Проблемы плановиков и сомнения ученых
Пока литературные туземцы продолжали жить в прошлом, а малые народы этнографов были поглощены меняющимся бытом, сами коренные северяне наблюдали безудержное промышленное развитие. За годы войны приполярные шахты ГУЛАГа выросли по значению и размерам; дорожная сеть на Колыме увеличилась в десять раз, а Норильск превратился в крупный центр добычи никеля. В 1944 г. норильские заключенные победили заключенных Дальстроя в «социалистическом соревновании» за право считаться лучшим промышленным предприятием НКВД{1331}. В последующие два десятилетия темпы промышленной экспансии продолжали нарастать, и к концу 1960-х традиционные охотничьи угодья и оленьи пастбища Дальнего Севера превратились в важнейший источник советских фосфатов, никеля, золота, олова, слюды, вольфрама и леса. Тем временем Северо-Западная Сибирь стала крупнейшим нефте- и газодобывающим регионом СССР и центром новой общегосударственной стратегии развития{1332}.
В жизни коренных обитателей этих регионов решающие изменения произошли после смерти Сталина в 1953 г., когда система трудовых лагерей перестала быть основой промышленного развития, а Дальстрой — крупнейшее подразделение ГУЛАГа и последняя из северных территорий с особым статусом — превратился в обычную провинцию. Проблема рабочей силы на Севере приобрела исключительную остроту, а будущее местных жителей стало напрямую зависеть от способа ее решения. Впрочем, решение ни у кого не вызывало сомнений: даже если пренебречь опытом Главсевморпути и предположить, что коренные обитатели Севера могут стать добровольными и квалифицированными пролетариями, их численность была совершенно недостаточной для реализации этой цели. Уже в 1956 г. ЦК и Совет Министров призвали советских юношей и девушек ехать на Север и занимать там рабочие места, освободившиеся после выхода из лагерей их родителей{1333}. В интересах массовой миграции были значительно увеличены «северные надбавки» к зарплате и пенсионные льготы, и, поскольку коренные охотники и собиратели по-прежнему не могли прокормить переселенцев, центральным снабженческим организациям велели расширить их (весьма невыгодную) деятельность в регионе. К 1959 г. население семи сохранившихся автономных (в прошлом национальных) округов составляло 349 510 человек, в том числе 70 049 представителей коренных народов. Двадцатью годами позже соотношение было соответственно 997 556 и 81 012 человек. В Ямало-Ненецком округе численность иммигрантов удвоилась, на Чукотке — утроилась, а в Ханты-Мансийском автономном округе возросла в 4,6 раза. Удельный вес коренного населения в относительно слаборазвитом Корякском округе сократился с 27,7 до 22,6%, на Чукотке — с 25,8 до 9,0%, а в богатом нефтью Ханты-Мансийском округе — с 14, 5 до 3,2%{1334}.
Не имея отношения к индустриализации (а значит, и ко всемогущим центральным министерствам) ни в качестве источника рабочей силы, ни в качестве поставщиков продовольствия, поселения и стойбища коренных народов стали экономически «нежизнеспособными» и, следовательно, бесполезными. Министерства, занимавшиеся экономическим развитием Севера, не отвечали перед местной администрацией, а местная администрация, всецело зависевшая от выполнения плана, не отвечала на требования коренного населения, которое обеспечивало ничтожно малую долю региональной продукции. Нужно было что-то делать, и в 1957 г. ЦК партии и Совет Министров выпустили совместное постановление, обязывавшее всех северных инвесторов, больших и малых, вовлекать коренные народы в реализацию крупных промышленных и сельскохозяйственных проектов — по большей части с помощью системы льгот при найме на работу и продвижении по службе, но также через интенсификацию традиционного оленеводческого, охотничьего и рыболовного хозяйства{1335}.
