3. Порывы ветра Прерии и травянистые саванны Великие равнины. — Африканская саванна. — Сахель
3. Порывы ветра
Прерии и травянистые саванны
Великие равнины. — Африканская саванна. — Сахель
Наваб Сирвар Хан считал, что занятия сельским хозяйством нужнее торговли; рассказывают, как он доказывал свою точку зрения; это случай можно привести. Беседуя с Лохани на эту тему, он приказал принести колос ржи, растер его руками, а потом сосчитал зерна. Он сказал, что Лохани ездит в Дели или Джайпур в страшную жару и испытывая множество лишений, и если, вернувшись, зарабатывает две рупии на одной, то делает еще один заворот на своем тюрбане, подбоченится и объявляет: я — большой человек. «А я, — сказал Сирвар, — спокойно остаюсь дома с семьей; на одно зерно, которое я кладу в землю, я получаю сорок зерен; на одну рупию получаю сорок рупий. Так чье занятие лучше: твое или мое?»
Ч. Массон. Рассказы о путешествиях в Белуджистан, Афганистан и Пенджаб[229]
Неподатливые степи
Степям следовало бы быть гостеприимными к цивилизации. Отбирая растения, богатые маслом, крахмалом и протеином, ранние оседлые общества могли создавать запасы пищи, превосходящие почти все, что способна предоставить питательного дикая местность. Среди самых впечатляющих итогов упомянутого отбора — рожь, просо, кукуруза (см. ниже, с. 189, 234, 313, 344) и пшеница; наиболее успешные виды по современным меркам прогресса.
Пшеница не так приспособляема, как человек, который лучше всех прочих видов способен выживать в любой среде с помощью удивительного дара — разрабатываемых им технологий; но история распространения пшеницы по свету более драматична: пшеница вторглась в большее число сред, умножалась и эволюционировала быстрее, чем любой известный организм, без всяких исключений. Сегодня пшеница занимает более шестисот миллионов акров поверхности планеты. Мы считаем ее символом цивилизационной традиции, потому что она воплощает триумф подчинения природы нашим потребностям — эту траву мы превратили в пищу; этот никому не нужный продукт диких степей наука преобразовала, чтобы поддерживать цивилизацию; вот доказательство непреодолимой настойчивости, с которой человек доминирует в любой экосистеме, куда сам входит как одно из звеньев.
Ни один рельеф «Торжество цивилизации», какие часто украшают фронтоны наших академий и музеев, не будет считаться завершенным без изображения колосьев. Однако я могу представить себе мир, в котором такой взгляд покажется смехотворным. Несколько лет назад я выдумал созданий, которых назвал хранителями Галактического музея; приглашаю читателей взглянуть на наш мир их глазами — из далекого будущего с огромного расстояния в пространстве и времени и с той объективностью, которая для нас недостижима, поскольку мы включены в историю; они увидят наше прошлое совсем не так, как его видим мы. Возможно, они отнесут нас к числу паразитов, жертв самообмана, которых пшеница использовала, чтобы распространиться по планете. Или, возможно, усмотрят почти симбиотические отношения со съедобной травой; мы взаимные паразиты, зависим друг от друга и вместе колонизируем мир.
Пшеница важна для настоящего и для будущего; однако в другом отношении она для нашего прошлого нехарактерна. Несмотря на растущее значение нескольких злаков, из которых пшеница — самый главный, большинство разновидностей, с которыми мы соседствовали на протяжении всей истории, были непригодны для возделывания и имели значение лишь как украшение. Если вы пролетите над Абу-Даби или Бахрейном и увидите раскинувшиеся в песках роскошные лужайки, или изумленно заметите с воздуха частное поле лапландского миллионера для игры в гольф, словно космический ювелир укрепил среди голого камня огромный самоцвет, вы, пожалуй, решите, что несъедобную траву тоже можно высаживать, бросая вызов природе. Но, подобно полям пшеницы и кукурузы, это поздние творения, воплощающие прихоть. В целом степная растительность обычно несъедобна для человека, зато пригодна для других животных, жвачных или обладающих лучшим пищеварением. Поэтому степи были домом для скотоводов и охотников, но и им никогда не позволяли надолго осесть на одном месте. «Трава вянет» — такие образцы непостоянства вполне оправданы в мире широчайших степей и прерий, где дождливые периоды коротки и переход от зелени к пыли происходит очень быстро. Большую часть года стада вынуждены кочевать.
Великие травянистые степи находятся там, куда не добрались ледники (почвы здесь слишком сухие и неплодородные для лесов), а также в субтропической нише между экваториальными лесами и пустынями. Эти огромные пространства, все расположенные в северном полушарии, типичны для данной категории. Евразийские степи изогнуты, точно лук, на пространстве от Манчжурии до западного берега Черного моря, севернее гор и пустынь Центральной Азии. Великая северо-американская равнина раскинулась от Скалистых гор до долины Миссисипи и до Великих озер, полого опускаясь к северу и востоку. Североафриканская саванна и Сахель полосой пролегли через весь континент между Сахарой и поясом дождей.
