16. ПОЭТ И КОМИССАРЫ (Адрес восьмой: Офицерская ул., 57)
16. ПОЭТ И КОМИССАРЫ (Адрес восьмой: Офицерская ул., 57)
В одном из домов на Фонтанке, где у подъездов ныне ни пройти, ни продохнуть от иномарок, где во дворе били когда-то фонтаны, где в высоких сквозных арках и поныне покачиваются огромные ромбы светильников в стиле модерн, собрались на юбилей издательства «Алконост» поэты, художники, режиссеры – цвет умирающего Серебряного века.
Сам дом (Фонтанка, 56) и сегодня называют толстовским; про него можно было бы долго рассказывать. Но нам он интересен тем, что именно в нем друг Блока и директор частного издательства «Алконост» Самуил Алянский собрал на небольшой юбилей своих авторов[59]. В этом издательстве (Колокольная, 1, а потом – Невский, 57) бывали и печатались не только Блок – многие писатели и поэты того времени: Андрей Белый, Замятин, Ремизов, Сологуб, Вячеслав Иванов. И вот 1 марта 1919 года Алянский праздновал, по сути, микроскопический юбилей издательства – девять месяцев существования его. Словно издательство – материнский плод, выношенный русской литературой в самое тяжелое время. В этом издательстве в 1918 году и увидела свет знаменитая поэма Блока «Двенадцать» со знаменитыми ныне иллюстрациями Юрия Анненкова.
Блок, как известно, быстро принял революцию, но быстро и отрекся от нее. Когда после Октября Зинаида Гиппиус позвала его в антибольшевистскую газету Савинкова, то он, к ее удивлению, от сотрудничества отказался. «Я в такой газете не могу участвовать», – ответил ей по телефону. «И вы… не хотите с нами… Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?» – ахнула Гиппиус. «Да, если хотите, я скорее с большевиками…»
Это был разрыв не просто с Гиппиус – со всеми кругами либеральной интеллигенции России. Через год, в 1918-м, Блок столкнется с «неистовой Зинаидой» в трамвае, который, трезвоня, медленно продвигался по Садовой к Сенному рынку. «Первый, кто вошел и стал в проходе как раз около меня, – вспоминала Гиппиус, – вдруг говорит: “Здравствуйте…” Подымаю глаза. Блок. Лицо под фуражкой какой-то… длинное, сохлое, желтое, темное. “Подадите ли вы мне руку?” Я протягиваю ему руку и говорю: “Лично – да. Только лично. Не общественно”… Прибавляет вдруг: “Я ведь вас очень люблю…” – “Вы знаете, что и я вас люблю, – отвечает Гиппиус. – Общественно – между нами взорваны мосты… Но лично… как мы были прежде…” Я, – пишет Гиппиус, – опять протягиваю руку… И все. Это был конец. Наша последняя встреча на земле»…
Гиппиус уедет в эмиграцию и до самой смерти в 1945-м останется ярым врагом советской власти. Но ведь и Блок, который никуда не уедет, а умрет через два года, тоже успеет стать ее врагом. Не случайно Фадеев, вечный генсек Союза советских писателей, в конце 1940-х годов скажет с трибуны: «Если бы Блок не написал “Двенадцать”, мы бы его вычеркнули из истории советской литературы».