Чтобы контролировать этот процесс, в 1962 г. при Совете Министров РСФСР была создана специальная группа (позже «отдел») экономического и культурного развитая народов Крайнего Севера. Такие же отделы были сформированы в нескольких северных областях и во многих министерствах{1336}. Таким образом, контролеры служили в тех же учреждениях, что и их подконтрольные. Более того, поскольку промышленному росту и развитию хозяйства коренных народов придавалось далеко не одинаковое значение, новые защитники туземных интересов оказались в подчинении у тех, кто, согласно партийному постановлению, «недостаточно учитывают… обычаи и традиции» местного населения{1337}. По словам С.И. Балабанова, возглавлявшего Московский отдел в 1980-е годы, система «была не вполне эффективной» из-за того, что министерства и местные органы власти не думали ни о чем, кроме выполнения плана{1338}. Теоретически отделы развития народов Крайнего Севера на местах подчинялись и областным чиновникам, и центральному отделу, но зарплату они получали от местных исполкомов. Поэтому вряд ли следовало удивляться, что «главы облисполкомов не всегда уважительно относились к работе отдела»{1339}. В то же время Совмин РСФСР не всегда уважительно относился к своему собственному северному отделу, который, по словам его многолетнего главы, состоял по большей части из бюрократов-неудачников, надзиравших за своими более успешными коллегами.
Но даже если бы отдел экономического и культурного развития народов Крайнего Севера состоял из пламенных энтузиастов с огромным бюджетом, основной проблемой по-прежнему было бы отсутствие у них ясной задачи и четких стандартов. Единственным формальным критерием оценки работы отдела (и благосостояния коренных народов) было выполнение планов, принимавшихся областными исполкомами. Иными словами, отдел мог только проверять, выполняют ли северные чиновники свои собственные планы, поскольку ни в каких иных планах «малые народы» не фигурировали. По словам Балабанова, отдел неустанно просил Госплан выделить коренных северян в особую категорию: это оправдало бы существование отдела и помогло бы ему более осмысленно организовать свою деятельность. Но этого не произошло, и судьба народов Заполярья по-прежнему зависела от нужд индустриального развития и потребностей некоренного населения.
В свете этих нужд и потребностей большинство аборигенных групп были помехой и финансовой обузой, тем более что «неэффективность» их труда казалась следствием тупого упрямства. Пока рыбаки всю зиму сидели без дела, а жены оленеводов круглый год сидели без работы (и подвергались эксплуатации), крупные предприятия, содержавшие на свои средства школы и больницы для коренного населения, остро нуждались в рабочей силе. В 1950-е годы большинство местных чиновников, не сдерживаемые эффективными центральными организациями, пришли к единственному решению, которое казалось уместным в данных обстоятельствах: принудительное переселение и «укрупнение». Небольшие кооперативы, созданные на основе традиционных хозяйственных единиц и имевшие репутацию бесперспективных производителей и расточительных иждивенцев, следовало заменить крупными государственными предприятиями, способными приобретать современную технику и подлежащими эффективному надзору со стороны областной администрации. К 1980-м годам большинство туземных колхозов были ликвидированы или преобразованы в совхозы, а многие коренные северяне были переселены в крупные поселки с домами стандартной постройки, где от них ожидали рационального труда в производственных отраслях экономики. В Ханты-Мансийском автономном округе число поселков коренных народов сократилось с 650 до 126; на Чукотке почти все колхозы стали совхозами; в Ногликском районе на Сахалине были ликвидированы все одиннадцать традиционных нивхских поселений; а на Кольском полуострове только одна саамская деревня официально оставалась «национальной» (хотя 86% ее жителей составляло некоренное население){1340}.
«Эффективный и производительный» труд означал, что на новых местах жительства коренные северяне должны были либо отказаться от традиционных занятий, либо изменить их в интересах увеличения выпуска продукции. Так, оленеводы должны были усвоить «производственное кочевание» в противоположность «бытовому кочеванию». Специализированные бригады из пяти-десяти профессиональных оленеводов, в сопровождении одной или двух «чумработниц», должны были посменно работать в тундре, пока их жены трудятся на молочных и звероводческих фермах и прочих новых предприятиях. Тем временем их пожилые родители могли бы разнообразить свой досуг с помощью радио, телевидения и «домов культуры», а дети — приобретать трудовые навыки индустриального общества в школах-интернатах{1341}.