Почти на всем протяжении истории евразийская и американская среды имели много общего: обе были более единообразны и заросли более цепкой травой, чем их африканская параллель, с редкими вкраплениями лесистой местности, если не считать языка «лесостепи» в Центральной Азии. Здесь практически не было съедобных растений, да и вообще росли немногие виды, преимущественно разновидности колючих трав. В Африке, наоборот, мы видим, как подлинные травянистые равнины Сахеля переходят на юге в саванны; здесь заметно гораздо большее разнообразие: перемежающиеся вкрапления деревьев, более влажный климат, много хорошей, пригодной для возделывания почвы и гигантская кладовая дичи. Даже в районах, больше всего напоминающих степи, местные травы разнообразнее и сочнее азиатских или американских. Заливные равнины Нигера и Сенегала дают поля, которые особенно пригодны для выращивания проса. Поэтому в такой среде у жителей Африки было историческое преимущество. Если судить по обычным меркам — размаху сельскохозяйственной обработки земли, оседлости, появлению производства, возникновению городской жизни, монументальной архитектуре и письменной культуре, — цивилизации в этом поросшем травой районе Африки изменили природу более заметно, чем цивилизации других континентов.
В прошлом жители Великих равнин Северной Америки не делали ни малейших попыток энергично взяться за свое природное окружение. Даже в 1827 году, к которому относится описанное Джемсом Фенимором Купером в «Прериях» вторжение скваттеров, постепенно приведшее к тому, что равнины превратились в местность, полную богатых крестьянских хозяйств и больших городов, эта земля казалась лишенной будущего, «огромной страной, не способной прокормить значительное население»[230]. Здесь не хватало экологического разнообразия, которое так способствовало расцвету цивилизаций Сахеля; эта равнина могла служить и служила, подобно европейской степи, дорогой, связывающей соседствовавшие с ней цивилизации; но даже в эпоху их высшего расцвета и великолепия города на юго-западе между Рио-Гранде и Колорадо (см. выше, с. 85–92), а также курганы в долине Миссисипи на востоке (см. ниже, с. 188–194) были сравнительно малозначительными явлениями и никогда не приводили к таким обильным и плодотворным межкультурным и межтехнологическим обменам, как между цивилизациями Старого Света, что и сделало степи жизненно важным звеном.
Сегодня Великие равнины — это «житница мира»; здесь мы находим самое продуктивное в истории человечества сельское хозяйство, а также, при сравнительно недавней истории, достигшее удивительных успехов на нагорьях к западу и к югу от этого района скотоводство на ранчо. Кажется невероятным, что земля, столь основательно и тщательно преобразованная для нужд человека, так долго оставалась дикой; существовали лишь редкие бедные фермы, а немногочисленное население занималось в основном охотой на американских бизонов. Но затем пришельцы из Старого Света совершили чудо — привезли лошадей и коров, одомашненных животных, неизвестных в Новом Свете со времен плейстоцена. Потом пришел человек, рыхливший почву мощными стальными плугами. В ход пошли сорта пшеницы, выведенные научной агрономией, способные процветать в неустойчивом климате и на почве, не обработанной ледниками. Другие принесли промышленную инфраструктуру. Они построили железные дороги, чтобы перевозить зерно на расстояния, ранее казавшиеся экономически невыгодными. Они собирали дома из заготовленных промышленным способом бревен и сколачивали их дешевыми гвоздями. Строители и горожане создавали все больший спрос на производимое на ранчо мясо. А магазинные ружья уничтожили жизненно важные звенья предыдущей экологической системы: стада бизонов и людей, на них охотившихся[231].
Первые европейцы ожидали найти здесь цивилизации, но лишь потому, что не знали, как на самом деле выглядят эти равнины. В 1539 году чернокожий слуга миссионера, отправленный хозяином вперед на поиски неизвестных народов севернее Мексики, перед смертью, в жару и бреду, рассказал нечто, внушившее надежды тем, кто его слышал: впереди — Сибола, один из семи больших городов в центре Северной Америки. Он больше Теночтитлана. Его храмы, по слухам, усажены изумрудами[232]. Воздействие подобных слухов можно видеть на карте, сделанной в Каталонии Хуаном Мартинесом: позолоченный компас указывает прямо от Чиуауа и Синалоа на многоцветный район никогда не существовавших городов со множеством куполов и башен[233].
Франсиско Васкес де Коронадо повел на поиски этих городов отряд из двухсот отборных всадников, за которыми двигался обоз с тысячью рабов и слуг, гнавших мулов и скот — запас пищи. Утверждали, что Сибола лежит «за горами», поэтому, оставив в апреле 1540 года известную территорию, отряд дальше отыскивал дорогу очень просто — поднимался к водоразделу Моголлон Рим, а потом спускался по течению. Оставив обоз далеко позади, Коронадо на высокогорье столкнулся с жестоким голодом; кое-кто из солдат умер, поев ядовитой травы. Через два месяца отряд вышел на наезженные дороги и увидел первый город — город пуэбло Хавихух. Испанцы нашли оседлую культуру, но это не было Эльдорадо, которое они искали.
Поиски Сиболы привели к открытию скромных поселений «хороших людей», как считали испанцы, «скорее пахарей, чем воинов»[234], у которых не оказалось никаких изумрудов, только небольшое количество бирюзы. Однако здесь Коронадо впервые услышал о том, что назвал «страной коров», — о равнинах американских бизонов[235]. Самого бизона он впервые увидел вытатуированным или нарисованным на теле одного из членов посольства, которое привезло из города пуэбло Тзиките на границе травянистых равнин щиты, обтянутые бизоньими шкурами, одежду и головные уборы. Отправившись вместе с посольством, возвращавшимся домой, Коронадо нашел обаятельного проводника, пользовавшегося сомнительной репутацией человека, который «говорит с дьяволом в кувшине воды»[236]. Проводник немного владел языком науати — а может, был из племени, которое позже назвали команчами и чей язык имеет общее происхождение с языком ацтеков. Привлеченный рассказами о государстве, в котором есть сорокавесельные каноэ с носами из золота[237], Коронадо решил воспользоваться советом этого проводника — несомненно, вдобавок искаженным ошибками перевода, — и повернуть на север, где должна находиться богатая городская культура, называемая Квивира. Он ехал по «равнине столь обширной, что я не смог достичь ее конца, хотя проехал свыше трехсот лиг»[238]; и там не было места, где не паслись бы бизоны.