Поэму «Двенадцать», которая, как считали многие, и убила поэта, Блок написал в последнем своем петербургском доме – на Офицерской, 57, где с женой и матерью поселился еще в 1912 году. «Сегодня я – гений!» – сказал сам себе, поставив в ней точку. Но мало кто из собратьев-поэтов принял поэму. Оправдывал же его, насколько я знаю, Константин Бальмонт, да хорошо сказал Георгий Иванов, заметивший, что Блок-поэт «не ответственен» за создание поэмы. «Первое, – доказывал Иванов, – чистые люди не способны на грязный поступок. Второе – люди самые чистые могут совершать ошибки, иногда страшные, непоправимые. Блок был человек исключительной душевной чистоты. Он и низость – исключающие друг друга понятия… Блок родился с “ободранной кожей”, с болезненной чувствительностью к несправедливости, страданию, злу. В противовес “страшному миру” с его “мирской чепухой”, он с юности создал мечту о революции-избавлении и поверил в нее как в реальность…» Здесь все – правда. И правда – последние слова Иванова: «Блок понял ошибку “Двенадцати” и ужаснулся ее непоправимости… Он умер от “Двенадцати”, как другие умирают от воспаления легких или разрыва сердца…»
«Остановить бы движение, пусть прекратится время», – сказал Блок Горькому за год до смерти. Даже ногой в негодовании притопнул. Но сначала вынес приговор себе. «Большевизм, – сказал Горькому, – неизбежный вывод всей работы интеллигенции на кафедрах, в редакциях, в подполье…» А потом спросил, что тот думает о бессмертии. Начитанный Горький сказал, что ученый Ламеннэ считает – все в будущем повторится, и через миллионы лет в хмурый вечер они опять будут сидеть вдвоем и говорить о бессмертии. «А вы, вы лично, что думаете?» – уперся Блок. И когда Горький пробормотал что-то о превращении всего сущего в сплошную мысль, Блок перебил его: «Дело – проще, – сказал, – мы стали слишком умны для того, чтобы верить в бога, и недостаточно сильны, чтобы верить только в себя…» Вот после этих слов он и бросил в сердцах: «Остановить бы движение…»
Незадолго до смерти сказал еще одну странную фразу: «Близкие – самые страшные. Убежать некуда…» Имел в виду мать и Любу, тех, на глазах которых его в те годы заставляли в очередь дежурить у ворот, гнали на общественные работы – разгружать баржи… Про жену напишет: «Люба отогнала от меня людей. Люба создала всю ту невыносимую утомительность отношений, какая теперь есть… Люба испортила мне столько лет жизни, измучила меня и довела до того, что я теперь. Люба, как только она коснется жизни, становится сейчас же таким дурным человеком, как ее отец, мать и братья. Хуже, чем дурным человеком, – страшным, мрачным, низким… Но… я не могу с ней расстаться и люблю ее…»
Да, чем ближе оказывался к смерти, тем меньше оставалось рядом с ним истинных друзей. Исключением стал как раз Алянский – только его Блок хотел видеть все чаще и чаще. М.А.Бекетова вспоминала: «В начале болезни к нему еще кой-кого пускали. У него побывали Е.П.Иванов, Л.А.Дельмас, но эти посещения так утомили больного, что решено было никого больше не принимать, да и сам он никого не хотел видеть. Один С.М.Алянский имел счастливое свойство действовать на Александра Александровича успокоительно, и поэтому доктор позволял ему иногда навещать больного. Остальные друзья лишь справлялись о здоровье…»
Вот в дом на Фонтанку, с которого я начал рассказ, к Алянскому, за два с половиной года до смерти и пришел Блок на форшмак из воблы и трехлитровую бутыль спирта. Пришел, кстати, первым – он по-прежнему никуда не опаздывал. А следом пришли Андрей Белый, Ремизов, Иванов-Разумник, Мейерхольд, Пяст, Анненков, Морозов, Николай Радлов и переводчик, театральный деятель Владимир Соловьев. Неожиданно, когда все были уже за столом, забежала, да и осталась, подруга Ахматовой – красавица Олечка Судейкина. Впрочем, участниками пира ныне называют еще Лаврова, Сюнненберга, Купреянова и Зоргенфрея.
Эх, знали бы они все, собравшиеся «на часок», что уже окрепли новые, «упорные» люди, что через два года троих из пришедших сюда – Блока, Ремизова и Иванова-Разумника – глухим февральским вечером они деловито доставят в ЧК (Гороховая, 2/6)[60]. Арестуют за причастность к левым эсерам. Адреса Блока, Ремизова, как и адреса Замятина, Петрова-Водкина и еще многих и многих, нашли в записной книжке писателя и публициста Иванова-Разумника – его взяли первым. Должны были арестовать и Сологуба, но он по паспорту был Тетерников, и когда дворник сделал вид, что не знает никаких «сологубов», чекист, почесав затылок, махнул рукой: «А ну его в болото…»
Блок же после ареста запишет: «Вечером после прогулки застаю у себя комиссара Булацеля и конвойного. Обыск и арест, ночь в ожидании допроса на Гороховой». Потом – новая запись: «Допрос у следователя Лемешева. Перевели в верхнюю камеру. Ночь на одной койке с Штейнбергом. В два часа ночи к следователю Байковскому»… Знал бы он, кто такой этот Байковский!