Не всем этим планам суждено было исполниться: по крайней мере, таково было мнение нового поколения советских этнографов, получивших образование в послевоенной атмосфере индивидуального подхода, навсегда впитавших в себя опыт «оттепели», чувствовавших себя в безопасности во все более стабильном мире научного истеблишмента и враждебно относившихся к утопизму, насилию и принудительному равенству времен культурной революции, а также к «бюрократическому» и «неинтеллигентному» своеволию новых «культурных» чиновников. К середине 1960-х эти молодые ученые (обреченные считаться молодыми еще четверть века, пока Горбачев не восстановил течение времени) снискали профессиональную известность и без особого сожаления наблюдали, как сходят со сцены их учителя — в большинстве своем активисты культурной революции, превратившиеся в бюрократов. Получившие образование в эпоху полевых экспедиций и интереса к «национальным особенностям», этнографы 60-х годов отождествляли себя с объектом своих исследований (тем или иным коренным сообществом) и с предметом своей науки (этичностью). Поэтому, даже следуя обязательной риторике «скачка» в социализм и слияния наций, они подвергали сомнению средства достижения этих целей и в конечном счете смысл и моральную оправданность как социализма, так и слияния наций.
Прежде всего выяснилось, что не все считали новые современные поселки центрами производительного труда, непритязательного изобилия и культурного досуга. Дома русского типа часто были слишком холодными, их двери выходили на главную улицу и были открыты всем ветрам, а их прямоугольная форма способствовала образованию больших сугробов. Из-за таяния вечной мерзлоты некоторые новые дома кренились к югу и требовали постоянного ремонта. Такие широко разрекламированные блага цивилизации, как водопровод, канализация и центральное отопление, либо не существовали, либо не работали. Некоторые предприимчивые жильцы пристраивали к своим домам кладовые, коптильни и прочие необходимые для жизни на Севере помещения; другие ставили во дворах юрты, а дома использовали не по прямому назначению. Некоторые «укрупненные» поселения находились далеко от охотничьих или рыболовных угодий, что означало, что мужчин никогда «не было дома», а большинство звероводческих ферм оказались нерентабельными, что означало, что женщины оставались безработными. И то и другое, вместе взятое, означало, что супружеские пары оказались перед выбором: сидеть вместе без работы, работать вдали от дома (в случае жены — бесплатно) или подолгу жить раздельно.
Кочевые оленеводы были в еще худшем положении. Поскольку переход северного оленя к оседлости не представлялся возможным, переход к оседлости тундровых оленеводов ограничивался «производственным кочеванием», т.е. кочеванием мужчин без жен и родителей (дети учились в интернатах и предметом обсуждения не являлись). Одним из предлагавшихся решений было отделить стада от оленеводов, огородив большие территории под «свободные пастбища»; но это слишком дорого стоило, не отличалось эффективностью и в конечном итоге обернулось бы возвращением к охоте. Другой вариант состоял в том, чтобы не переводить кочевников на оседлость, а заставить кочевать поселения, т.е. возить дома русского типа на тракторных прицепах. Это также не представлялось практически осуществимым: издержки были бы слишком велики, а ущерб для хрупкой экологии тундровых пастбищ — невосполним. Решение, к которому склонялось большинство специалистов, заключалось в том, чтобы оленеводы сменяли друг друга в тундре, работая относительно короткими вахтами и проводя как можно больше времени в поселке, в кругу семьи. Учитывая расстояния, которые обычно покрывают стада северных оленей в течение года, казалось очевидным, что осуществление этого плана придется отложить до тех времен, когда у каждого туземного поселения будет свой вертолет.
Тем временем оленеводам приходуюсь жить отдельно от жен или вообще без жен, по мере того как все больше молодых женщин отказывались вступать в долговременные отношения с социально неперспективными кочевниками. Число матерей-одиночек стремительно росло; часто отцами были приезжие контрактники, но в любом случае финансовый риск был невелик, поскольку государство несло полную ответственность за всех туземных детей с самого раннего возраста. Замыкало порочный круг то обстоятельство, что выпускники государственных школ-интернатов были совершенно не подготовлены к образу жизни, который русские учителя плохо знали, а русоцентричная система обучения считала отсталым. Несколько поколений выпускников школ (или исключенных из школ) не могли или не хотели воссоединяться со своими родителями или говорить с ними на родном языке, а современное техническое оборудование, которое должно было заменить традиционные навыки, либо отсутствовало, либо обслуживалось лучше подготовленными иммигрантами{1342}.
