующими инструкциями.
На эту роль обычно было два претендента, расходившихся во мнениях о том, как следует вести себя по отношению к туземцам. Первый был крупным, импульсивным, общительным, грубым, наивным и обаятельным пролетарием, который ходил в шинели, размахивал револьвером, полагался на классовое чутье и пренебрегал «объективными условиями», сгоняя туземцев в дееспособный коллектив. Иначе говоря, он был героем «великого перелома», который бесстрашно разоблачал врагов и штурмовал крепости, но неуютно чувствовал себя среди чайных чашек с красивым пестрым узором. Он представлял собой героическое прошлое советского общества и вызывал ностальгическое уважение и снисходительную симпатию у тех, кто достиг полной сознательности (именовавшейся теперь «культурой»). Именно культура, понимаемая как наличие образования и хороших манер, была отличительной чертой Коммуниста Номер Два. Он был нетороплив, сдержан, спокоен, исполнен такта и чувства собственного достоинства. Он имел высшее образование и проявлял неутомимое внимание к деталям. Его специальностью были отдельные люди, а не «массы», и он умело играл на сильных и слабых сторонах каждого, не забывая о собственной личной жизни, которая служила важным мерилом его лидерских качеств{1323}. Показательно, что в романах, действие которых происходит во время войны или в первые послевоенные годы (как, например, в случае открытия забытого племени), оба могли быть туземцами, хотя и русскими «по содержанию». В конечном счете они были девушками-бунтарками 1930-х годов, которые за это время овладели культурой, выдвинулись на руководящую работу и превратились в мужчин (партийные руководители по-прежнему играли роль отцов для своих туземцев, так что смена пола была обязательной)[108]. В этой версии вышедшее из моды «героическое» поведение одного из героев могло объясняться юношеским максимализмом или недостаточным уровнем образования{1324}. Суть конфликта хорошо выражена в следующем диалоге:
Коммунист № 1: Ну почему, почему они такие, эти люди, а? Их руками, зубами тащишь к свету, к воздуху чистому тащишь, а они, как олень заарканенный, упираются!
Коммунист № 2: Зачем тащить? Звать надо, сердцем звать, чтобы верили, чтобы сами шли, вот как звать надо. Когда кого-нибудь тащат, он обязательно упираться будет{1325}.
«Сердцем звать» означало убедить словом, а умелое убеждение словом всегда достигало цели, поскольку коренные северяне были в конечном счете рациональными, а значит, открытыми для проповеди, хотя в некоторых особо сложных ситуациях приходилось на всякий случай творить чудеса (обычно исцелять больных). Подлинным ключом к решению проблемы был такт: если ты сожжешь идолов, идолопоклонники возмутятся и поднимут крик, но если ты найдешь верные слова и обеспечишь обильный урожай, они — и уж точно их дети-школьники — сожгут своих идолов сами. Как говорит Павел Глотов, тактичный большевик: «Я не верю ни русскому богу, ни нанайскому эндури и никаким другим богам… Но я уважаю людей, уважаю вас и не могу позволить, чтобы при мне издевались над вами, над вашей верой. Вы пока верите своим шаманам, ну и верьте, но ваши дети не будут им верить, так же как и я не верю»{1326}.
В более поздних романах Коммунист № 1 мог превратиться в сухого, лишенного воображения бюрократа, который не видит реальных людей за формами и циркулярами, или даже в сотрудника КГБ, который бездумно выполняет все инструкции, даже если они исходят от «фальшивых» русских{1327}. Но основной принцип оставался прежним. Представитель партии среди коренного населения был не пламенным крестоносцем, а уважаемым сельским священником (точнее, русским православным батюшкой — чтобы хорошо выполнять свои обязанности, он должен быть женатым).
Правильность нового подхода удостоверялась самими коренными жителями, которые были «благодарны русскому за то, что он открыто не насмехался над их обрядами»{1328}. По словам рыбака из повести Ходжера, «русские [в отличие от японцев] ведь не отобрали у нанай их стойбища, не выгнали в тайгу»{1329}. Гораздо более солидную помощь новому курсу оказывало вышестоящее партийное начальство. В литературе 1930-х годов большевик действовал в одиночку, и его единственной поддержкой было имя — и иногда образ — Ленина. В послевоенных текстах у него всегда есть райкомовский руководитель, роль которого состоит в том, чтобы появляться в решающие моменты и санкционировать политику персонального подхода. Если младший коммунист был представителем коренного народа, роль эта была особенно важной, потому что русский наставник одновременно являлся приемным отцом и пожизненным покровителем. Но с точки зрения развития сюжета самым важным испытанием для «туземных учеников» был успех в работе и в личной жизни. Почти во всех послевоенных повествованиях о Большом путешествии и Недисциплинированный Туземный Ученик, и Местный Туземный Руководитель (тот и другой — мужчины, а иногда одно и то же лицо) сталкивались с двумя серьезными задачами. Первая, как всегда, состояла в том, чтобы преодолеть отсталость и вдохновить на то же рядовых туземцев; вторая — в попытках соединиться с молодой женщиной, которую охраняет и всячески третирует приверженный традициям муж или отец. Драматическая развязка заключалась в создании колхоза (выполнении плана) и любовной победе. Наградой герою были женитьба и повышение по службе[109].
Эта схема точно соответствует стандартному соцреалистическому сюжету первого послевоенного десятилетия{1330}. Более того, она дожила до 1980-х годов, продолжая разыгрывать беспрецедентный скачок «от патриархальщины к социализму», пока он оставался частью официального прошлого. В этом, однако, и состояла суть проблемы. Поскольку скачок считался состоявшимся, Большому путешествию не оставалось ничего другого, как превратиться в «исторический» жанр именно в тот момент, когда научная и партийная ортодоксия требовали изображения социалистического настоящего. Но изображение социалистического настоящего могло привести к гибели литературного туземца: если этнографы определяли свою науку как изучение явлений, «национальных по форме», то от писателей ждали проникновения в «содержание», в «человеческие души», которые наконец освободились от этнической принадлежности. Но освободились ли они? Даже в существующей официальной схеме Большого путешествия некоторые элементы вызывали сомнения. Достижение сознательности означало обрусение по содержанию и — все в большей степени — по форме, по мере того как просвещенные туземцы переселялись в «дома русского типа» и покупали постельные покрывала и велосипеды (тем самым обрекая на гибель и этнографию). Кроме того, достижение сознательности — как и успех миссионера — ассоциировалось с производственными победами и женитьбой. Казалось, что равенство было достигнуто — за исключением того факта, что русский миссионер никогда не женился на местной женщине. Потому ли, что она была недостаточно просвещенной (недостаточно русской) и любовь к ней превратила бы его в «кавказского пленника»? Советской литературе 1960—1970-х предстояло ответить на этот вопрос. А пока надо было догонять современность.