Арестованных на Гороховой содержали на чердаке – под самой крышей. Чердак был темен, но само здание в те годы и глубокой ночью было самым оживленным – окна были освещены ночь напролет. Здесь, где ныне тихие коммерческие конторы, где в чистеньких коридорах светят люминисцентные лампы, а на лестничных площадках уже не стоят пулеметы и никто не дымит махрой, шустро работали тогда 450 только штатных сотрудников. В том числе, к сожалению, будущий писатель Исаак Бабель (он был переписчиком в иностранном отделе), будущий хитроумный теоретик футуризма Осип Брик и – только чуть позже – крупный советский поэт, Герой Соцтруда и лауреат Сталинской и Ленинской премий Александр Прокофьев. Здесь же работал по совместительству и будущий литературовед Павел Медведев, тот, кто после смерти Блока почти сразу на долгие годы станет сожителем Прекрасной Дамы – его жены.
Найти место на нарах на чердаке было сложно, описал дни ареста Иванов– Разумник. Лампочки тускло освещали лица поделенных на «пятерки» людей: на «пятерку» подавалась одна миска к обеду и ужину. Спать предлагалось на голых досках, но заснуть было трудно из-за вони и клопов. Кстати, Иванов-Разумник утверждал позже, что Блок занял «как раз то место на досках, где я провел предыдущую ночь, и вошел в ту же мою “пятерку”». Некий Варшавер, сидевший на чердаке с Блоком, писал, что на нарах зэки расспрашивали Блока о его работе в Чрезвычайной следственной комиссии по расследованию преступлений царского режима, о распутинщине, еще памятной всем, о «текущем моменте». «Щигалевщина бродит в умах, – заметил якобы Блок и, процитировав на память знаменитые слова героя “Бесов” Достоевского, оборвал фразу. – Если щигалевщина победит…» – «А вы думаете, она еще не победила?» – спросил какой-то лицеист, вывернувшийся из темноты рядом.
Наконец, вроде бы был в это время на чердаке и говорил с Блоком переводчик и искусствовед Абрам Эфрос. Поэт Семен Липкин незадолго до смерти пересказал его свидетельство писателю Виталию Шенталинскому. В тюрьме Блок якобы спросил у Эфроса: «Мы когда-нибудь отсюда выйдем?» – «Конечно! – ответил Эфрос. – Завтра же разберутся и отпустят…» – «Нет, – печально сказал поэт, – мы отсюда никогда не выйдем. Они убьют всех…»
С этой мыслью, возможно, и уснул. А в третьем часу ночи его разбудили и повели на очередной допрос – «на второй этаж, в ярко освещенную комнату, где за письменным столом сидел следователь, молодой человек в военной форме». Блок запомнил фамилию его – Байковский. Легендарной оказалась личность! Бережков, работник КГБ, в книге «Питерские прокураторы» свидетельствует: Байковский, сын торговца мясом, не одолевший даже вступительных экзаменов в гимназию, в ЧК стал заведующим следствием и «первым принимал решения о судьбе всех, попавших сюда… Не имея доказательств, на основании лишь личных показаний или анкетных сведений, он выносил приговоры о расстрелах; использовал лжесвидетелей, создавал такие условия, при которых арестованный “ломался”». Так вот этот Байковский, как занесет потом в дневник Блок, возвратил ему документы. «Дом и ванна. Оказывается, хлопотали Мария Федоровна Андреева и Луначарский»…
Случай, судьба? Не знаю. Знаю, что русской литературе в те три дня повезло баснословно. Ни Гумилеву, ни десяткам поэтов потом так, увы, не повезет. Хотя арест, допросы и самому Блоку долго еще помнились. Когда, скажем, Чуковский однажды начнет упорно расспрашивать Блока о стихах, ритмах, рифмах, о значении каких-то метафор, поэт прервет его неожиданно. «Вы удивительно похожи, – скажет, – на следователя в ЧК»…
Поэты и комиссары. Одни комиссары уйдут потом в поэты (читайте историю советской литературы!), а другие, напротив, перестав быть поэтами, станут комиссарами, Я говорю, например, о прехорошенькой поэтессе, в которую были влюблены Северянин, Есенин, Гумилев, а также многие другие, – Ларисе Рейснер. Блок отлично знал ее. Ее отец, профессор Рейснер, как я говорил уже, был когда-то учеником и поклонником еще отца Блока. Теперь, вернувшись после боев Гражданской войны, Лариса не только вместе с Городецким навестила поэта на Офицерской улице, но и пригласила Блока к себе. Знаете куда? Нет-нет, – не на Гороховую, но тоже в «официальный» дом. Может, в самое красивое здание города – Адмиралтейство (Адмиралтейская наб., 16), где внутри расхаживали ныне «красные» уже матросы – «краса и гордость» революции.