Эту картину обычно обрамляли бодрые отчеты об увеличении выпуска продукции, чистой одежде, уютных интерьерах и росте сознательности, а также практические предложения насчет исправления тех или иных «недостатков»; но ее общий смысл был весьма тревожным. Большинство ученых были согласны с тем, что коренные северяне усваивают некую версию «советской культуры», но некоторые из них полагали, что северяне не очень преуспели в рамках этой культуры, а значит, стали советскими, не став равными. Более того, абсолютное превосходство советской культуры больше не воспринималось как аксиома. Некоторые авторы утверждали, что определенные традиции коренных народов представляют собой «накопленный опыт» и потому более эффективны, чем их «схоластические» (т.е. бюрократические) советские суррогаты, и что в любом случае смена культуры представляет собой сложный и болезненный процесс, который может привести к серьезным социальным и психологическим травмам{1343}. И.С. Гурвич даже предположил, что «быстрое размывание верхнеколымских юкагиров едва ли положительное явление», поскольку «при быстрой и коренной ломке быта часто исчезают культурные ценности, выработанные отдельными этническими группами»{1344}. Иными словами, этническое разнообразие следовало сохранить из-за его культурной ценности, а также потому, что в нем заключался raison d'etre этнографии как науки.
Дело зашло слишком далеко. В 1963 г. официальный страж теоретической чистоты журнал «Коммунист» обвинил советскую этнографию в недостаточном внимании к национальной политике партии. Гурвичу было велено не беспокоиться о так называемых культурных ценностях, поскольку процессы, которые он описывает, «имели лишь положительное значение»{1345}. Попрек был не вполне справедливым, если учесть, что статья Гурвича была опубликована до того, как XXII съезд КПСС сформулировал партийную точку зрения по данному вопросу. Так или иначе, этнографы поспешили извиниться{1346} и немедленно приступили к исследованию, говоря словами новой Программы КПСС, «нового этапа в развитии национальных отношений в СССР, характеризующегося дальнейшим сближением наций и достижением их полного единства»{1347}. В последующие два десятилетия северные этнографы во главе с Гурвичем посвятили себя изучению того, как «сближение наций» осуществляется на практике. Этнографический жанр Большого путешествия оставался важным («зайдя в любой дом, можно убедиться, что люди здесь живут в полном достатке: хорошая мебель, во многих домах ковры, радиоприемники, фотоаппараты, радиолы»){1348}, но на первое место вышли «этнические процессы». Основной задачей было изучение «различных видов взаимодействия этносов», при особом внимании к факторам, которые «стимулируют утверждение общих черт в образе жизни наций и народностей»{1349}. По мере развития теории «сближение» (ведущее к окончательному «слиянию») было подразделено на «консолидацию» (например, различных эвенкских групп в единый этнос), «ассимиляцию» (например, других эвенкских групп русскими или якутами) и «интеграцию» или «слияние» в собственном смысле слова (например, эвенков, якутов и русских в единый советский народ){1350}. Все эти «этнические процессы» можно было наблюдать и прогнозировать при помощи изучения речевой практики (особенно двуязычия), смешанных браков, самоидентификации и, в гораздо меньшей степени, таких традиционных элементов литературы Большого путешествия, как изменения в одежде, питании и обстановке жилья{1351}. Общепризнанная точка зрения заключалась в том, что народы Заполярья, как и все советские народы за примечательным исключением русских, быстро консолидируются с тем, чтобы в конечном счете ассимилироваться или слиться. С одной стороны, их национальное существование характеризовалось «преодолением былой обособленности этнографических и локальных групп, стиранием различий в говорах, изживанием родоплеменного деления, формированием современной литературы, профессиональных форм искусства… укреплением национальных форм самосознания»{1352}. С другой стороны, оно демонстрировало постепенное, но необратимое сближение этих народов с другими этническими группами «на основе общности социалистического содержания их культуры»{1353}. Это противоречие напоминает западные дискуссии того времени об отношениях между национализмом и распространением «культурного единообразия» на волне растущего общества потребления — за тем исключением, что в СССР причинно-следственный ряд был перевернут, а противоречие должно было со временем исчезнуть «диалектически» (примерно так же, как государство, которое становилось все сильнее, вплоть до полного «отмирания»).
Но пока этнографы — не без серьезных моральных сомнений — систематизировали «этнические процессы», теоретические принципы, на которых строились их исследования, продолжали расшатываться. Прежде всего никакая степень «консолидации» не считалась достаточной для того, чтобы коренные северяне стали нациями. Были они равны другим или не были, но вплоть до середины 1980-х годов «малые народы» оставались социалистическими «народностями», хотя никто не знал, что это означает, и даже не пытался дать этому термину точное определение. Одно было очевидным: этичность народов Приполярья качественно отличалась от этничности русских или грузин, несмотря на общий экономический базис всего населения СССР. Существовали ли иные способы классификации этичности? И вообще, что такое этничность?
