IX. К. П. Брюллов в России

IX.

К. П. Брюллов в России

Когда в Петербурге узнали, что автор «Помпеи» на пути домой, что он уже в Москве, то решено было устроить ему небывалые овации. В наши дни ежедневно бывают у Донона{59} такие чествования всяких юбиляров, как происшедшее в Академии 11 июля 1836 года, но тогда, в то чопорное, казенное время, этот обед, с двумя оркестрами, с картиной Брюллова в фоне залы, с лавровым венком, речами, пьянством и слезами умиления, показался чем-то фантастическим, каким-то неземным раем и вконец отравил художественную молодежь. Желание стать Брюлловым, быть чествуемым на таких же пиршествах — вот что теперь забродило в юных головах. Кому какое дело было до Венецианова со всеми его простоватыми сценками, когда теперь открывался путь Рафаэля и Гвидо, обсаженный лаврами и ведущий прямо к Парнасу, путь, прославленный «милым» Гоголем и «великим» Кукольником! Создать вторую «Помпею» стало мечтой горячих и пламенных энтузиастов; старые профессора убедились, что им нечего бояться Брюллова, что он не изменил им: хоть и дерзкая вещь была его «Помпея», но все-таки несомненно кровное детище Академии; умеренные же юноши также были очень довольны, так как если они и отчаивались дойти до самого маэстро, то все же не теряли надежду попасть хоть в свиту его, выучившись рисовать, как он тому выучился, не боясь эффектничания, как он того не боялся.

И, таким образом, в ту самую минуту, когда Пушкин с прекрасной и как будто беспечной улыбкой предлагал свои роковые и небывалые вопросы — до сих пор еще не разрешенные, — когда Гоголь разразился грандиозным смехом, но вскоре спохватился и многозначительно запророчествовал, когда Кольцов запел свои простые, но полные таинственного смысла песни, когда Лермонтов приоткрыл бесконечную глубину своей трагической души, когда у нас истинно русское искусство — в литературе — вдруг расцвело таким пышным и чудесным цветом, — тогда-то наша бедная живопись, в чаду успеха «Помпеи», в сумятице всеобщего непонимания, толкаемая теми же Пушкиным и Гоголем, вдруг отвернулась от истины и жизни и рабски поплелась вслед за итальянизированным академиком, любуясь его «высшей школой», не замечая, что под блестками наряда его страдает и ломается искривленное, развращенное существо.

Правда, тем временем в казарменных каморках уже скромно списывал портретики с товарищей бедняк офицер Федотов, которому выпало на долю впоследствии бросить самый тяжелый камень в этого кумира, но для которого Брюллов тогда был так недосягаемо высок, что о приближении к этому колоссу, а тем паче о борьбе с ним ему, дилетанту-самоучке, и в голову не приходило; правда, в разных местах России уже жили, росли и развивались те юноши, которые выступили потом одни сознательно, другие (так же, как Федотов) бессознательно самыми опасными врагами всего брюлловского принципа; правда, в Италии, в том же Риме, уже жил и страдал великий мученик Иванов, явившийся самой печальной жертвой Академии и навеки тем опозоривший ее. Однако в те дни неистового восторга от Брюллова казалось, что навсегда установлялась новая, божественная система для русской художественной школы.

Брюллов создал целую религию. Оно и не могло быть иначе при его деспотической, безусловно уверенной в себе натуре. Его манера держать себя, его снисходительный и великолепный тон, «гениальные» причуды — все свидетельствовало о сознании им своей огромной силы. Противоречий он не терпел вовсе, да их ему почти и не приходилось встречать — так все оказались в России не подготовленными для того, так мало все чувствовали искусство. Положим, старик Венецианов с разбитым сердцем глядел на то, как его ученики один за другим перебегали к Брюллову, и считал их погибшими, но кто же слушал этого старика чудака, кому какое дело было до его настоящих мужиков, до его настоящей России, когда Брюллов обещал дать в своей «Осаде Пскова»{60} совсем новую, просветленную Россию, какое-то высшее выражение русского героизма, русского религиозного подъема, нечто такое, что вполне равнялось бы по возвышенности пятому акту «бессмертных» драм Кукольника. Вокруг имени Брюллова сплелся целый венец сказаний, малейшее его слово заносилось в художественную летопись, которой чередующиеся поколения художников зачитывались с трепетом душевным, не подозревая, что отравляют себя. Одно, впрочем, было действительно хорошо во всем этом бешеном увлечении, это — именно его бешенство, так как оно сообщило ему столь невероятную силу и распространение, что тогда до самых глухих закоулков, где прежде никто ничего не слыхал об искусстве, прогремело имя Брюллова. Это было хорошо в том отношении, что таким образом вся Россия узнала о существовании живописи и могла, следовательно, и заинтересоваться ею.