Лариса не только работала здесь в 1920-м – жила: муж бывшей поэтессы–декадентки, морской начальник большевиков Федор Раскольников, «устроил» себе квартиру именно в Адмиралтействе. Он станет командующим Балтийским флотом, отец Ларисы – начальником Политуправления Балтийского флота, а сама она, в отлично пригнанной черной морской форме, которая, говорят, очень шла ей, – комиссаром Главного морского штаба. Вот эта «революционно-морская семья», «ревсемейство», как ехидно прозвали ее поэты, и пригласила к себе Блока.
«Три окна на Медный всадник, три окна на Неву», – сориентирует нас Ахматова, которая тоже была здесь однажды у Ларисы. То есть угловая комната на третьем этаже. Я со съемочной группой телевидения не так давно с большим трудом проник внутрь Адмиралтейства, где ныне размещается Военно-морское училище имени Дзержинского. По «наводке» Ахматовой мы искали комнату Ларисы. Длинные гулкие коридоры, переходы, лестницы – все изнутри напоминало цитадель. «Я знаю, знаю, – сказал капитан третьего ранга, сопровождавший нас, – это, видимо, класс водолазного плавания. Так что, как у нас говорят, – за мной!..» Это действительно оказался просторный, но уж слишком унылый учебный класс. Схемы, развешанные по стенам, планы, какие-то карты, окна, в которых, через Неву, был прекрасно виден университет и рядом с ним ректорский дом, где родился Блок, простые столы и скамейки. Вот, собственно, и все. Ничто не напоминало здесь рабочую комнату Ларисы – ее знаменитый военно-морской салон[61]. (Жила она с мужем, отцом и матерью в шикарных апартаментах в другом крыле здания, куда нас почему-то не пустили; там, кстати, до революции обитал с семьей адмирал Григорович, бывший морской министр России). Лет тридцать назад этот «салон» с беспощадной иронией описал в своих мемуарах прославленный адмирал Исаков. Он, молоденький моряк, служивший на кораблях Волжской флотилии и знавший Ларису по Гражданской войне, вспоминал неких дам в креслах, куривших здесь пахучие папироски, пуфики, бесчисленных краснофлотцев-ординарцев, тянувшихся перед Ларисой в струнку, и роскошные обеды едва ли не на царских сервизах[62]. Блока, к слову сказать, в те же примерно дни Чуковский позовет на лекцию, где взамен гонорара их угостят… супом и хлебом. «Любопытно, – пишет Чуковский, – Блок взял мою ложку и стал есть. Я спросил: не противно? Он сказал: “Нисколько. До войны я был брезглив. После войны – ничего”». Так–то вот!.. Одни в те годы едали на сервизах, другие – суп, да одной ложкой. Та же, видать, закономерность: чем лучше человек, тем труднее ему жить. Я даже не о поэте Блоке – о человеке, личности «исключительной душевной чистоты». Гумилев, который отнюдь не был другом Блоку, и тот как-то красноречиво обмолвится: «Если бы прилетели к нам марсиане и нужно было бы показать им человека, я бы только его и показал – вот, мол, что такое человек…»
Так вот, в «салоне» Ларисы в день первого посещения его Блоком, как восторженно вспоминал Сергей Городецкий, ставший к тому времени начальником литчасти Политуправления флота, поэту встретились «товарищи, приехавшие на Коминтерн», и Лариса весь вечер была «неодолимым агитатором». Поэт Ольконицкий, известный нам по псевдониму Лев Никулин, который чуть ли не с начала 1920-х годов работал секретным сотрудником ВЧК – ОГПУ, пришедший сюда в бескозырке и бушлате, вообще утверждает, что Лариса позволяла себе «говорить с Блоком от имени революционного народа и требовать, чтобы он поднялся над своей средой и окружением». Правда, признает, что разговаривала она с поэтом, «пожалуй, даже напыщенно». И жаль, очень жаль, сокрушался потом Никулин, что на ее призывы Блок мягко ответил: «Вчера одна такая же, как вы, красивая и молодая женщина убеждала писать прямо противоположное…»
Когда-то, в 1969 году, работая в молодежной газете «Смена», я познакомился с седой красавицей – писательницей Екатериной Михайловной Шереметьевой. Она, в прошлом актриса, добрая знакомая, кстати, Михаила Булгакова, оказалась двоюродной сестрой Ларисы. Она мне и поведала тогда, что та, став комиссаром Балтфлота, именно в Адмиралтейство пригласила как-то на обед царских адмиралов, где их быстренько, бесшумно и всех скопом арестовали. Никто в родне Рейснеров, говорила Шереметьева, не сомневался, что это дело ее рук. Тогда же Шереметьева сказала мне, что сама она, будучи младше Ларисы, просто поклонялась ей, пока не узнала о сестре всей правды. Например, что Лариса напечатала как-то в «Известиях» очерк про то, как ее спасала от смерти у белых семья крестьянина-красноармейца. На самом деле, как сообщила в письме домой Лариса, все было «ровно наоборот»: ее спасла, невзирая на ее комиссарство, семья белого офицера. «Но ведь я не могла написать этого в газете», – оправдывалась потом Лариса перед домашними[63].