Рассказы испанцев о народах этой равнины не только отражают реалии жизни, зависящей исключительно от бизонов, но и предрассудки наблюдателей, которым нецивилизованная жизнь кажется привлекательной и отталкивающей, благородной и отвратительной. Туземцы не едят ничего, кроме мяса бизонов; они одеваются в шкуры бизонов, перевязывая их ремнями из бизоньей шкуры; спят в вигвамах из шкур бизонов и носят мокасины из бизоньей шкуры. На испанцев произвело впечатление бесстрашие, с каким местные жители встречали чужаков, их природное радушие, но застольные манеры этих людей, по мнению тех же испанцев, свидетельствуют о варварстве. Зажав кус мяса зубами, придерживая его рукой, они большим кремневым ножом отрезают мясо и глотают его полупрожеванным, наподобие птиц. Они едят сырой жир, не грея его, опустошают кишки, наполняют их кровью… и пьют ее, когда испытывают жажду. Распоров брюхо корове, они выбрасывают пережеванную траву, а оставшуюся жидкость выпивают, утверждая, что в ней содержится сущность живота[239].
Такие обычаи легко принять за неразумные — за признак звериной природы, которая по законам того времени оправдывала завоевание и порабощение дикарей более развитыми людьми, — но это типичный способ приноровиться к ограниченной диете и сухой местности (см. выше, с. 99, 110).
После пяти недель бесплодных поисков в земле, «плоской, как море», Коронадо решил, что проводники его обманывают; но индейцы, которых он встречал, на вопрос о Квивире указывали на север. И он принял смелое решение в лучших традициях конквистадоров — отправив большую часть отряда и весь обоз домой, он всего с тридцатью всадниками по компасу направился на север. Испанцы питались бизонами и подражали Тесею в лабиринте, нагромождая горы бизоньего навоза как ориентиры на время возвращения.
Коронадо наконец обнаружил Квивиру там, где сейчас Коровий ручей, в округе Райс штата Канзас, на краю зоны относительно высокой травы, которая растет гуще по мере опускания равнины. Хваленые «города» оказались селениями из торфяных хижин, в которых жили кирикири «с глазами енотов» и с татуированными лицами; они с огромным трудом возделывали участки земли в прериях; их деревни располагались вдоль реки Арканзас, постепенно уходя на запад. Ни земледельцы, ни охотники в общем не преуспели в преобразовании природы с той технологией и ресурсами, что были в их распоряжении. Однако Коронадо преобразил их мир: он привел в него лошадей. Верхом он сумел за две недели убить копьем пятьсот бизонов. Хотя пешие туземцы могли убить много дичи, используя ловушки, охотничьи способности всадника — явление совсем другого порядка. Это было откровение будущего — будущего еще столь далекого, что прошло сто лет, прежде чем лошадь стала обязательным спутником человека на этих равнинах; тем не менее это было преобразованное будущее.
Охота верхом сделала равнины желанным местом для жизни. Если раньше, чем белые люди стали серьезно соперничать за господство в этой местности, она стала ареной борьбы неуклонно растущего количества народов-иммигрантов, хлынувших с востока, от Миссури, под давлением белых строителей империй. У этих народов аграрные традиции сочетались с кочевым скотоводством. Все они стремились пасти табуны и охотиться на бизонов, а это вело их в районы, где есть и пастбища, и пахотные земли. Равнина начала напоминать «котел народов», как в евразийских степях. К концу XVIII века грозили стать монголами этой равнины индейцы племени сиу. Это были кочевники, возможные строители империи или по крайней мере склонные к господству; они стали ужасом оседлого мира во все еще нетронутых районах верховья Миссури[240].
Даже перейдя к кочевому образу жизни благодаря лошадям и сделав охоту на бизонов экономичным занятием, сиу сохранили интерес к своей традиционной лесной экологии; завоевав равнины, они дошли до новых лесов на западе, где по-прежнему особо престижной считалась охота на оленей. Их «кладовой мяса» стали Черные холмы, которые они отвоевали у киова, чайенов и кроу. Завоевание арикари и омахи было облегчено способом, типичным для белого империализма применительно к не имеющим иммунитета народам, — распространением оспы[241]. Сиу придерживались типичных ценностей имперского общества: воинскую доблесть они ценили превыше других качеств и статус связывали с количеством и распределением военной добычи. Не белый человек привел империализм на эти равнины: он явился как соперник начинавшей формироваться империи сиу. Тем временем добыча огромного количества бизонов привела к появлению излишков для торговли, что в свою очередь ввело в рацион охотников зерно, в обряды — виски, а в арсенал — ружья. По мере роста количества лошадей равнины становились источником продовольствия для растущих по их краям поселков. Распространению смертельно опасных болезней европейского происхождения, вероятно, способствовала торговля. Железный конь сменил своих предшественников в традиции, уже установленной лошадьми из плоти и крови. Вторжение железных дорог и индустриальной Америки стало лишь завершающим, хотя и наиболее разрушительным эпизодом в целом ряду преобразований.