Все в Брюллове подкупало, потому что основная ложь была скрыта от слепого к искусству общества. Так, например, казалось, что разносторонность его воззрений, а следовательно, и беспристрастие бесконечны, что он обладал на все отзывчивым и всеобъемлющим сердцем потому, что для Брюллова были одинаково дороги Рафаэль и Гвидо, Веласкес и Ван дер Верф! Начитанность его для русских академистов, никогда ничего кроме французских и русских учебников, да и то в классе, не читавших, представлялась безграничной, и всем им казалось изумительным, что он требовал, чтобы ему читали вслух во время работы — и не то чтобы романы — вздор какой, — а Нибура, Шлоссера{61}, научные трактаты. Особенно поразило то, что, будучи уже знаменитым художником, он стал посещать университет, садился среди студентов и проникновенно слушал лекции. Когда же этот «скромный» слушатель принимался, в свою очередь, перед признанными светилами науки импровизировать целые системы космографии и астрономии, то священный трепет пробегал у присутствующих и даже овладевал самими светилами, совершенно увлеченными его краснобайством. Он казался идеальным художественным преподавателем, он сразу будто бы угадывал в человеке его призвание и затем предоставлял ему свободно развиваться, однако под тем условием, чтоб ученик чрезмерно не пользовался этой свободой и не удалялся от него. Наконец, много содействовали упрочению влияния Брюллова собственные старания его привязывать к себе юношество, для чего он не прочь был входить с ними в заговоры против других профессоров, по-товарищески участвовать иногда в их шутках и даже допускать их до своих грандиозных кутежей.

К. П. Брюллов. Портрет писателя Н. В. Кукольника. 1836. ГТГ.

Замечательнее всего, что еще при жизни Брюллова можно было бы опомниться и отрезвиться, так как все, что он сделал здесь, у себя дома, кроме нескольких хороших портретов, в сущности, никого не должно было вводить в заблуждение. Его абсолютно пустые образы, его балаганная «Осада Пскова», его достаточно необъятное, но совсем тоскливое «Небо» в Исаакиевском соборе, его глупейшие анекдотики вроде «Сна бабушки и внучки», его натянутые до смешного аллегории вроде «Сатурна, представляющего Нептуна другим богам» должны были бы открыть глаза, показать, что Брюллов не гений и даже вовсе не очень умный человек, а лишь блестящий салонный собеседник, подчас даже несносный своим важничанием и самообольщением. Однако глаза русского общества были настолько ослеплены, что открылись лишь тогда, когда оно заболело лихорадкой политических реформ, когда на все прежнее был поставлен крест и оказалось, на время по крайней мере, что и Брюллов принадлежит к старому. Тогда лишь русское искусство вздохнуло немного свободнее, а блестящий, но мучительно-безрассудный брюлловский кошмар прошел. Но тогда, хотя и было сказано немало слов, искренние убеждения новых проповедников не подействовали глубоко, а были приняты как необходимая мода, с другой стороны, наследники брюлловских традиций время от времени подымали весьма пестрые и яркие знамена, чем переманивали всю слабую, спутанную, в глубине души равнодушную к искусству толпу на свою сторону. Появление таких «брюлловских» картин, как «Тараканова» Флавицкого, «Грешница» Семирадского или «Боярский пир» К. Маковского, каждый раз смущало общественное мнение, и даже настолько, что самые устои реализма и национализма не вполне выдерживали всеобщий напор и как будто, к великому соблазну прочих, колебались и только из упрямства не сдавались.