Впрочем, Блок, ничего этого, конечно, не знавший, запомнит свой первый визит к Ларисе еще и потому, что узнает автомобиль, на котором «великодушно» отправит его домой могущественная комиссарша. Поэт, как пишет все тот же Никулин, провожавший его, внимательно осматривал машину изнутри, потом долго разглядывал через стекло ее радиатор, особенно два блестящих медных обруча на нем, каких «не было ни на одной легковой машине в Петрограде». «Чей это автомобиль? – спросил Блок, наконец. – Мне кажется, я его узнаю… Это “дело–нэ-бельвиль”, автомобиль бывшего царя?» Никулин потом переспросит шофера–краснофлотца: правда ли это? «Правда», – ответит тот[64].
Но вернемся лучше в Толстовский дом, туда, где пока еще «пируют» дорогие мне и, надеюсь, всем нам люди. По странному стечению обстоятельств, я могу довольно хорошо представить обстановку его. Та же Екатерина Михайловна Шереметьева жила, когда я познакомился с ней, как раз в Толстовском доме – в такой же однокомнатной квартирке «большой коридорной системы», где Алянский и принимал друзей-литераторов. Все сходится: маленькая передняя, большая комната с желтым паркетом и кровать в алькове, больше похожем на отдельную, хоть и крошечную, спальню.
Гости Алянского, осколки Серебряного века, довольно скоро захмелели – все–таки спирт пили. В воспоминаниях Конст. Эрберга (К.А.Сюнненберга), опубликованных недавно, прочел о еще одной сцене, случившейся здесь. Лишь прочитав, понял, отчего не публиковались эти страницы прежде – очень уж непригляден в мемуарах именно Блок. Но из песни слова не выкинешь: что было – то было. «Появилась водка, произведшая на присутствующих впечатление какого-то чуда, – пишет Эрберг. – Чудо в один момент было выпито, несмотря на то, что двое из нас почти не пили. “Еще!” – весело сказал Блок, обращаясь к хозяину, и стукнул ладонью по столу. Глаза его были, как всегда, ясны и светлы, и какая-то спортивная бодрость, казалось, окрыляла его тело. “Но, Александр Александрович, больше у меня нет”. – “Еще! Еще!” – зазвенел голос Блока, и кулак его ударил по столу. Хозяин послушно принес еще водки. Через полчаса на меня глядели не ясные, всепонимающие глаза поэта Блока, а мутные, оловянные гляделки того, кто оскорблял поэта Блока каждым своим разнузданным жестом, каждым своим бессмысленным мычаньем… Когда я уходил, – заканчивает Эрберг, – мне запомнилась безобразная сцена. Кто-то открыл окно и, глядя вниз, сказал: “Ух, как высоко, – упадешь, костей не соберут”. Блок вскочил с места и стал пробираться к окну, работая локтями (комната была тесная). Какой-то голос закричал: “Не пускайте его!” Кто-то преградил доступ к окну. Хозяин охватил Блока сзади и стал его оттягивать. Блок с освирепевшим лицом отбивался, чуть ли не до драки. Таких злых глаз я у него не видел никогда. Я их и посейчас помню. Такая звериная злоба. И это Блок!..»
