Несостоявшаяся исповедь Толстого
Несостоявшаяся исповедь Толстого
Заурядный недоросль из дворянской семьи, Толстой не смог окончить даже первого курса, срезавшись на самых первых экзаменах. Он навсегда остался недоучкой, в отличие от плеяды русских поэтов и писателей, а кое-то из них имел и два высших образования. «Мне не было внушено никаких нравственных начал», — такими словами, полными боли, горечи и обиды много лет спустя оценивал Толстой влияние на него семьи.
В 1852 г. под инициалами «Л.Н.» «Современник» опубликовал первое произведение Толстого — автобиографическую трилогию «Детство. Отрочество. Юность». Завершая историю, автор (от имени Николеньки Иртеньева) обещает продолжить повествование и вернуться к периоду неудачного студенчества героя, а по сути, просто абитуриенству, учитывая слишком короткий срок учебы.
Толстой дал такое обещание, скорее всего, в очередном своем приступе самобичевания. В силу разных причин, писатель планировал сделать книгу куда более исповедальной. Обещания своего (данного в лице Николеньки) Толстой не сдержал. Не боязнь ли оказаться слишком открытым, слишком «раздетым» побудила его оставить замысел?
После неудачи с учебой Толстом пустился во все тяжкие, что называется, и впервые ощутил забытье разгула и то, насколько приятно «портить» девственниц.
Не во всех грехах он собирался каяться, в «Записках маркера» (а они построены во многом, исходя из собственной биографии писателя) мы читаем:
«…Мне сказали, что смешно жить скромником, — и я отдал без сожаления цвет своей души — невинность — продажной женщине. Да, никакой убитой части моей души мне не жалко.
Я думал прежде, что близость смерти возвысит мою душу. Я ошибался. Через четверть часа меня не будет, а взгляд мой нисколько не изменился. Я так же вижу, так же слышу, так же думаю; та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях, столь противоположная единству и ясности, которые, Бог знает зачем, дано воображать человеку. Непостижимое создание человек!»
Неудивительно, что в самом начале творческой деятельности, в 50-х годах, Толстой подходит к теме проституции; как он, вопрос о трагическом положении женщин в обществе не обошли стороной Герцен и Чернышевский, Некрасов и Гаршин.
Толстой в неоконченном рассказе «Святочная ночь, или Как гибнет любовь», затем в черновых рукописях «Войны и мира» (уличную сцену с участием проститутки и ее портрет он введет позднее в трактат «Так что же нам делать?») вплотную подходит к мысли о чем-то большем, чем просто эскизы. И не случайно он так охотно взялся «исследовать» судебную историю — она послужит позже сюжетной канвой романа «Воскресение».
То же воображение увлекало за собой и его: «Сладострастие имеет совершенно противоположное основание: чем больше воздерживаешься, тем сильнее желание. Есть две причины этой страсти: тело и воображение. Телу легко противостоять, воображению же, которое действует и на тело, очень трудно». А в благочестивой России где еще можно удовлетворить свою тягу к разврату, кроме как у девочек? И он, несмотря на отвращение, о котором неоднократно писал, отправляется в публичные дома: «Я не мог сдержаться, я подал знак розовому существу, которое издали показалось мне милым, и открыл заднюю дверь. Она пришла. Я не хочу ее больше видеть, отвратительную, мерзкую, я ее даже ненавижу за то, что предал мои принципы. В общем, подкармливаешь чувство, очень похожее на ненависть, по отношению к людям, которым не можешь показать, что не любишь их, и которые имеют право предполагать в вас расположение по отношению к ним. Чувство долга и отвращение были против, желание и сознание были за. Последние взяли верх».
Именно вот это «взяли верх» и погубили Катюшу Маслову, и подобных ей женщин:
«Маслова курила уже давно, но в последнее время связи с приказчиком и после того, как он бросил ее, она все больше и больше приучалась пить. Вино привлекало ее не только потому, что оно казалось ей вкусным, но оно привлекало ее больше всего потому, что давало ей возможность забывать все то тяжелое, что она пережила, и давало ей развязность и уверенность в своем достоинстве, которых она не имела без вина. Без вина ей всегда было уныло и стыдно».
За годы жизни в публичном доме у нее сложился свой особый стиль общаться с людьми, особенный распорядок дня:
«Утром и днем тяжелый сон после оргии ночи. В третьем, четвертом часу усталое вставание с грязной постели, зельтерская вода с перепоя, кофе, ленивое шлянье по комнатам, в пеньюарах, кофтах, халатах… вялые перебранки друг с другом…»
Развращенность навязывало ей само общество. Как и героиня романа Золя, она так же, наверное, позволяла себе мелкие шалости:
«Одним из любимых удовольствий Нана было раздеваться перед зеркальным шкафом, где она видела себя во весь рост. Она снимала решительно все, вплоть до сорочки, и, оставшись голой, долго разглядывала себя, забывая весь мир. Она страстно любила свое тело, восторженно любовалась атласной кожей и гибкой линией стана; эта самовлюбленность делала ее серьезной, внимательной и сосредоточенной. Часто парикмахер заставал ее в таком виде, но она даже не оборачивалась».