Согласно традиционным изложениям истории травянистых степей такие трансформации следуют обычному шаблону и направлены на благо. Начинаются они с цивилизующих усилий соседних аграрных культур. Хотя равнины могут быть непригодными к сельскохозяйственному использованию без мощной промышленной технологии, это не лишает их жителей возможности учиться у оседлых соседей. Или они могут измениться, даже не имея такого намерения, ввиду предположительно неизбежного влияния экономически предопределенных процессов. В этом смысле богатства, обретенные в качестве трофеев, подкупных даров и в результате торговли, превращают общество кочевых племен во взаимосвязанную структуру. Вместо права старшинства и обязательств братского долга появляется военный вождь, отряды вооруженных пастухов сменяются военными формированиями, узы крови замещаются экономическими связями, вместо кланов появляются классы. Государственная власть — или, как минимум, личная власть всеобщего лидера, — становится тем, что «раздает серьги», перераспределяет ресурсы; постепенно вырастает мощная централизованная система делегации полномочий, размеры и сила которой определяются успешностью лидера в собирании богатств[242]. Вот так травянистые степи ненадолго подпадают под показной империализм, принуждающий к захватническим войнам с ближайшими соседями, от благосостояния которых он полностью зависит.
Империализм сиу имеет длинный список предшественников, более или менее соответствующих модели социологии травянистых равнин, изначально предложенной марксистским ученым, изучавшим гуннов. Пониманию Великих североамериканских равнин очень помогает сравнение с другими случаями возникновения империализма на равнинах Азии и Африки; но ближе всего аналогии с историей территории, где природные условия наиболее сходны, — с аргентинской пампой, которая в тот же период испытала аналогичное воздействие фермеров и горожан с окраин, а также новых экономических возможностей, обеспеченных лошадьми, крупным рогатым скотом и овцами. Здесь мир белых был не единственным источником богатства и культурного влияния: в начале современного периода новые виды экономической деятельности в пампасах включали скотоводство и добычу полезных ископаемых, что позволило обитателям пампасов открыть новые торговые маршруты с Чили и усвоить уроки руководства большими территориями у арауканов — оставивших сильное впечатление воинов с юга американского юго-запада, которые успешно сохраняли независимость за пределами Испанской империи. К середине XVIII века вожди с рек Рио-Негро и Колорадо — например Какаполь, «Аттила пампасов», и его сын Кангаполь, «Эль Браво», Храбрец, — сумели превратить свой пост временного военного вождя в наследственное правление. Они организовали выгодную торговлю шкурами гуанако, содержали огромные гаремы, дабы подчеркнуть свой статус, производили на приезжавших к ним иезуитов такое впечатление, что те называли их «монархами над всеми остальными», выставляли тысячи воинов и грозили Буэнос-Айресу[243]. В 1789 году Алессандро Маласпина, самопровозглашенный апостол Испанского Просвещения, сумел проехать через пампасы и клеймить культуру скотоводов; он полагал, что «обычай купаться в крови забитого скота заставляет людей забыть все принципы религии и общества»[244].
Подобные примеры наводят на размышления, но их можно понять только с учетом двух обстоятельств: во-первых, истории районов наиболее плодовитого империализма травянистых равнин, евразийской степи, туземные цивилизации которой были скромны и вызывали у соседей презрение или страх, но при этом служили проводниками культурных влияний, жизненно важных для истории цивилизации; и во-вторых, с учетом истории африканского Сахеля, где честолюбие людей, стремившихся переделать природу, заставило вырасти в траве города. Первое — дорога цивилизаций, второе — их колыбель. Для первого знакомства наиболее подходит колыбель.
Зодчие саванны
Батаммалиба современного Того и Бенина называют себя словом, которое означает «истинные зодчие земли»[245]. Возможно, «зодчие» — слишком тенденциозный перевод частицы «ма», которую лучше перевести как «строители», потому что все дома батаммалибов строятся по одной модели, из которой не делается никаких исключений. Дом обязательно круглый с круговой террасой на сваях; центральный вход в эллиптической башне, окруженной зерновыми башнями, коническими, остроконечными, крытыми тростником. Строительный материал — кирпич-сырец, солома, грубо обработанные бревна. Метод строительства стереотипный. Однако, как эти люди гордятся своими сооружениями, производит сильное впечатление. И результаты строительства, кстати, прекрасны: над внешней стеной возвышается с неизменной аккуратностью и элегантностью множество башен; крытые конусы зачаровывают. Каждый дом — отдельный микрокосм. План поверхности пола, его ориентация и расположение относительно плана всей деревни образуют диаграмму прохождения солнца, причем входная дверь обязательно смотрит на закат. Хранилища зерна устремляются вверх, словно в мольбе, обращенной к небу, или в подражание живым деревьям; поверх кирпича-сырца каждая башня раскрашена под цвет крыши. В воображении батаммалибов небо — это дерево, а звезды — его плоды. Каждое здание — повторение того, что сделал создатель Куйе, когда творил мир: возведение деревянных свай, заполнение промежутков землей, обозначение углем границ и религиозная церемония освящения с приношением в жертву цыпленка и коровы[246].