Эрберг ушел, потом ушли и остальные. Город был на осадном положении, на улицах комендантский час. Остались у Алянского лишь Блок, Белый, Анненков да Владимир Соловьев. Двое последних, не раздеваясь, устроились на оттоманке, Белый задремал в кресле, а Алянский и Блок – прямо у стола. Дальше воспоминания присутствующих расходятся. Неизменным остается одно: глубокой ночью в дверь постучали. Человек в кожаной фуражке на «ржавых волосах» и кожаной куртке, «фатальный ночной комиссар», по словам Анненкова, вошедший с двумя матросами, увешанными пулеметными лентами, оглядевшись, бросил: «Братская могила!.. Открыли бы форточку, что ли…» Потом спросил: «Имеются ли посторонние, не прописанные?» – «Да, – ответил Алянский. – Там, видите, у стола дремлет поэт Александр Блок…» – «Кожанка», по одной версии, удивилась: «Который Блок, настоящий?..» – «Стопроцентный!» – ответил якобы Алянский. По другой версии, вошедший комиссар, перейдя на шепот, спросил: «Тот самый? – И добавил: – Хорошо, что я сам оказался с патрулем… А Блока неужели вы не смогли уложить куда-нибудь?..»
Долгие годы считалось, что у Блока не было детей. И вдруг в 1990-х годах на экранах телевизоров появилась женщина, очень похожая на поэта. Тогда и выяснилось (эту историю, кстати, начала «расследовать» еще Анна Ахматова), что 1 мая 1921 года в селе Кезеве под Петроградом у сестры милосердия Александры Чубуковой родилась дочь. Дочь Блока. И он знал о ней, хотя мать девочки почти сразу умерла от чахотки… А в день, когда она родила, 1 мая (по другим, правда, сведениям – 2 мая), Блок как раз сидел на чемодане на Николаевском (Московском) вокзале и ждал поезда в столицу, куда он, вместе с Чуковским, отправлялся в последний раз. Кругом гремел праздник победившего пролетариата: колонны демонстрантов, музыка, барабаны, кумачовые флаги… Но Блок был печален. Чуковский признавался потом, что специально хотел вывезти поэта из «атмосферы» семьи, где Блоку в который уже раз изменяла жена. На этот раз в любовниках у Любы был знаменитый клоун Дельвари, и об этой связи знали многие[65]. Люба не скрывала этого даже дома. Может, и потому перед самой поездкой в Москву Блок спросил вдруг Чулкова, давнего приятеля своего: «Вы хотели бы умереть?» Чулков ответил не то «нет», не то «не знаю». А Блок вдруг торопливо признался: «А я очень хочу…» И это «хочу» было в нем так сильно, пишет свидетель разговора Голлербах, что люди, близко наблюдавшие поэта, утверждают: Блок и умрет через три месяца оттого, что хотел умереть…
«Мне пусто, мне постыло жить!» – вот последняя строчка поэта на земле. Его последние слова к Любе: «Почему ты в слезах?..» «Жить не хотел, – пишет Андрей Белый, – к смерти готовился, приводил в порядок бумаги». «Гибель лучше всего», – признался тетке. А в дневнике записал: «Мысль о гибели стала подлинней, ярче…» Перед смертью, в чаду болезни, разбил в раздражении голубую вазу – подарок Любы, зеркало, в которое смотрелся, когда брился, запустил кочергой в большой бюст Аполлона, стоявший на шкафу: интересно, «на сколько кусков распадется эта рожа». После таких вспышек испуганно плакал, хватался за голову: «Что же это со мной?..» Бредил об одном, пишет Георгий Иванов: все ли экземпляры «Двенадцати» уничтожены? «Люба, хорошенько поищи и сожги, все сожги». И, вспомнив вдруг об экземпляре, посланном Брюсову, кричал: «Я заставлю его отдать, я убью его…» Слова эти в мемуарах Иванова годами звали «злобной клеветой» белого эмигранта. Но Белый вспомнит слова матери Блока, что тот, в забытьи уже, вдруг сказал: «А у нас в доме “столько-то” (не помню цифры) социалистических книг; их – сжечь, сжечь!»