Эти вопросы вышли на первый план после того, как Толстов в 1967 г. ушел на пенсию, а новый директор Института этнографии Ю.В. Бромлей повел своих коллег в Большое путешествие на поиски их неуловимого объекта. На протяжении двух последующих десятилетий советские этнографы, окруженные противоречивыми притязаниями вновь легализованных наук — социологии, психологии и генетики, — бились над концепцией этноса. Это было нелегкой задачей: этнос провозглашался онтологической реальностью, хотя ни один из его традиционных элементов (язык, территория и т.д.) не был ему присущ изначально — за исключением, пожалуй, самоназвания, которое уводило исследователя от онтологической реальности. Освободившись от Лысенко и «советского дарвинизма», Бромлей провозгласил «объективным механизмом этнической интеграции» «эндогамию в широком смысле слова». В конечном счете, писал он, каждый этнос стремится к генетической однородности; любое существенное нарушение принципа эндогамии ведет к разрушению этноса{1354}. Опасные последствия этого тезиса проявились довольно скоро, но лишь один ученый (Л.И. Гумилев) пошел по этому пути до конца и провозгласил этнос биологической категорией. Бромлей отступил и, при поддержке большинства других этнографов, заявил, что этносы частично совпадают с генетическими популяциями, но не являются их прямыми наследниками. Этническое самосознание порождает эндогамию, результатом которой может стать появление новой расы (как пример приводились японцы), но не наоборот{1355}.
Осложняло дело то обстоятельство, что значение этничносга не оставалось неизменным. Даже если сталинская схема «племя—народность—нация» и была ошибочной, представлялось несомненным, что этничность означала разные вещи при «первобытном коммунизме» и при социализме, у современных ульчей и у современных эстонцев. Бромлей много работал над построением комплексных иерархий этнических сообществ — всегда с одним и тем же результатом: чем выше на эволюционной лестнице находилось то или иное этническое сообщество, тем меньше в нем оставалось «этнического». Племена были «проникнуты» этничностью, сообщества феодального периода частично ее лишились (особенно в социальной сфере), а развитые нации сохраняли этнические черты лишь в «духовной сфере» (по мере выравнивания материальной культуры). Этническая реальность вновь ускользнула от исследователей: по крайней мере, в СССР она существовала лишь в сознании людей{1356}.
Кроме того, выяснилось, что этнические черты видоизменяются в зависимости от класса, пола, региона и даже индивидуальных особенностей. К середине 1980-х на территорию, где во времена Толстова безраздельно царила этнография, вторглись этносоциология, этнопсихология, этноистория, этноэкология, этногеография и этнодемография — причем далеко не все эти дисциплины проявляли должное внимание к «этнической» составляющей{1357}. Некоторыми из первопроходцев были «шестидесятники», но главный импульс к развитию новых направлений исходил от молодых ученых, которые не читали ни Марра, ни Сталина, но много занимались английским и тем больше интересовались западными исследованиями, чем больше разочаровывались в советской науке{1358}. Поиски онтологической сущности этичности практически прекратились: то, что осталось в ведении «собственно этнографии», все чаще называли «культурой» или «бытовой культурой»{1359}. К 1990-м большинство молодых этнографов, не успевших превратиться в социологов, психологов или демографов, стали называть себя «культурологами».
Таким образом, наука, основанная в России Львом Штернбергом, завершила полный круг своего развития. Но что это означало применительно к коренным северянам, знакомство с которыми в свое время вдохновило Штернберга? Для самой этнографии существовало как минимум две возможности. Принимая во внимание упадок этнических черт «материальной культуры», можно было согласиться с Бромлеем и Басиловым, что необходимо в первую очередь развивать описательную этнографию: «Совершенно ясно, что целый ряд черт традиционных культур уже в ближайшие годы окончательно уйдет в прошлое, и пока имеется возможность для полевых этнографических исследований, необходимо фиксировать те явления самобытной культуры разных народов, которые еще не стали предметом глубокого исследования»{1360}. С другой стороны, поскольку этичность была лишь одним из многих элементов культурной мозаики, имело смысл обратиться к изучению таких «белых пятен» этнографии, как советский город, семья и дети{1361}. В канун перестройки вторая тенденция преобладала. Коренные народы Севера, как стали называть «малые народы», вновь перестали представлять интерес для советской этнографии.