Все для того, чтобы не останавливаться, не задумываться, иначе любой мало-мальски серьезный вопрос о жизни мог привести к умопомешательству:
«Но среди всей роскоши и поклонения Нана смертельно скучала. Ночью, в любую минуту, к ее услугам было вдоволь мужчин, а денег было столько, что они валялись в ящиках туалетного столика вперемешку с гребнями и четками. Но это ее уже не удовлетворяло: она чувствовала какую-то пустоту, какой-то пробел в своем существовании, вызывающий зевоту. Завтрашнего дня не существовало».
При всей своей непроницаемости для других, своей «увертливости» (Чуковский) иногда Горький решался на откровенность:
«Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушивать сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький.
— Я был молодой человек, только что написал «Вареньку Олесову» и «Двадцать шесть и одну», пришел к нему, а он меня спрашивает такими простыми мужицкими словами… где и как (не на мешках ли) лишил невинности девушку герой рассказа «Двадцать шесть и одна». Я тогда был молод, не понимал, к чему это, рассердился, и теперь вижу: именно, именно об этом и надо было спрашивать. О женщинах Толстой говорил розановскими горячими словами — куда Розанову!
…Цветет в мире цветок красоты восхитительной, от которого все акафисты, и легенды, и все искусство, и все геройство, и все. Софью Андреевну он любил половой любовью, ревновал ее к Танееву (впрочем, не только к нему. — В.О.) и ненавидел, и она ненавидела его, эта гнусная антрепренерша. Понимал он нас всех, всех людей: только глянет, и готово — пожалуйте! Раскусит вот, как орешек мелкими хищными зубами, не угодно ли! Врать ему нельзя было — все равно все видит: «Вы меня не любите, Алексей Максимович?» — спрашивает меня. «Нет, не люблю, Лев Николаевич», — отвечаю. (Даже Поссе тогда испугался, говорит, как тебе не стыдно, но ему нельзя соврать.) С людьми он делал, что хотел. (Это так — sic! Современники его вспоминают — мальчики, некоторые из них писали стихи — начитавшись Толстого, уверовали в него. Но за идеалами «всепрощенчества» они не нашли ни-че-го. Юнцы, писатели и поэты начинающие, стрелялись… — В.О.). «— Ну да, смешной, все люди смешные, и вы смешной, Алексей Максимович, и я смешной — все». С каждым он умел обойтись по-своему. Сидят у него, например, Бальмонт, я, рабочий социал-демократ (такой-то), великий князь Николай Михайлович (портсигар с бриллиантами и монограммами), Танеев — со всеми он говорит по-другому, в стиле своего собеседника, с князем по-княжески, с рабочим демократически и т. д. Я помню в Крыму — иду я как-то к нему — на небе мелкие тучи, на море маленькие волночки, — иду, смотрю, сидит, глядит. И мне показалось, что и эти волны, и эти тучи — все это сделал он, что он надо всем этим командир, начальник, да так оно в сущности и было. Он — вы подумайте, в Индии о нем в эту минуту думают, в Нью-Йорке спорят, в Кинешме обожают, он самый знаменитый на весь мир человек, одних писем ежедневно получал пуда полтора — и вот должен умереть. Смерть ему была страшнее всего — она мучила его всю жизнь. Смерть — и женщина».
«Он постоянно стремится начать жизнь сызнова», — подчеркивает С. А. Толстая в своем дневнике.
Такой проницательный наблюдатель, как Горький, не верит в жизненную эффективность этих попыток для самого Толстого: он чувствует тщательно скрытое «нечто» Льва Николаевича, его «глубочайший» и злейший нигилизм, который вырос на почве бесконечного, ничем не устранимого отчаяния в возможности спасения от смерти.
О том же самом думал и Репин — он как бы вторит Горькому в его размышлениях.
О своем новом портрете Толстого Илья Ефимович Репин сказал: «Я делал всегда Толстого — слишком мягкого, кроткого, а он был злой, у него глаза были злые — вот я теперь хочу сделать правдивее».
Личная жизнь у Толстого была ужасной; он мучился сам и мучил других. Как выразился один из его биографов, в окрестностях графского дома не осталось ни одной крестьянской девушки, с которой бы он не был близок. Причем, как и распутник граф Альмавива, предпочитал оставлять за собой право первой ночи — успех считался полным только тогда, если удавалось заполучить в свои объятья девственницу.
Отсутствие четких нравственных ориентиров и ясной цели в жизни терзало его всегда. Отсюда и его метания… Перед смертью он предпринял отчаянную попытку очистить душу свою от скверны. Он бежал из семьи — конечно, не на станцию Астапово умирать, а к старцам в Оптину пустынь. Дойти до святого места Толстой так и не успел. Раскаяться — до глубины всего своего существа, о чем он мечтал еще с юности — по всей видимости, тоже. Ему очень недоставало чего-то внешнего для такого поступка — потребовались ведь стены монастыря, присутствие старцев, их просветленные лица, так похожие на лики святых… Но главное — не хватило мужества признаться в заблуждениях и ошибках. Покаяние — тяжелая ноша, и надо полагать, не такое уж легкое дело, как принято думать. Вот в чем для нас урок Толстого…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.