Но – вернемся к дочери Блока. Все ли знают, что Блок два последних года работал «председателем режиссерского управления» в Большом драматическом театре (Фонтанка, 65), «Больдрамте», как называли в ту пору БДТ? В дирекцию театра входили тогда сплошь знаменитости: Ю.М.Юрьев, Н.Ф.Монахов, А.Н.Бенуа, В.А.Щуко, М.Ф.Андреева. Последняя, пишут, будучи комиссаром театрального дела, приняла поэта в театре восторженно, положила ему жалованье в 40 тысяч рублей, но скоро, говорят, разочаровалась в нем. Но ведь разочаровался в театре и сам Блок, отзывался об этой своей службе более чем резко: «Театр, полный грязи, интриг, мишуры, скуки и блеска, – собрание людей, умеющих жрать, пить, дебоширить и играть на сцене. Разные невоплощенные Мейерхольды и многие весьма воплощенные уголовные элементы еще все сосут, как пауки, обильную русскую кровь… У русских дураков еще много здоровой крови. Когда жизнь возьмет верх, тогда только перестанет влечь это жирное, злое, веселое и не очень-то здоровое гнездо, которому имя – старый театр…» Так вот, именно здесь, в театре, актер Монахов как-то и позвал Блока к себе на дачу, где поэт познакомился с хорошенькой Сашей Чубуковой. И здесь же, в театре, работала тогда врачом Мария Сакович, которая удочерит ребенка Блока: умирая, именно Марию Сакович поэт просил позаботиться о девочке…
В недавно изданной книге «Жизнь и приключения артистов БДТ» Владимир Рецептер «дописал» историю последнего романа поэта: дочь Блока, Александра Люш, повзрослев, пришла работать также в БДТ, где стала декоратором – работником бутафорского цеха. В театре почти все звали ее «Аля-Паля» или просто «Паля»[66]. Потом, заработав астму на «пыльном», в прямом смысле слова, ремесле (старые декорации, задники, весь тот театральный хлам, из которого и рождается спектакль), она перешла в Кировский театр. Марию Сергеевну Сакович, ее приемную мать, в 1965 году навестила в Доме ветеранов сцены Анна Андреевна Ахматова. Про Александру, дочь поэта, Ахматова спросила: «Блок?» – «Да», – сказала Мария Сергеевна. «А кто мать?» – «Я не могу сказать, – ответила Сакович. — Это тайна». «Стало ясно, – продолжает Рецептер, — что она поклялась». Поклялась Блоку не говорить…
Лишь через годы стало известно, что Александра Кузьминична Чубукова назвала дочь Александрой в честь матери поэта. Что до встречи с Блоком она состояла в гражданском браке с Константином Тоном, сыном знаменитого архитектора, который ровно за семьдесят лет до 1 мая 1921 года, в 1851-м, как раз и закончил строить Николаевский, ныне Московский, вокзал, где Блок встретил миг рождения дочери. Наконец, что у Чубуковой было уже от Тона два сына и что за три года до встречи с поэтом ее мужа сразу после революции большевики расстреляли в его собственной квартире. Они жили, кстати, на Фонтанке, недалеко от БДТ…
Вскоре умрет от туберкулеза и сама Чубукова, даже раньше, чем скончается Блок. Мария Сергеевна Сакович, удочерившая Алю, поселится на Бородинке, в доме, который мы, мальчишки, выросшие на этой улице, уважительно звали «Дом артистов» (Бородинская, 13). Знал ли я, двадцать лет проживший по соседству в доме №15, учившийся в школе прямо напротив «Дома артистов», что рядом жила в те годы дочь Блока?.. А ведь она, говорят, была настолько похожа на него, что когда профессор Военно-медицинской академии предложил ей сделать спецанализ, который докажет ее родство с поэтом, легко ответила: «Мне не надо, я в этом не сомневаюсь»…
Легенды БДТ хранят в анналах своих и другую историю. Когда страна праздновала столетие Блока, на вечере в БДТ, посвященном этому событию, главный машинист сцены Алексей Николаевич Быстров подвел Александру Люш к организатору празднества, самому известному блоковеду В.Орлову, и, как пишет В.Рецептер, «с намеком представил: вот, мол, “дочь юбиляра”». Орлов, – рассказывает Рецептер, – сказал: «Вы понимаете, я – в курсе. Но я написал книгу о Блоке, и в мою концепцию это не входит»…
Такое вот – «литературоведение». Камни домов, которые помнят Блока по сей день, и те оказались надежнее – все помнят!..
Данный текст является ознакомительным фрагментом.