Потеря этнографии стала находкой для дисциплин, вторгшихся в традиционную сферу ее исследований. Интерес части историков к «культуре повседневности» привел к созданию советской социальной истории — с блестящими результатами для изучения сибирских крестьян{1362}, а в одном случае — также и для изучения коренных сибиряков{1363}. Впервые за всю историю их изучения коренные народы Севера оказались включенными в то же историческое повествование, что и русские. Новое сожительство представляло некоторые трудности, но само по себе новшество было примечательным (хотя и незамеченным).
Позже экология, демография и психология предложат свои пути изучения коренных северян{1364}, но самым влиятельным новичком в этой сфере стала социология, самая заметная общественная наука 1970—1980-х годов. Социология считалась прагматической дисциплиной, которая занимается конкретными социально-экономическими проблемами и предлагает решения, основанные на объективных научных данных. Поскольку «непроизводительные» и живущие за счет государственных субсидий народы Приполярья воспринимались как проблема, социологи — в первую очередь группа новосибирских ученых во главе с В.И. Бойко — занялись поисками решения. Проблемы были знакомы по этнографическим работам 1960-х годов: вытеснение традиционных сфер хозяйства промышленностью и их разрушение из-за загрязнения окружающей среды; старение компетентных охотников и оленеводов и неспособность выпускников интернатов заменить их; невыгодность альтернативных занятий (например, звероводства), рост безработицы, распад семей и растущее значение некоренного технического и управленческого персонала. Согласно некоторым новым данным, рыба в Амуре была практически истреблена, а громкие заявления о полном переходе кочевников к оседлости (на Камчатке, в Читинской и Амурской областях) на деле означали, что оленеводы никогда не видели своих домов и своих жен (около 40% всех оленеводов были формально неженатыми){1365}.
Задача социологов состояла в том, чтобы при помощи анкет выяснить, как реагируют на эти тенденции сами коренные северяне, почему они реагируют именно таким образом и чего следует ожидать в будущем. Главными объектами исследования были восточносибирские сообщества, напрямую затронутые промышленным развитием: эвенки и эвены Северной Якутии, нивхи Северного Сахалина и, в первую очередь, эвенки, нанайцы и ульчи, через традиционные территории расселения которых должна была пройти Байкало-Амурская магистраль (БАМ, брежневский эквивалент Северного морского пути). При желании работники плановых структур могли использовать результаты этих исследований при определении экономической роли изучаемых сообществ и в целях повышения производительности труда коренного населения с минимальными издержками для всех заинтересованных сторон.
Публикация результатов могла вызвать и оптимизм и уныние. Согласно выводам социологов, молодым северянам, получившим школьное образование, не просто недоставало трудовых навыков, которые позволили бы им заменить родителей в тайге и тундре, — они фактически приняли обдуманное и, по всей видимости, необратимое решение не участвовать в большинстве сфер традиционного хозяйства. Половина всех нанайцев, проживавших в небольших поселках (до 50 семейств), выразили желание переехать в более крупные населенные пункты. В группе респондентов в возрасте от 14 до 19 лет 90% всех потенциальных мигрантов ответили, что они предпочли бы город поселку любого размера; 81% оленеводов Магаданской области в возрасте до 20 лет сообщили, что не считают подходящим жильем ни традиционные юрты, ни юрты фабричного производства; а 59% эвенков, проживавших в районе строительства БАМа, сказали, что ни при каких обстоятельствах не пошли бы работать в сферу оленеводства (в качестве причин они называли скуку, чрезмерные физические нагрузки, оторванность от внешнего мира и низкую заработную плату). В самом деле, 86% эвенков ожидали перемен к лучшему в результате строительства БАМа, хотя и признавали, что оно нанесет ущерб оленеводству. 50% из них надеялись найти работу, связанную с БАМом. Из тех, кто работал в сфере оленеводства и охоты, 26% расценивали последствия промышленной экспансии как «в целом отрицательные», а 23% — как «в целом положительные». Половина из них уже предпринимала попытки сменить род занятий. Образование стало важнейшим символом социального статуса для значительного большинства опрошенного населения: хотя молодые люди, продолжавшие учебу после окончания средней школы, сознавали, что, скорее всего, не смогут найти работу, соответствующую уровню их подготовки, 99% эвенков-восьмиклассников и десятиклассников, проживавших в районе строительства БАМа, видели себя в будущем представителями профессий, требующих «высшей и средней» квалификации. Из ста нанайских родителей, проживавших в сельской местности, ни один не хотел видеть своих детей охотниками, а все трое респондентов, которые посоветовали бы своим детям заняться рыболовством, высказали пожелание, чтобы они приобрели соответствующую квалификацию в профессиональных училищах. В большинстве обследованных регионов и дети и родители выразили пожелание, чтобы мальчики стали служащими или квалифицированными рабочими (например, шоферами или механизаторами), а девочки — врачами и учительницами. Коренные северяне, которым удалось реализовать свои профессиональные амбиции, не раскаивались в этом: 80% профессионалов с высшим образованием и 90% квалифицированных рабочих из числа коренного населения Северного Сахалина выражали удовлетворение своей работой. Соответствующий показатель среди рыбаков составлял 3,4%{1366}.