Несмотря на то, что можно назвать нерушимой этикой сооружения домов, батаммалибов не интересует строительство городов или создание государств. Деревни у них маленькие, и каждый дом стоит отдельно, далеко от остальных. Для их культуры характерно отсутствие стадного инстинкта, она вообще почти антисоциальна. Каждый дом — автаркия, с собственными помещениями для животных, со всем необходимым для запасания пищи и ее хранения. Существуют дома для общественных обрядов, но они редки: это общество не стремится к солидарности и единству. Этот народ обитает в далекой саванне в частности потому, что многие поколения упорно уклонялись, насколько возможно, от создания государства и старались держаться подальше от правительственного вмешательства. Все это означает предпочтение жизни цивилизованной, но обособленной и довольствующейся тесным пространством. Батаммалибы живут, сознательно, планомерно и регулируемо преобразуя Землю Куйе. Вокруг их деревень борозды, оставленные плугами, повторяют горизонтальный аккуратный декор фасадов.
По меркам саванн места их жительства очень пригодны для строительства. Местность расположена высоко (хотя здесь все равно жарко, температура колеблется от 65 до 115 градусов по Фаренгейту) и вся изрезана ручьями, стекающими с гор Атакора. Летом идут обильные дожди, так что травянистую степь и скраб оживляют лесистые участки. Этот район давно производит излишек зерна, который шел в обмен на изделия из железа, посуду, ткани и раковины каури.
В столь же благодатном районе, на несколько минут широты южнее, ньюпы Нигерии традиционно вели — а в некоторых отношениях по-прежнему ведут — удивительно контрастный образ жизни. Они не строили так хорошо, как батаммалибы, хотя их дома богато украшены снаружи, но любили городскую жизнь и тесноту, жили в городских конгломератах с тысячами обитателей, поддерживали тесные торговые связи с другими народами и создали «Черную Византию» со сложной политической структурой и большими армиями всадников. Во времена завоевания фулани, в начале XIX века, их король, как утверждалось, держал в дворцовых конюшнях 5555 лошадей[247]. Такие различия трудно объяснить окружающей средой или какими-то обстоятельствами, связанными с упадком: они отражают предпочтения каждого народа, которые выступают все ярче по мере роста культуры.
Сельскохозяйственные государства и общины на западе африканской саванны процветали в гораздо большей степени, чем в евразийской степи. На первый взгляд, это кажется удивительным. Саванна гораздо меньше степи. Расположенная южнее, она зажата между очень сухой и безводной пустыней и дождевыми лесами, которые не поддаются цивилизации, в то время как степи связывали цивилизации, расположенные на одной широте, и могли благотворно влиять друг на друга. Джаред Дайамонд в своем справедливо прославленном эссе об истории континентов указывает, что коммуникации на сопоставимых широтах быстро разносят влияния, потому что при таких горизонтальных перемещениях жизнь приспосабливается быстрее, чем при переходах через большие климатические зоны мира[248]. Он утверждает, что отчасти именно этим объясняется появление в Евразии наиболее значительных культур, поддающихся количественному определению в таких отношениях, как военная эффективность, техническая смелость, материальное процветание и сопротивление убийственным эпидемиям в пору мировых контактов. Африка, Америка и Австралия оказались в менее выгодном положении, потому что их области обмена меньше, а при межкультурной коммуникации приходилось преодолевать широкие климатические пояса.
Однако в меньшем масштабе Сахель все же воспроизводит существенные особенности степи: это тоже была — во всяком случае потенциально — дорога через весь континент; здесь тоже возникали соперничающие империи с большими кавалерийскими армиями — большие, но уязвимые и недолговечные. Здесь никогда не было такого широкого господства империй, как в степях, где некоторые государства занимали территорию всей степи и соединяли окраины Евразии; если бы и здесь возникли такие государства, наша история могла бы быть совершенно другой! Цивилизации излучины Нигера в древности могли соединиться с христианской Нубией или Эфиопией, сделав «горизонтальный» обмен культур через всю Африку столь же обогащающим, как распространявшиеся с севера на юг ислам и транссахарская торговля. Культурное перекрестное оплодотворение стремится поддерживать культурные новации; оно определенно имело такие последствия в Евразии, и если бы Сахель стал коммуникационным коридором Африки с востока на запад, Африка не уступила бы Европе в техническом развитии; это отставание в более поздний период погубило сопротивление западному империализму.
Если сахелианский имперский эксперимент не распространился на весь коридор, это отчасти объясняется установившимся в районе равновесием — долговечностью знаменитого королевства вокруг озера Чад, «оседлавшего» Сахель и преградившего дорогу целому ряду империй, которые возникали дальше на западе. В сравнении с евразийскими степями Сахель представляет собой узкую полоску, и такую преграду, как королевство Борну, трудно было обойти: евразийские завоеватели могли свободно направлять своих коней в любую сторону от дома, в то время как завоеватели из Сахеля не могли преодолеть пустыню или зараженные малярией южные окраины саванны.
Первые арабские рассказы о берегах озера Чад, относящиеся к IX веку, полны презрения к «тростниковым хижинам», отсутствию городов и убогой одежде жителей, которые ходили преимущественно в набедренных повязках[249]. Однако постепенно распространение ислама завоевало уважение арабов, привлекло иммигрантов из северного Магриба и побудило королей даровать: земли мусульманским ученым и святым людям. Незадолго до 1400 года, возможно, из-за наступления Сахары или угрозы со стороны кочевников пустыни, центр жизни растущего королевства, которое позже станет известно как Борну, переместился с северного на западный берег озера. У него был преимущественный доступ к мавританской науке, бюрократии и технологии; в XVI веке здесь впервые в Сахеле появилось огнестрельное оружие, приходившее из Турции и Испании. В худшем случае королевство могло рассчитывать на образованные озером труднопроходимые болота. Административную эффективность этого государства можно оценить по традиционной песне сборщиков налогов Борну:
Бедные как трава,
Они корм для лошадей;
Работай, бедняк, чтобы мы могли есть[250].