К. П. Брюллов. Портрет графини Ю. П. Самойловой, удаляющейся с бала. Не позднее 1842. ГРМ.

К. П. Брюллов. Портрет писателя А. Н. Струговщикова. 1840. ГТГ.

К. П. Брюллов. Портрет сестер Шишмаревых. 1839. ГРМ.

Все, что сделано Брюлловым, носит несмываемый отпечаток лжи, желания блеснуть и поразить. Нигде, даже в самых интимных по заданию сценках, не видно искреннего отношения, проникновенного душевного убеждения, того, словом, что сообщает, при наличности таланта и мастерства, главную драгоценность художественным произведениям. Даже в простых рисунках и набросках видно его усилие быть гениальным и удивительным, блеснуть умом и смекалкой. Но так как талант у Брюллова был исключительный, то зачастую в его вещах трудно разобраться. Они так подкупают легкостью своего исполнения, что часто, любуясь в них этой легкостью, не замечаешь пустоты или напряженности замысла. К тому же «эпошистая» пикантность, которая вкралась в них, особенно в некоторые жанрово-аллегорические сценки, до того в совершенстве отражает слабости своего времени, что уже по своей старинной глупости и наивности может показаться в наши падкие на все старое дни забавной и очаровательной. Всем нам знакомо бесконечно сладкое чувство, которое овладевает нами, когда мы перелистываем старые альбомы или разглядываем сборники и месяцесловы того времени, с их «скурильными» винтьетками и заставками{62}. С известной точки зрения все это нелепое становится трогательным: перед нами раскрываются не высшие точки той жизни, но всякий вздор, которым когда-то увлекались, — грешки наших дедов. Так точно, если и должно возмущаться всеми брюлловскими «Снами», «Итальянцами» и «Аллегориями», то можно и наслаждаться ими, однако говорить о них серьезно с художественной точки зрения тоже нельзя, так как по мыслям, по наивному своему умничанью они стоят ниже всякой критики, да и по своей слишком условной технике и ловкому, но безличному рисунку зачастую немногим возвышаются над дюжинными литографиями, которыми украшались будуары гризеток во времена Поль де Кока. Приходится удивляться, до какой степени умные и развитые люди того времени в России могли в оценке произведений Брюллова проявить такой недостаток художественной мысли и такую неразвитость вкуса: весь этот вздор принимать всерьез, а если что и в шутку, то в остроумную шутку. Объяснить это можно только тем, что раньше русские художники совсем не давали публике чего-либо мало-мальски занятного. Венециановцы были слишком скромны и затерты, чтоб задеть любопытство и обратить на себя внимание, а другие пекли вековечные повторения давно надоевшего старья. Брюллов первый показал, что можно что-либо рассказать карандашом и красками, первый заставил публику читать такие рассказы. Естественно, что она, очарованная неожиданностью, увидала в этом лишнее доказательство его гениальности и с тех пор уже постоянно требовала, чтобы художники ей рассказывали хотя бы такие же все пустяки.

Обыкновенно даже самые энергичные обличители брюлловских недостатков выделяют целую область его творчества — портреты, находя, что они составляют нечто особое и вполне прекрасное. Разумеется, портрет по самой своей природе всегда будет фатально более жизненным, чем шаблонное «идеальное» творчество, и понятно, что в портретах Брюллова более цельно, более правдиво отразилось его время, нежели в «Помпее», или во «Взятии Богоматери на небо». Однако назвать Брюллова великим портретистом невозможно, а сравнивать его с Ван Дейком, Халсом, Веласкесом прямо даже смешно, так как его нельзя сравнивать даже с нашими русскими «стариками»: Левицким, Боровиковским и Кипренским. Не говоря уже о таких курьезах, как потешные «Барышни Шишмаревы», вполне равняющиеся по своей смехотворности его жанровым сценкам, — почти все его дамские портреты, по альбомной жеманности и безвкусной претензии, весьма близко подходят не к гениальным портретам Энгра и Прюдона и даже не к пустоватым, но дивным по краскам портретам Л?ренса, а к блаженной памяти Винтерхальтеру и к нарядным парижским «chroma»{63}. По чисто живописному, техническому достоинству они, разумеется, гораздо выше — громадный талант Брюллова не мог не проглянуть в этих произведениях. В них в особенности любил он блистать бодрой и смелой кистью. Но зато какими угощает он красками как раз в портретах, какой представляют они невероятный калейдоскоп радужных колеров, нигде в другой стране недопустимый, кроме как у нас, привыкших и дома, и на улицах к вопиющему безвкусию! Хороши яркость и разнообразие красок, но разнообразие и яркость, не приведенные в гармонию, в систему, — довольно-таки мучительное для глаз варварство.