Так, если молодые этнографы 1960-х полагали, что государство не ведает, что творит, и намекали, хотя и в косвенной форме, что единственным решением проблем Севера является сохранение и поддержка здоровых аспектов традиционной жизни, социологи 1970-х утверждали, что коренные северяне усвоили господствующие ценности советского общества и что государство должно оправдать надежды, которые оно преднамеренно вселило в сознание людей. Иными словами, безработица и распад семьи были не следствием невежественного вмешательства чиновников, озабоченных выполнением плана, а временным результатом недостаточного или несбалансированного (не просчитанного научно) технологического развития. Если 90% всех коренных обитателей Северного Сахалина, занятых квалифицированным трудом, удовлетворены своей работой, а приблизительно 22,9% из тех, кто получил профессиональную квалификацию, смогли устроиться лишь рыболовами или чернорабочими (и остаются неудовлетворенными), то создание соответствующих рабочих мест для этой последней группы (путем экономического развития региона и, возможно, принятия специальных квот для национальных кадров) приведет ко всеобщему удовлетворению. Более того, поскольку полная ликвидация традиционного хозяйства была невозможна как по экономическим, так и по психологическим причинам, ключ к решению проблемы состоял в том, чтобы сделать традиционные сферы занятости более привлекательными — через внедрение современной техники, удовлетворение растущих потребительских запросов и введение некоторых традиционных трудовых навыков в школьный курс обучения.
Эти рекомендации были, разумеется, уступкой. В.И. Бойко и его коллеги неизменно указывали, что интеграция народов Приполярья в советское общество должна быть максимально безболезненной и что при этом необходимо учитывать культурные и экономические особенности. Оленеводство, в частности, стояло все на том же распутье: кочевничество представлялось несовместимым с экономическим развитием; оседлость представлялась несовместимой с оленеводством; а любые попытки разорвать замкнутый круг были сопряжены с социальными издержками, на которые Бойко и большинство его коллег не могли согласиться{1367}. Более того, по некоторым признакам, растущую безработицу среди коренных народов нельзя было объяснить одной лишь неспособностью государства создать достаточное количество привлекательных рабочих мест. Некоторые ученые, например, утверждали, что даже образованные представители коренных народов не могут выдержать конкуренции с иммигрантами из-за своего уникального психологического склада, а также из-за привычки полагаться на государственную поддержку в форме различных квот и субсидий{1368}.
Соответственно психолога и «этнопедагога» (возродившие педологию, но избегавшие использовать сам этот термин) присоединились к дискуссии и поставили под сомнение аксиомы, не оспаривавшиеся со времен культурной революции{1369}. Тем не менее большинство социологов продолжали исходить из прежних принципов. До контакта с русскими, считали они, туземные сообщества руководствовались «обычаями и традициями», которые «принуждали человека действовать слепо… ограничивали социальную роль личности и в конечном счете консервировали данную общность»{1370}. Познакомившись с образом жизни, основанным на эмансипации личности и активном преобразовании окружающей среды, большинство северян выбрали свободу от традиционных ограничений. Функцией государства было обеспечить им подлинные возможности для самореализации через крупномасштабное, но тщательно спланированное развитие. Но люда консервативны, и «преодоление этой инерции в пользу быстрейшей реализации мощи творческого сознания, собственно человеческой сущности неизбежно связано с некоторыми издержками»{1371}. Задача ученых состояла в том, чтобы уменьшить эти издержки и помочь государству и коренным народам в реализации их общих стремлений.