Относительно спокойная смена правителей привела к появлению таких личностей, как умерший в 1497 году Али Хадж, который провозгласил себя калифом, или Алома, который правил примерно с 1569 по 1600 год; «он провел триста тридцать войн и тысячу набегов», выбирая для своих вылазок сезон уборки урожая, чтобы уничтожать его плоды. По обе стороны возникали и исчезали государства, но ни одно из них не могло превзойти Борну — до появления на берегах озера Чад французов.
Однако если судить по обычным стандартам, самые древние и поразительные достижения Сахеля расположены еще западнее, где Нигер несет свои воды, а с ними торговые суда в богатые районы. Мечеть Джанны, вероятно, самое недооцененное здание мира: огромное сооружение из гладкого кирпича-сырца, похожее на конфету, — как будто великан отлил карамельку, украшенную огромным количеством башенок и шпилей. Современное здание построено только в 1907 году, но в соответствии с очень древней традицией — это попытка воссоздать роскошную внешность оригинала тринадцатого века, уничтоженного в 1830 году исламскими пуристами за его соблазнительную красоту[251]. В Джанне и его ближайшем предшественнике, а также в районе, где они располагались, с третьего столетия н. э. существовали городская жизнь, торговля и промышленность. Поселок фермеров и ремесленников существовал в месте, которое сегодня называется Дженне-Джено; здесь разливы делают почву плодородной. Просо и — с первого века н. э. — туземный рис могли прокормить такое плотное население, что королевские указы «выкрикивались с башен укреплений и передавались глашатаями от одной деревни к другой»[252].
Еще более увеличивало местные запасы металлов и пищи то, что средний Нигер был естественной зоной торговли, куда стекались и где перераспределялись соль с севера, местная медь, рабы с юга, но главное — золото из богатых шахт Сенегамбии и Средней Вольты. Из государств, которые разбогатели на торговле, сделавшей их сильными, динамичными и агрессивными, первое известное — Гана, располагавшаяся далеко от территории своей современной тезки, в местности Сонинке к западу от среднего Нигера; оно существовало с IX века. Его столицей был Кумби-Салех; путники рассказывали о его домах из камня и древесины акации, а в королевском дворе находилось много конусообразных сооружений. Говорили, что короля выбирает священная змея с особо чувствительным носом: она вынюхивает у претендентов королевские качества.
Вокруг королевского города расположены крытые куполами дома и священные рощи, где живут колдуны, верховные жрецы их религии. Здесь также находятся идолы и могилы их королей. Рощи охраняются, и никто не может войти в них и узнать, что там. Здесь же королевская тюрьма; если кто-нибудь в нее попадает, о нем больше ничего уже не узнать… Их религия — язычество и обожествление идолов. Когда король умирает, над его могилой строят огромный деревянный купол… Приводят людей, которые подавали королю пищу и питье. Потом закрывают дверь купола и заваливают ее ковриками и разными тканями. Собираются люди и покрывают купол землей, пока он не превращается в большой курган… Они приносят жертвы своим мертвецам и в качестве приношений подносят опьяняющие напитки[253].
В 1076 году Кумби-Салех сровняли с землей и перебили всех его жителей фанатики — конница на верблюдах, альморавиды, которые сами называли себя словом, означающим одновременно отшельника и солдата; это были искатели аскетического ухода от мира и суровости бивачного быта. Они стали защитниками ортодоксии, героями святых войн. Но они пришли из неокончательно исламизированных глубин Сахары, и вопреки усилиям мусульманских пропагандистов очевидно, что они были подобны своим соседям, современным туарегам: их версия ислама была приспособлена к условиям пустыни, и в ней присутствовало множество остатков языческого культурного контекста, из которого они возникли: закрытые лица мужчин и власть женщин.
Выдающейся женщиной мира альморавидов — если верить записанным позже, но вполне достоверным рассказам — была грозная Зайнаб аль-Нафзавийя. В Сахаре середины XI века она славилась своей красотой, богатством и влиянием. «Некоторые утверждали, что с ней разговаривает джинн, другие называли ее ведьмой». Все стремившиеся к власти искали ее руки, но она всем отказывала, пока по божественному вдохновению не избрала Абу Бакра бин Умара аль-Ламтуни, несравненного погонщика верблюдов. Согласно легенде, она привела его с завязанными глазами в подземное убежище, полное золота, и сказала, что через нее Бог дает все это ему, но, когда отпустила его, «он не знал, ни как вошел в сокровищницу, ни как ушел из нее»[254].
Считается, что Абу Бакр в 1070 году основал Марракеш. Но в глубине души он был человеком фронтира. Покинув юг, чтобы завоевать язычников и черных, он развелся с Зайнаб, передав ее своему двоюродному брату. «Я не могу жить без пустыни, — сказал он этой паре, вернувшись. — Я вернулся, только чтобы передать вам власть»[255]. Он погиб в битве, как утверждают, в Лунных горах, где предположительно начинается Нил; но в Мавритании его могиле поклоняются как могиле святого[256].