А. П. Брюллов. Портрет Е. П. Бакуниной. 1830 — 1832. ГТГ.

Принято вообще восторгаться колоритом Брюллова и считать, что только благодаря ему русская школа освободилась от прежней робости и черноты красок, что благодаря ему могли развиться у нас колористы. Но это неверно. Нельзя говорить, что Брюллов насадил в России понимание красок, когда у нас именно до него и отчасти одновременно с ним были такие истинные колористы, как Боровиковский, Кипренский и Венецианов. Напротив того, если что он и привил русскому художеству, то это выезжание на трескучих эффектах, если что и внес нового в смысле красок, то неразборчивое метание ими, разумеется, более веселое, нежели коричневые полотна Шебуева и Иванова, но все же ничего общего с тем, что называется колоритом, не имеющее.

Почти то же придется сказать и о его рисунке, если вообще следовать академической системе говорить особо о том, и о другом, что в истинном художнике составляет одно неразлучное. Всматриваясь в брюлловские линии и контуры, изучая его пропорции и ракурсы, сейчас же видишь, что все это сделано рукой «спортсмена» рисунка, тренировавшегося на срисовывании до 50 раз одного Лаокоона. Карандаш и кисть его бегали без запинки, ровно и гладко, все всегда у него оказывалось на своем месте, стояло прямо, не криво и не косо; комнаты, здания, сады были нарисованы вполне правильно, согласно перспективной премудрости. Однако всегда отсутствовало главное. Души, темперамента, проникновения, истинного знания жизни и подавно стиля, который слагается из всего этого, в рисунке Брюллова не было нисколько. Если можно сказать, что Брюллов отлично рисовал, то это только с точки зрения Академии. До истинно великих рисовальщиков, умеющих одним магическим штрихом дать целый характер, развернуть бесконечные горизонты, передать любое настроение, ему безнадежно далеко.

Среди всей массы брюлловских произведений встречаются и такие, в которых громадный талант его все же пробился, несмотря на академическую вышколенность и собственное ломанье, до полного великолепия, но их очень немного — единственно только портреты. Их нетрудно все здесь перечислить. Не будь этих произведений, можно было бы сдать Брюллова совсем в архив, на одну полку с Пилоти и де Кейзером, но они должны спасти его от забвения. Чуть ли не на первом месте стоит акварельный портрет Олениных среди римских развалин, небольшая вещица, но изумительная по тонкости рисунка и скромному вкусу красок, могущая стать рядом с лучшими подобными произведениями Энгра[44]. Затем следуют столь же прекрасный акварельный портрет П. А. Кикина, блестящая, во весь рост, с красивым пейзажем позади, «Всадница», портреты: И. Монигетти, Платона Кукольника (в черном плаще на светлом фоне), Нестора Кукольника (выдержанный в спокойной, черно-зеленой гамме) и более горячий портрет Струговщикова, — все шесть в Третьяковской галерее, — любопытный, очень жизненный портрет князя Голицына, отдыхающего на кресле в своем кабинете, с полной воздуха и света анфиладой комнат позади, великолепный подмалевок к Крылову и красивый собственный портрет, с знаменитой рукой, — три последние в Румянцевском музее{64}, и еще десяток, преимущественно мужских, — в частной собственности. Среди женских портретов следует выделить из всей винтерхальтеровщины два, оба графини Ю. П. Самойловой. Хотя они так же безвкусны по общему замыслу, как и все прочие, но в головах их Брюллову удалось, вероятно, благодаря особенному отношению{65} его к изображенному лицу, выразить столько огня и страсти, что при взгляде на них сразу становится ясной сатанинская прелесть его модели.