Гана стала жертвой традиционной ненависти: кочевников пустыни к оседлым жителям и торговцам; фундаменталистов к легкомысленным язычникам; аскетов к изнеженности; считающих себя праведными нищих к богатым золотом городам. Но каким-то образом это государство оправилось от удара альморавидов. Рассказы середины XII века говорят о последовательно мусульманском государстве, где король почитал истинного калифа и с примерной доступностью осуществлял правосудие. У него был дворец с застекленными окнами; его правление символизировали огромный природный золотой слиток, золотое кольцо, к которому он привязывал свою лошадь, его шелковый наряд, его слоны и жирафы: все это создавало в исламском мире впечатление не только братства по вере, но и чужеземной роскоши. Однако государство оказалось недолговечным. После периода стагнации и упадка государство Сонинке было завоевано, а город Кумби окончательно уничтожен вторгнувшимися язычниками неизвестного происхождения[257].
Империалисты Сахеля
История Ганы полна загадок, но следующее великое государство — объект множества мифов и исторических сведений. История жизни Сундиаты, основателя империи Мали, следует обычному руслу судьбы африканского короля из легенд. В детстве он был искалечен, женщины над ним смеялись, его незаконно лишили наследства. Доблесть и — согласно традиции благочестия — защита ислама позволили ему в неизвестном точно году в середине XIII столетия н. э. превозмочь колдовство врагов и вернуть свое законное место. Властвуя над своим народом мандинго, он создал воинственное государство, объединившее земли, прежде входившие в империю Ганы, и присоединившее еще несколько торговых государств на восточном берегу излучины Нигера. Историческую достоверность основы этой легенды гарантирует свидетельство великого магрибского историка XIV века Ибн-Калдуна, имевшего доступ к ныне утраченным королевским хроникам Мали.
Сердце империи Сундиаты помещалось в междуречье Нигера и Сенегала, примерно на крайнем юго-западе современного государства с тем же названием. Элита этого государства, говорившая на языке манде, правила и своей родиной, и империей, обнимавшей со всех сторон Сахель, раскинувшейся до пустынь на севере и до тропических влажных лесов на юге. Через эту империю, через руки благоразумных монополистов золото шло на север, к купцам, чьи караваны пересекали Сахару, направляясь в порты Средиземноморья. Местонахождение золота оставалось тщательно охраняемой тайной[258]. Согласно всем данным, в том числе и письменным отчетам, это золото приобретали в ходе «немой» торговли: товары оставляли в каком-либо месте, покупатели оставляли взамен золото; в результате его происхождение обросло самыми неожиданными теориями: оно растет как морковь; его вырубают из стволов пальм; его в виде слитков приносят муравьи; его добывают обнаженные люди, живущие в норах. Вероятно, истинное место добычи этого золота — район Буре в верховьях Нигера, а также истоки рек Гамбия и Сенегал. Вдобавок золото могло приходить и из долины Вольты[259].
Жители центрального Мали никогда не контролировали добычу золота; стоило их правителям попытаться установить контроль над золотоносными землями, и обитатели этих земель начинали нечто вроде «пассивного сопротивления» или «промышленной забастовки», прекращая добычу. Но Мали контролировало доступ с юга к торговым центрам Валата и Тимбукту на окраинах Сахары. Поэтому торговля была в руках правителей, которые забирали себе дань — слитки, оставляя купцам золотую пыль.
В середине XIV века правитель Мали, которого мандинго называли манса, считался самым богатым королем Земли. Мали было так богато, что привозная соль, пересекавшая территорию империи, втрое или вчетверо возрастала в цене. Когда манса Муса в 1320 году отправился в паломничество в Мекку, он взял с собой пятьсот верблюдов, нагруженных золотом; его дары египетским святилищам и знатным людям вызвали инфляцию, по разным источникам достигавшую двадцати процентов. Европейские картографы украшали территорию Мали городами с позолоченными куполами, что было лишь небольшим преувеличением. Манса привез с собой из Египта архитектора для строительства мечетей и дворцов в Тимбукту и Гао; сохранился фрагмент михраба[260], а также зал для приемов в южной столице Ниани, основанной Сундиатой на краю лесов для контроля за торговлей орехами кола и золотом. Здесь, согласно Ибн-Калдуну, манса построил «удивительный дворец, весь в куполах, покрытых штукатуркой и украшенных ослепительно яркими арабесками»[261].
В 1352 году самый известный мусульманский путешественник выступил из Танжера в свое последнее большое странствие через пустыню Сахару, чтобы воочию увидеть империю Мали. Хотя говорили, что Ибн-Баттута был мало знаком с наукой, в действительности он получил типичное для сына магрибского аристократа образование. Совершив паломничество в Мекку, он почувствовал страсть «к странствиям по земле». Рассказы путешественника при дворе его повелителя в Фесе выслушивали с изумлением и приукрашивали при многократном повторении. Однако его свидетельства, которые дошли до нас из первых рук, чрезвычайно убедительны. Ко времени путешествия через Сахару он уже побывал на востоке Африки, в Индии, Аравии, Персии, землях Золотой Орды и предположительно в Китае, и его способности наблюдателя были в самом расцвете. Впервые с малийскими чиновниками он встретился в Валате. «Здесь, — жалуется он, — из-за их грубости и презрения к белому человеку я пожалел, что прибыл в их страну». Ибн-Баттута немедленно пережил культурный шок. Пища вызывала у него отвращение: он ведь не знал, сколько стоит привезти издалека драгоценное просо. Облегчаясь в воды Нигера, он рассердился, заметив, что за ним наблюдают: впоследствии он узнал, что наблюдателя приставили к нему для защиты от крокодилов. Его тревожили бесстыдство и вообще свобода женщин, но он одобрил то, как детей приковывают и держат на цепи, пока они не выучат Коран; он хвалит также «отвращение черных к несправедливости». Когда он добрался до дворца правителя, его поразила скромность самого мансы на фоне окружающей роскоши. На зонте повелителя сидела золотая птица, его шапка, колчан и ножны были из золота, но чтобы он проявил щедрость, следовало пристыдить его вопросом: «Что я скажу о тебе другим правителям?» Некоторые особенности придворного этикета показались путешественнику нелепыми, особенно проказы поэтов, одетых в перья, «с деревянными головами и красными клювами». Посольство людоедов, которому манса подарил рабыню, явилось поблагодарить за дар: руки послов были в крови жертвы, которую они только что сожрали. К счастью, пишет Ибн-Баттута, «они сказали, что есть белого человека вредно, потому что он неспелый»[262].
Однако Ибн-Баттуту невольно поражало церемониальное великолепие двора Мали. Он решил, что манса вызывает у своих подданных большее преклонение, чем любой другой повелитель. Черные государства обычно не приводят арабов в восторг; тем более показательны удивление и восхищение Ибн-Баттуты и его последователя Ибн-Амр-Хаджиба. Все окружающее мансу поражает величием: его полная достоинства походка, сотни его слуг, их позолоченные посохи, унижение — лечь на живот и «посыпать пылью» голову, — которому подвергаются просители, прежде чем получат аудиенцию; многочисленные необычные табу: того, кто в присутствии повелителя будет в сандалиях или чихнет, а манса услышит, следует убить[263].
Основу армии мансы составляла кавалерия. До нас дошли терракотовые изображения всадников Мали. Аристократы с тяжелыми веками, кривящие губы, с которых слетают приказы, с высокомерно поднятыми головами, увенчанными шлемами с перьями, неподвижно сидят на конях в сложной упряжи. У некоторых кирасы или щиты за спиной, кожаными полосами они обматывают талию. У коней поводья в виде гирлянд, а бока украшены сложными рисунками. Всадники управляют лошадьми, натягивая короткий повод. Мощь этой кавалерии позволила к середине XIV века утвердить власть мансы от Гамбии и низовьев Сенегала на западе до долины Нигера в районе Гао на востоке и от верхнего Нигера на юге до Сахары на севере. За кавалерией следовали торговцы, устанавливая свои правила. Торговый город, который назывался Вангара или Диула, основал колонии за пределами непосредственной власти правителя, например поселок в Бего, на северо-западной границе страны Акан, где купцы скупали золото у вождей лесных племен. Манде в XIV веке были торговым народом, властным народом умелых воинов и искусных ремесленников. Но, подобно многим перспективным империям далеких земель в конце Средних веков, Мали пало жертвой собственной изоляции[264].
Разъедаемая восстаниями и вторжениями извне, империя ослабла из-за соперничества в самом своем сердце. С 1360 года началась борьба за власть между потомками мансы Мусы и его брата мансы Сулеймана. К конце века отделились племена сонгхей, жившие ниже по Нигеру; Мали потеряла и Гао. Это был тяжелый удар: Гао обеспечивало удобный проход от лесов к пустыне, а значит, торговая монополия Мали могла пострадать. В 1430-х годах туареги из пустыни захватили Валату и Тимбукту. Два десятилетия спустя, когда португальская экспедиция, продвигаясь по реке Гамбии, установила первый засвидетельствованный прямой контакт между форпостами Мали и европейскими исследователями, власть мансы распространялась только на территорию исконного обитания народа манде.
Каприз судьбы, лишивший европейцев возможности увидеть великую черную империю в период расцвета, кажется одним из самых трагичных и ироничных эпизодов истории. Известное только по рассказам, Мали было великолепно и величественно. На картах с острова Майорка начиная с 1320 года и особенно в Каталанском атласе примерно 1375–1385 годов манса изображается как римский император, только с черным лицом. Бородатый, в короне, он сидит на троне, держа в руках символы своей власти — державу и скипетр; он представляется не дикарем, а мудрым и образованным человеком, независимым владыкой, равным любому христианскому королю. На фоне таких представлений знакомство с Мали в период упадка вызвало горькое разочарование. Близкое знакомство породило презрение, и потомков мансы стали изображать уродами, как изображали чернокожих на португальской сцене в XV–XVI веках: это грубые стереотипы расовой неприязни, со свисающими обезьяньими гениталиями[265].
Сменившее империю Мали государство сонгхеев никогда не достигало такой власти над торговлей, как Мали в период расцвета. И поэтому не выглядело таким мощным и долговечным. Его основатель Сони Али был «королем-волшебником», и имамы обличали его язычество и уклончивую политику в отношении ислама. «У него был советники» (жалуется аль-Магли, апостол фулани), специально отобранные, и когда он хотел поступить по-своему, он призывал их и спрашивал: «Разве это не соответствует закону?», и они отвечали: «Да, конечно, ты можешь это сделать», — и всегда оправдывали его эгоистические желания[266].
Наследник Сони Али Мухаммед Турей привел сонгхеев в основное русло ислама. Это был выходец из простонародья, полководец, узурпировав трон, он с роскошью совершил паломничество в Мекку, которое щедростью раздаваемой милостыни и блеском золота повторило знаменитое паломничество мансы Мали Муссы примерно за сто семьдесят лет до этого. Его вступление на престол и правление можно отнести к важнейшим событиям в истории: именно его покровительство и победы его армии способствовали распространению мусульманства в Сахеле. Благодаря Мухаммеду переход ислама через Сахару утвердился и его будущее как господствующей на западе Африки религии было надежно обеспечено[267].